Наум Яковлевич Берковский · 1975
О мировом значении русской литературы
О Н.Я. Берковском и его книге
Имя Наума Яковлевича Берковского (1901—1972) уже давно и заслуженно приобрело широкую известность не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Человек яркой и крупной индивидуальности и большого литературного дарования, он счастливо сочетал в себе качества выдающегося ученого-теоретика, блестящего преподавателя высшей школы, мастера литературного портрета, острой и меткой художественной характеристики.
Н.Я. Берковский родился 11 апреля 1901 г. в Вильнюсе (в то время Вильно). Свои путь в литературе он начал в 1920-х годах. Это было время напряженных литературных боев, и молодой Берковский — боец по самому своему темпераменту — принял в них непосредственное, горячее участие. Включившись в статьях, собранных в первой его книге «Текущая литература» (1930), в споры о путях развития советской художественной прозы, Н.Я. Берковский занял тогда позицию, которая сразу выделила его голос, из общего хора голосов тогдашних критиков и еще сегодня при перечитывании его книги поражает своей проницательностью и необычностью. Выдвигая в своих статьях — в противовес лефовцам и представителям других «левых» литературных течений — в качестве ключевой проблемы, стоящей перед советскими писателями, задачу создания социального романа и идеологической драмы большого интеллектуального накала, молодой Берковский увидел главную задачу литературы тех лет в расширении и углублении ее духовного потенциала, в росте проникновения, с одной стороны, во внутренний мир человека, а с другой — в напряженный социально-идеологический смысл конфликтов эпохи. Он рассматривал поэтому пропагандировавшуюся лефовцами (и некоторыми из рапповцев) «литературу факта» как, в лучшем случае, всего лишь первую ступень на пути овладения литературой материалом новой действительности.
Ступень эту он считал по роли для создания будущего советского социально-идеологического романа аналогичной той, которую творчество очеркистов «натуральной школы» 1840-х годов сыграло для формирования истоков
большого русского реализма ХIХ века. Отсюда интерес молодого Н.Я. Берковского к таким «периферийным», с точки зрения большинства критиков, литературным явлениям второй половины 1920-х годов, как «поэтическая» проза Б. Пастернака, О. Мандельштама, Н. Тихонова, высокая оценка им «Чапаева» Д. Фурманова, истолкованного как важная веха на пути движения литературы от непосредственного документализма к глубоко содержательной, внутренне насыщенной интеллектуальной прозе. Уже в то время проходит через статьи молодого критика призыв рассматривать классическое наследие не как арсенал формальных средств и технологических приемов мастерства (таким оно представлялось в то время в большинстве работ, вышедших из-под пера ученых «формальной школы» 1920-х годов и их ближайших учеников), но прежде всего как искусство глубокого постижения человека, анализа его внутреннего мира, социальной и духовной жизни общества.
Окончив Ленинградский университет и поступив в 1926 г. в аспирантуру, Н.Я. Берковский избирает своей научной специальностью западную литературу. По завершении в 1930 г. аспирантуры (под руководством профессора, впоследствии — академика В. М. Жирмунского) Берковский создает уже в довоенные годы ряд выдающихся работ, посвященных проблемам западноевропейских литератур XVI—ХIХ веков. Они концентрируются вокруг трех основных тем, причем постановка каждой из них Н.Я. Берковским была необычайно плодотворна, имела для того времени, помимо общенаучного, особое принципиальное значение. Первая — разработка проблемы романтизма — прежде всего в его немецком и (в меньшей степени) английском вариантах. Из цикла работ, посвященных названной теме, надо в первую очередь выделить три. Это обширные предисловия к изданным под редакцией Н.Я. Берковского и по его плану антологиям «Литературная теория немецкого романтизма» (1934) и «Немецкая романтическая повесть» (тт. 1—2, 1935) и написанные в конце 1930-х годов статьи о немецком романтизме, его исторической эволюции и отдельных крупных представителях, предназначавшиеся для создававшейся в то время Институтом русской литературы (Пушкинским Домом) Академии наук СССР многотомной «Истории немецкой литературы». С циклом работ о романтизме связана и статья Н.Я. Берковского о Гофмане, предпосланная сборнику «Новелл и повестей» (1936) немецкого писателя и входящая в лучшее из написанного о нем на русском языке.
Вопрос о романтизме и его научной оценке принадлежал в годы, когда писались статьи Берковского, к числу остродискуссионных. Теоретики бывшей РАПП, еще влиятельные в то время, в подавляющем большинстве высокомерно третировали романтизм как явление, чуждое современности. Близкие же к ним по своей методологии представители вульгарной социологии начала 1930-х годов видели в западном романтизме реакционное аристократическое течение, консервативную противоположность передовой буржуазной мысли, рожденной Великой французской революцией. Нужна была большая научная смелость, убежденность в своей нравственной правоте, свойственные Н.Я. Берковскому, чтобы опровергнуть этот взгляд — типичный продукт рапповской и вульгарно-социологической научной мифологии. Опираясь на глубокое изучение теоретических работ К. Маркса и Ф. Энгельса, на их оценку «немецкой идеологии» конца XVIII — начала XIX века как «немецкой теории французской революции», Н.Я. Берковский, первый в советской литературной науке, историко-социологически обосновал всемирно-историческоское значение романтизма как первого по времени универсального опыта критики буржуазной культуры, рожденного ощущением противоречия между грандиозными обещаниями Великой французской революции и реальным обликом пореволюционного буржуазного общества. И в то же время, анализируя трезво историческое развитие романтизма и отдельные его этапы. Берковский убедительно показал, что в ходе своей эволюции немецкий романтизм прошел сложный путь от дерзкой мечты о величественном, многообещающем «универсализме» новой культуры до защиты немецкого провинциализма и реакционной идеализации средневековья, в чем и состояла его историческая трагедия. Свою работу над эстетической, историко-социологической и культурной интерпретацией западноевропейского романтизма, начатую до войны, Н.Я. Берковский успешно продолжил в 1960—1970-е годы в статье «Романтизм» в «Краткой литературной энциклопедии» (т.VI) и в написанном им в последние годы жизни большом обобщающем труде о немецком романтизме, который вышел посмертно в издательстве «Художественная литература» (1973) — итоге его многолетних размышлений на эту тему.
Всестороннее и объективное изучение истории немецкого романтизма, а также раздумья о его роли для последующих этапов истории немецкой и — шире — мировой реалистической и революционной литературной традиции органически привели Н.Я. Берковского ко второй из центральных тем его научного творчества — изучению Г. Гейне. Н.Я. Берковский был редактором двух изданий собраний сочинений этого великого немецкого революционного поэта на русском языке (1935—1949; 1956—1959). Ряд томов их снабжены его статьями и высококвалифицированными историко-литературными комментариями. Долгие годы ученый собирался увенчать эту линию своих исследований созданием итоговой монографии о Гейне — поэте и публицисте. Творчество Гейне — лирика и фельетониста — Берковский рассматривал как явление, с одной стороны, завершающее эволюцию немецкого романтизма, а, с другой — открывающее в немецком и общеевропейском масштабе историю новой, современной поэзии разрывающей со старыми, привычными масштабами и традициями во имя верности основному долгу всякого подлинно высокого искусства слова — выражения духа современного человека и современной действительности, ее интонации, ритмов и языка (см. об этом превосходную статью Н.Я. Берковского «Г. Гейне — писатель народной Германии», 1956).
Третья тема, проходящая через научное творчество Берковского довоенных лет и в значительной мере подготовившая его к созданию его работ о русском реализме, — тема истории западноевропейского реализма, его форм и этапов, обусловленных поступательным ходом движения общества, анализ его национально-исторических типов и разновидностей. В противоположность литературоведам прошлого и наших дней, которые склонны подходить к категории реализма внеисторически-отвлеченно, вследствие чего они обычно — вольно или невольно — сводят сущность реализма в литературе к элементарным, однозначным формулам, Н.Я. Берковский уже в своих статьях 1930-х годов «Эволюция и формы раннего реализма на Западе» (1936), «Реализм буржуазного общества и вопросы истории литературы» (1937) широко обосновал взгляд на реализм как на исторически эволюционирующий метод, порождающий закономерно в своем развитии с XVI по XIX век ряд качественно несходных форм и ступеней, из которых каждая имеет свою внутреннею логику, несет с собой свои специфические проблемы и формы, обладает особой эстетической значимостью. Этот круг идеи получил развитие в написанных уже в послевоенные годы и получившие широкое читательское признание статьях Берковского о Шекспире, Сервантесе, Шиллере, Ибсене, а также в многочисленных его блестящих работах по истории театра, выступлениях в качестве театрального критика и рецензента.
До Великой Отечественной воины Н.Я. Берковский не занимался специально русской классической литературой как исследователь, хотя он в молодые годы преподавал ее в школе, всегда горячо любил ее и превосходно знал до мельчайших деталей творчество почти всех русских писателей и поэтов XIX-XX веков не только первого, но и второго и даже третьего ряда. Любимым поэтом Наума Яковлевича в течение всей жизни был Пушкин, книги и статьи о котором составляли значительную часть его огромной, любовно собиравшейся в течение многих лет библиотеки. Следует заметить, что Н.Я. Берковский был большим знатоком и любителем книги. Кроме литературы и театра, он всю жизнь страстно интересовался живописью, был поклонником и старых мастеров эпохи средневековья, Возрождения, и XVII века, и многих — весьма разных — по манере и дарованию живописцев и рисовальщиков конца XIX и XX века — французских импрессионистов, Ван-Гога, Сезанна, Матисса, К. Петрова-Водкина, П. Кузнецова, Дюфи и др. После Пушкина и рядом с ним особой любовью Н.Я. Берковского из русских писателей-классиков пользовались Гоголь, Тютчев, Достоевский, Лесков, Островский, Лев Толстой, Чехов, а из поэтов начала XX века и советского времени — Блок, Белый, Маяковский, Пастернак, Ахматова. С Ахматовой Н.Я. Берковский был хорошо лично знаком; они часто встречались в последние годы жизни поэтессы летом в Комарове, а зимой — в Ленинграде.
Начало войны, заставшее Н.Я. Берковского в Ленинграде (где он был сотрудником Пушкинского Дома и читал лекции в Ленинградском университете и в Педагогическом институте им. М.Н. Покровского), послужило импульсом для нового патриотического обращения его к занятиям русской литературой. Начав систематически перечитывать великих русских писателей XIX века, Чехова, Горького, размышлять над идейными истоками и художестве иными особенностями их творчества еще в первую суровую зиму 1941—1942 гг. в блокадном Ленинграде, Н.Я. Берковский продолжил эти занятия после эвакуации из Ленинграда, который он покинул тяжело больным, в Алма-Ате, где он жил и преподавал в годы войны. Так родилась книга «О мировом значении русской литературы» (другое ее авторское название — «Русское национальное своеобразие в литературе»), начатая в последние месяцы войны и законченная в первый послевоенный год. Размышляя над произведениями классиков русской литературы, автор отталкивается от отзывов о них первых их западноевропейских ценителей и критиков. Но это лишь внешняя сторона дела: значение размышлений советского ученого определяется не ею. Читая книгу страница за страницей, мы видим в лице ее автора — человека и гражданина еще полного переживаний Отечественной войны, стремящегося по-новому прочесть и понять великие страницы русской культуры прошлого с исторической высоты сегодняшнего дня. Подход к историческому опыту русской классики с позиций современности определяет значение этой замечательной книги, ее поэзию, которой, как представляется автору настоящих строк, не суждено умереть или состариться.
Основную мысль работы Н.Я. Берковского, составляющую ее внутренний пафос, лучше всего сформулировать собственными его словами.
«Русский реализм XIX века развивался со свободой, не дававшейся... художникам за рубежом России. Практический, идейный, художественный опыт Запада проверялся в России заново. В русском реализме присутствовала не одна только критическая стихия, в нем чрезвычайно важна была и положительная, поэтическая, обладавшая глубокой достоверностью, подсказанная разраставшимся освободительным народным движением, скрытыми возможностями национальной жизни. В русском классическом реализме общественное отрицание соединялось с небывалой для Запада в этом веке внутренней поэтичностью, косвенно, а чаще непосредственно исходившей из национально-народных источников. В русской литературе проявляла себя некая новая эпическая тенденция. Можно было бы сказать, что отрицательный в отношении официальной России эпос имел своей более глубокой основой положительный эпос, — положительный в отношении России демократической... Замечательно, что источник поэзии, лирически воспринятый человек, оставался невредим и в тот период, когда в русской прозе, да и в русских стихах, так далеко выдвинулся психологический анализ, которому свойственно не щадить живую цельность души. У Тургенева, у Льва Толстого, одного из самых осложненных по анализу мировых писателей, лирический фон удерживался в повестях и романах, где казалось бы психология, личная и социальная, преобладают, все заполняя своими тонкостями и расчленениями. У Тургенева, у Льва Толстого анализ и исходит от лирически полной жизни людей и постоянно к ней возвращается... Эпическая тенденция из XIX века передается и литературе социалистического реализма».[1]
Закончив в конце 1945 г. (или в самом начале 1946) рукопись «О мировом значении русской литературы», Н.Я. Берковский доложил ряд фрагментов из нее в Пушкинском Доме, но вскоре отложил публикацию этой работы на будущее. Главная причина тому — взыскательность ученого, желание вернуться к теме, ответственность которой он сознавал, уточнить отдельные, частные суждения и формулировки. Между тем в следующие год) из отдельных мыслей, пунктирно намеченных в монографии, выросли многие из больших, позднейших работ автора по русской эстетике, литературе, театру — статьи о Пушкине, Тютчеве, Достоевском, Чехове, Станиславском, получившие широкую известность у нас и переведенные на ряд иностранных языков.[2] Монография о мировом значении русской литературы и его истоках явилась подготовкой к этим работам, их общим истоком, она явилась, таким образом, важной вехой в развитии и самого ее автора, литературоведа — зарубежника в большей части своих статей 1930-х годов, все чаще после войны обращавшегося к вопросам русской литературы и вскоре выдвинувшегося в число первоклассных исследователей также и в этой области. Поэтому позднее она казалась Н.Я. Берковскому до известной степени уже выполнившей для него самого свою первоначальную роль в том отношении, что она подготовила и оплодотворила последующие его труды.
И, однако, сейчас, после смерти Н.Я. Берковского, перечитывая вновь его блестящую книгу, читатель не может не поразиться ее глубине и содержательности, богатству заключенных в ней мыслей и наблюдений, огромному научному и литературному таланту автора, бьющему ключом на каждой ее странице. «К своим вторжениям, к своим рейдам в каждую из привлекавших его внимание областей истории духовного творчества, — справедливо пишет одни из близких друзей Н.Я. Берковского последних лет жизни, — он готовился долго и тщательно, как опытный, предусмотрительный полководец, — подтягивая тылы, ведя счет резервам, по многу раз обдумывая намеченные им стратегические планы, — и осуществляя свои замыслы в порыве вдохновения, молниеносным броском... Импровизаторский дар Берковского — результат кропотливых, годами длившихся подготовительных работ и максимального раскрепощения творческой воли — дает нам возможность каждый раз видеть не только итог, но и становление его мысли. Самым строгим работам Берковского свойствен таким образом стиль непринужденного публичного размышления. В этом случае, как и в других, он превыше всего ставил принцип естественности и свободы».[3] Приведенная верная характеристика полностью относится и к работе «О мировом значении русской литературы».
Вернувшись после длительного перерыва в конце жизни к писанию монографии о немецких романтиках, Н.Я. Берковский вначале предполагал положить в основу ее цикл своих статей 1930-х годов. Но фактически он написал другую, совершенно новую работу на издавна занимавшую его, многократно обдуманную и обработанную тему. То же самое, по всей вероятности, случилось бы с книгой «О мировом значении русской литературы». Если бы автору суждено было вернуться к отложенной рукописи, он несомненно расширил бы ее и за счет привлечения нового материала. В публикуемой редакции речь фактически идет в основном о русской реалистической прозе второй половины XIX века; ни пушкинская эпоха, которой Н.Я. Берковский посвятил позднейшие статьи о «Русалке» и «Повестях Белкина», ни русский романтизм (проблемы которого освещены в статье о Тютчеве) в ней почти не затрагиваются, не говоря уже о древней литературе или литературе XVIII века, а также о творчестве художников последнего предреволюционного десятилетия. Точно так же из суждений писателей и критиков Запада о русской литературе Н.Я. Берковским учтены систематически суждения лишь за полвека — с 1880-х до 1930-х годов (с привлечением в отдельных случаях и более раннего материала — отзывов Мериме о Пушкине,[4] Ж. Санд о Тургеневе и т. д.). Весьма возможно, что в окончательной редакции работы Н.Я. Берковский шире коснулся бы и более раннего и позднем итого периода восприятия pycской литературы за рубежом, а также пересмотрел бы и уточнил некоторые из отдельных формулировок.
Тем не менее вряд ли у нас есть основания думать что общая историческая и теоретическая концепция работы подверглась бы при новом авторском обращении к ней (его сделала невозможным преждевременная смерть автора 19 июня 1972 г. в пос. Комарове под Ленинградом) существенному переосмыслению. Об этом свидетельствует постоянное возвращение к основным ее мыслям, дальнейшее их развитие в названных статьях о Пушкине, Тютчеве, Достоевском, Чехове, Станиславском.
Как уже сказано выше, отправной точкой размышлении автора служат критические суждения о русских писателях, высказанные западноевропейскими писателями и критикой. Но они служат лишь поводом для глубоких и значительных размышлении самого Н.Я. Берковского о русской литературе XIX века и ее национально-историческом своеобразии. Вскрывая объективный смысл и заблуждений, и верных замечаний о русской литературе зарубежных критиков, он приходит к выводам о тех ее отличительных особенностях, благодаря которым русская литература заняла принадлежащее ей выдающееся место в мировом литературном процессе.
В книге разбросан целый ряд чрезвычайно острых и метких суждении и о зарубежных критиках и о русских писателях. Самый жанр работы Н.Я. Берковского исключительно своеобразен; это подлинно научное исследование, облеченное в форму страстного монолога, восхищающего своей блестящей образностью и яркой афористичностью.
Автора интересуют не частности, но закономерности. Читатель не найдет в его книге традиционного последовательного обзора и характеристик разных периодов русской литературы, как не найдет в ней и монографических глав об отдельных писателях. Ученый стремится побудить читателя обозреть путь, пройденный русской литературой, почувствовать те черты, которые роднят между собою часто разделенные десятилетиями, внешне несходные художественные ее явления. Представленные читателю вначале резко и обобщенно, отдельные линии, определяющие в авторском понимании своеобразие русского слова, его особое место в художественном развитии человечества, уточняются, конкретизируются и детализируются в дальнейшем повествовании. Ученому удалось дать блестящие образцы анализа и истолкования различных фактов из истории русской и западноевропейских литератур, показать их сходные и несходные черты.
Опровергая бытовавшие в разное время на Западе представления о будто бы присущей русской литературе «буддийской» созерцательности, о господстве в ней некоего иррационального, хаотического начала, враждебного романскому «чувству формы» и т. д., Берковский не просто спорит. Он стремится расшифровать в реальном социально-историческом и эстетическом контексте те особенности русской литературы, которые нередко в суждениях западноевропейских писателей и критики получали смещенное, одностороннее и ложное освещение. Это побуждает его обратить особое внимание на выражение в русской литературе норм собирательного, «коллективного» народного сознания, на характерное для творчества больших русских писателей переплетение и взаимодействие элементов различных литературных направлений. Полемизируя с традиционными историко-литературными представлениями, Берковский высказывает плодотворную и заслуживающую самого пристального внимания мысль о том, что обособление и противопоставление друг другу различных литературных методов и направлений и западноевропейской буржуазной литературе XVII—XX веков ни в коем случае нельзя рассматривать как некую извечную и общую норму всякого литературного развития. Этому дроблению литературы на различные методы и направления, обусловленному общими условиями развития буржуазной культуры, противостоит, по мысли Берковского, синтетичность, характерная для наиболее выдающихся явлении русского искусства и культуры.
Большой свежестью отличаются соображения Н.Я. Берковского о соотношении в России поэзии и прозы, о концепции красоты у русских классиков. Чуждые узкому эстетизму и профессионализму, Пушкин, Тургенев, Толстой, Чехов, убеждает Н.Я. Берковский, не отделяли поэзии от жизни и от сферы материального труда, а в понятие красоты вкладывали всегда представление о большом духовном содержании.
Превосходны страницы работы Н. Я. Берковского о русской лирике. Он выделяет в ней умение вникнуть в «чужое» человеческое сознание, в этом смысле называя ее «поэзией чужого голоса» (эта мысль Н.Я. Берковского смыкается с известной идеей М.М. Бахтина о «многоголосости» романов Достоевского). На основе широких по охвату материала сопоставлений и противопоставлении Берковский приходит к выводу о том, что для русской классической литературы характерен поэтический подход к миру, неразрывно связанный с высокой человечностью, демократизмом, близостью к трудовой жизни, интеллектуальным и нравственным исканиям общества и народных масс.
Пожелаем же работе покойного ученого — первому по времени возникновения в нашей научной литературе труду, где специально так углубленно, как она этого заслуживает, на основе изучения огромного и разностороннего сравнительного материала, с захватывающим и покоряющим литературным талантом освещается эта важная тема, — того распространения и успеха, которого труд его несомненно достоин.
При редактировании рукописи редакторами в нее были внесены лишь самые необходимые мелкие уточнения, каждый раз с учетом изложения тех же вопросов в других местах рукописи или позднейших статьях автора. При ссылках на источники, как правило, сохранены указания на литературу, доступную автору, т. е. на издания, вышедшие до 1945 г., соответственно и цитаты в таких случаях приводятся по этим изданиям. В случаях, когда автор дает цитату из иностранного источника в своем переводе, предпочитая его существовавшим в то время другим русским переводам, переводы эти сохранены. Вся — часто весьма нелегкая — работа по подготовке авторской рукописи к печати и сверка цитат, потребовавшие определения многих, не названных автором литературных источников, а также разыскания их в различных библиотеках Москвы и Ленинграда, осуществлена Л.А. Виролайнен.
Г.М. Фридлендер
О МИРОВОМ ЗНАЧЕНИИ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
I
Со времен Проспера Мериме и до наших дней Запад накопил огромную литературу о наших писателях. Литература эта вначале была случайной, потом все возрастала и сейчас это сплошная масса. Вот уже более пятидесяти лет как русская литература изучается не только в России, но и на Западе. Необходима связь того и другого изучения, нам нужно оценить сделанное Западом для русской литературы, нужно ответить западным критикам и историкам, как бы ни были они добросовестны и любовны в отношения к русской литературе, не всюду мы находим у них правильное слово и счастливую угадку, польза дела требует спора, тем более что у Запада существуют мнения, необычайно там живучие и на наш взгляд от начала до конца неверные. Запад плодовит к изучении отдельных русских авторов, Запад уже сам давно стал подводить итоги всему сказанному в Европе и в Америке о Тургеневе, о Достоевском, о Толстом, об одном Достоевском существуют четыре сводных монографии, одна, изображающая усвоение Достоевского всеми европейскими литературами, три других, посвященные каждая истории Достоевского в трех больших литературах Европы.[5]
Разумеется, каких бы частных тем ни касался западный критик и исследователь, всюду сказывается общий взгляд его на русскую культуру и русское искусство. Именно эти общие убеждения Запада требуют раньше всего нашей ответной критики. Для нас самих дело огромной важности уяснить себе индивидуальные черты русского писательства, дать себе отчет, в чем состоит русское своеобразие в литературе, анализ и обоснование которого мы найдем и у Белинского, и у Добролюбова и у Аполлона Григорьева. Сами русские художники немало сделали для уяснения того, в чем состоит национальная природа русского искусства, здесь на первом месте стоят писания Горького, в чьих статьях сказано о национальном русском стиле первоосновное. Одновременно с этим познанием извнутри, накоплялись со стороны, с Запада, суждения и мнения о русской литературе и ее целом, часто очень острые и характерные, исподволь они сложились длинными рядами и сериями, и можно сейчас говорить о некоем внешнем образе русской литературы, о том, какой она во всем своем богатстве рисуется извне, в восприятии и в понимании западных народов. Западные суждения имеют свою ценность для нас, они имеют предварительное значение в работе, к которой мы едва лишь приступаем. Полностью мы узнаем, что такое русская литература в ее своеобразии лишь тогда, когда будет проведено во весь их рост сравнительное изучение мировых литератур и русской, когда сопоставлены будут стиль со стилем и эстетика с эстетикой. Это высшее честолюбие и высшая задача для наших историков литературы, где бы ни лежали их специальные интересы — изучением чужих литератур и изучением родной принести данные для познания того, что такое родная литература и что она значит в кругу и в среде мировой словесности. Это труд долгий, и это труд поколений. Покамест же многое можно предузнать и предвосхитить, хотя бы в очень черновом и несовершенном виде из тех оценок русской литературы, которые сделаны были на Западе. Ведь вольно или невольно каждый западный критик судил о русской литературе, исходя именно из мировых сопоставлений, он сравнивал ее с литературой своей страны, с литературой Европы и так только входил в нее. Чуждость, необычность русских произведении и желание их определить заставляли первых западных ценителей литературной России напрягать весь свои художественный опыт, а это был чаще всего национальный опыт, и так только они приобретали опору, чтобы духовно овладеть незнакомым явлением. Расчлененные, наукообразные сопоставления почти не встречаются у западных критиков русской литературы. Особенно у первых по времени критиков все сводится к общему взрыву мыслей и чувствований, к горячей .записи того, что удивило и обогатило их. Зато их отклик на русские явления целен и часто очень жизнен. Сгущенный опыт собственной национальной художественной культуры, на котором воспитан критик, который неотделим от него самого, обыкновенно сказывается в первых же общих его суждениях о русском искусстве. Он сравнивает, сам не зная того, что он производит сравнение и сравнения. Он высказывается лично, не зная, что он высказывается национально-коллективно. Статья, подписанная личным именем, нередко бывает высказываньем от имени целого века национальной культуры.
Здесь бывают нечаянные ошибки впечатления, но нет намеренной лжи, а ложь стала появляться, когда позднее выяснились огромные размеры русского влияния и когда ревнители собственных национальных литератур стали подыскивать соображения, пригодные для того, чтобы умалить это влияние — оно было обидным для их национального самолюбия. К тому же появились корыстные политические мнения — вместе с русской литературой хотели оттеснить и новую Россию, понизить ее роль в Европе.
Многое в западной критике конца века есть неразвернутое безотчетное сравнение литературного Запада с литературной Россией, сравнение — зачастую верное и многообещающее. Впоследствии, когда наши собственные исследователи дадут строгие и распространенные сравнения, эти наброски, эти первичные мнения и оценки западных критиков окажутся для нас подспорьем. Здесь сильнее других писатели и критики конца 19 века — их общие суждения о русской литературе остаются на Западе до сих пор лучшими,— лишь в некоторых, правда, очень важных пунктах, их поправили западные писатели 20-х годов нашего века, это были тоже годы успешных и продуктивных толкований русской литературы на Западе.
Литература Запада второй половины прошлого века была захвачена натурализмом, позитивизмом, декадансом и эстетством. Но еще помнились более высокие и здоровые традиции европейского искусства, у самих натуралистов и упадочников была воля к лучшему, в русской литературе западные писатели этого периода искали обновления, не столько перетолковывали ее на свой манер, как это бывало позднее, сколько старались уловить в ней недостающее им самим, охотно шли навстречу русским особенностям, хотели усвоить их. Сам конец века, принесший крупные перемены в социальной жизни европейских народов, располагал к новшеству. Тогда еще не знали, что создается империалистическая Европа, но видели, что привычное ломается, и с готовностью тянулись к непривычному, в каких бы формах оно ни являлось.
Среди критиков 80-х, 90-х годов, нам кажется, преимущество принадлежит французам. Не случайно из среды французских критиков возникла книга Вогюэ, влияние этой книги едва ли можно учесть, мнения Вогюэ господствуют на Западе и сегодня, несмотря на то что Вогюэ был не раз отвергнут и даже осмеян. Сами отвергающие под другими формулами все же продолжают держаться взглядов Вогюэ. К несчастью, больший успех имели не те тонкие и проницательные страницы, которых так много у Вогюэ, а его необдуманные общие приговоры русской культуре, как культуре консервативной, «восточной», «буддистской».
Французская литература к концу века оставалась самой смелой и беспокойной в Европе. Европа испытывала литературный кризис. На первых порах делались попытки справиться с кризисом своими же внутренними западными средствами. И тут чаще всего в литературах Европы на помощь призывалась Франция: Бальзак, Флобер, Мопассан, Золя. Русский призыв в Европу последовал тогда, когда помощь Франции оказалась недостаточной, и нужны были средства, собранные за пределами Запада. Но уже то обстоятельство, что литературы французская и русская могли выступить на сходной роли, это обстоятельство само по себе указывает на известную близость между ними. Французская национальная эстетика резко отличается от русской — поэтому французы были так чувствительны к русской манере, так удивлялись ей. Зато классический социальный реализм французов, широкий и последовательный, делал для французов в русском искусстве многое непосредственно внятным, они находили в России также и знакомое, и это помогало им не только чувствовать русское своеобразно, но и сознательно приобщаться к нему.
К концу прошлого века было высказано более чем когда либо общих суждений о русской литературе. Ее знали уже не обрывками, а том за томом сочинений русских классиков. Она уже стала доступной, но все еще оставалась внове, и в ней видели цельное национальное явление еще не расщепившееся по отдельным писателям и по отдельным книгам. Откликался ли Запад на Тургенева, Толстого, Достоевского, это был отклик на Россию в каждом писателе искали не столько его самого, сколько нацию и культуру, породившие его. Статьи, написанные тогда о Тургеневе, — подробнее других в замечаниях о русском стиле и русской эстетике. Тургенев на Запад пришел первым, поэтому на нем и были составлены первые общие характеристики русского искусства каким оно представилось Западу. Многое, что сначало приписывалось Тургеневу, позднее было снято с него и перенесено на других русских. В западной критике весьма устойчиво сравнение Достоевского с Рембрандтом, то оно — беглая метафора, то оно — серьезный путь к пониманию Достоевского. Между тем впервые приложили его не к Достоевскому, а к Тургеневу.
Именно у Тургенева критик Эннекен обнаружил рембрандтовское искусство «светотени», в которой ютятся образы обиженных, социально хрупких и непышных по своему обличию людей.
Западу нередко доводилось очень цепко и точно очертить контур русских литературных явлений. Ищущий не всегда до конца знает, что он имеет, — он слишком сросся со своим имением, чтобы до конца отдавать себе в нем отчет. Так, Запад очень часто напоминает нам, чем именно мы владеем, мы находим у западных критиков описание наших литературных богатств, которые у нас самих не всякую минуту на перечете. Не следует, однако, чересчур полагаться на эти внешние, на Западе сделанные наблюдения над нашей художественной жизнью. Говорят, со стороны виднее. Но изнутри тоже виднее, и к тому же изнутри понятнее. Контур наших явлении Запад схватывает, но Запад часто делает ошибки, когда пытается понять, что именно заполняет и определяет этот контур, и тут настоящее слово за нами, тут незаменимы истолкования изнутри, из опыта родной культуры.
Суждения Запада о нашем искусстве, как бы ни были они метки, почти всегда разрозненны и разорваны. Они не могут составить систему, так как именно со стороны система не удается. Привести в порядок западные наблюдения над русским художественным стилем и над русской эстетикой можем только мы сами. Лишь тогда получат они настоящую цену, когда мы сами укажем внутренние основания для этих западных наблюдении и выводов и когда, таким образом, мы сосредоточим, уничтожим ту рассеянность и ту случайность, которая свойственна даже лучшим мыслям иностранцев о литературе России. Без нашей встречной мысли и без нашей проверки вся огромная уже к сегодняшнему дню «Rossica» остается даже в самых ценных своих частях всего лишь цветником примечательных цитат, остроумных и малообязательных сентенций, а иной раз хуже того — собранием философских и ученых анекдотов. Роль русской литературы на Западе чрезвычайна. Но кто же станет думать, что действительный смысл этой роли можно прямо и до конца узнать из западных высказываний о нашей литературе. Они только приблизительно, только окольно объясняют, в чем заключается русское влияние, испытанное Западом. Польза этих высказываний— в наведении, восполнять и выверять их нужно непрерывно и с разных сторон, прежде всего тем, что нам самим известно и может быть известно о нашем художественном развитии.
II
Русская литература вызвала на Западе бесконечную серию откликов философских, идеологических, ее изучали и изучают как явление познания, как великое событие интеллектуального мира, как одно из откровений общей культуры современности. О мировоззрении Достоевского, Толстого, об их этическом, правовом учении, об их социальном идеале, об их психологических открытиях пишутся и писались диссертации и исследования. Западные художники входят в прямую связь с идейным русским миром, усвояют себе и разрабатывают ту философию, которую находят они в русском романе, в русской повести, и в русской драматургии. Отсюда, однако же, никак не следует, что русское литературное влияние свелось к голой проповеди, политической, философской, религиозной или же еще какой-либо иной. Русские идеи пришли на Запад облеченные в художество, как художество поразила Запад русская литература. Извлечение из русской литературы чистой мысли — явление скорее побочное, чем первоосновное, — Толстой и Достоевский покорили Запад как художники, и лишь поэтому возбужден был интерес к той «мысли в себе», которая содержится в их художественном труде. Иностранцы говорят о том, что уже самый факт необычайного интереса к художественной литературе, сказавшийся при вторжении русских писателей в Европу, для Европы удивителен и примечателен. Европа по их же собственным словам давно «холодна к искусству и к поэзии. И вдруг наступает подъем художественной жизни, искусство становится живейшим вопросом дня, оно приобретает народность,утраченную им в Европе едва ли не со времен высокого романтизма, со времен байронизма и Байрона. Вокруг Толстого и Достоевского создался в Европе настоящий парламент мнении. Деятели, до того совершенно чуждые литературе и искусству, здесь высказались, люди безразличные к собственной своей литературе, пропустившие своих самых заметных западных современников, пропустившие Киплинга, Франса, Гауптмана, проявили великолепную начитанность в Горьком, Чехове, Достоевском, Толстом и судили о них со страстью. Всего важнее, что, на русскую литературу откликнулся писательский мир Запада и что за последние полвека не было художника на Западе, сколько-нибудь живого и современного, который остался бы в стороне от русского влияния. Вот далеко неполный список данников русской литературы, начиная от классических писателей Запада в XIX веке: Ж. Санд, П. Мериме, Г. Флобер, Г. до Мопассан, Э. Золя, Ш.Л. Филипп, А. де Ренье, П. Бурже, А. Франс, А. Сюарес, Р. Роллан, М. Пруст, Ж. Ромэн, О. Мориак, А. Барбюс, Л. Гийу, О. Уайльд, Р.Л. Стивенсон, Г. Джеймс, Дж. Конрад, Дж. Гиссинг, Дж. Мур. Дж. Голсуорси, Б. Шоу, Д. Лоуренс, У. Сомерсет Моэм. О. Хаксли, Д Гэрнет. В. Вулф, Дж. Дос-Пассос, Э. Хемингуэй, К.Ф. Мейер, Фр. Ницше, Г. Гауптман, Р.М. Рильке, Т. Манн, Б. Келлерман, Я. Вассерман, Ф. Верфель, Л. Фейхтвангер, И.П. Якобсен, Г. Банг, Б. Бьернсон, М. Андерсен-Нексе... Здесь и популярные писатели, здесь и утонченные мастера, считавшие для себя обязательной русскую школу. Для многих из них на долгие годы русское воздействие было значительней всего, что они получали из собственной национальной литературы. Так, Томас Манн признается, что в юности русский (и скандинавский) роман был ему ближе, чем классическая немецкая проза — Келлера, Штифтера, даже Гете.[6] Юность его была осенена Тургеневым, Толстым.[7] В романе Дэвида Гэрпета есть знаменательная сцена, где героиня по совету героя откладывает в сторону Вордеворта и борется за «Идиота» Достоевского (роман «Nolove», 1929).
В рабочей комнате Ш.Л. Филиппа висели портреты Толстого и Достоевского, сам Ш.Л. Филипп учил друзей, что без русских нельзя войти в литературу. Он советует Жироду для образования сердца и души читать Достоевского и Толстого.[8]
Иностранцы свидетельствуют: русские писатели победили равнодушие Европы к искусству и к литературе.[9] Русские показали, что в мире есть и возможно большое искусство. И то, что из России пришло в Европу большое искусство, именно это и объясняет нам, почему русская литература могла захватить не только художников и эстетиков, но и массу, но и людей любой отрасли культурного труда. В природе большого искусства лежит предметный размах, оно захватывает всю совокупность жизни и ее интересов, и так оно может отзываться на
любые запросы и потребности.
Первые западные авторы, вдумавшиеся в русское искусство, прежде всего указывали на то, что русские писатели твердо отстаивают свои права и требования художников. Русские — универсальные художники, они не довольствуются какими-нибудь углами действительности, они хотят сделать всю действительность в целом предметом для искусства, они ищут художественных качеств повсюду, им мало, как к этому привык Запад, отдельных художественных областей жизни. Отношение художника к действительности — самое полное, самое требовательное. И русская точка зрения на жизнь — точка зрения большого искусства — справедливо казалась на Западе жизненным, социальным максимализмом. Этим и восхищались и с этим одновременно пытались спорить, опираясь на господствовавший тогда на Западе позитивизм. Уже первые критики — и среди них Эннекен — писали, что отношение русских писателей к действительности антропоцентрично, что русские сводят мир к человеку и упорно оценивают мир с человеческой точки зрения. Мы знаем, но не всегда сознаем, что в русском искусстве человеку принадлежит центр, нам кажется, что в искусстве всегда так бывает и иначе быть не может. Действительно, первенство человека, требование, чтобы мир в человеке находил свой смысл, и для Запада было нормой во времена Шекспира, итальянских живописцев Возрождения, Рембрандта и не столь твердо во времена Гёте, Байрона, старших романтиков, Стендаля. Но к первым встречам Запада с литературой Толстого и Достоевского оказалось, что этот антропоцентризм искусства лишь у нас сохраняет свою полную силу и стал в глазах Запада нашим особым отличием, — норма, соблюдаемая нами, тогда как повсюду она уже ослабела,стала нашим своеобразием. В западной литературе девятнадцатого столетия человека последовательно смешали, положение человека плачевно уже у поздних романтиков, у классических реалистов ведется последняя и отчаянная борьба за положение человека в мире, для натурализма же человек стал всего лишь подробностью общегородском современном пейзаже, подробностью, равноправной с другими, будь то вещь бытовая или техническая, будь то камень или дерево, машина или зверь. Отрицание человека для искусства — вопрос его собственных коронных интересов. Речь идет не о какой-либо прикладной морали, которую художник вносит в свое дело дополнительно, речь идет о том, быть или не быть большому искусству. Неоднократно на Западе производились опыты искусства «без людей», собственно уже романы Золя с их приравненном человека к среде природной и материально-технической были ранними образчиками такого обезлюдевшего искусства. Как понимала натуралистическая эпоха отношение мира к человеку и место человека в мире, видно из философских тезисов вождей, Тэна, например. Тэн писал: «К юнцу своей жизни Людовик XI держал коллекцию поросят, которых по его приказу рядили дворянами, буржуа, канониками; палочными ударами выучили их так разодетыми плясать перед ним. Неведомая дама, которую мы зовем Природой, поступает точно так же. Но, когда мы, подхлестнутые плеткой, хорошо сыграем свои роли и когда она вдоволь посмеется на наши гримасы, она оправляет нас в колбасные заведения и в кадки для засола».[10]
Без человека, без отнесенности всего к человеку мир теряет эстетическое содержание, поэтический смысл, а также свою эстетическую форму — образность. Форма искусства требует, чтобы целое было представлено через часть, было сгущено в каком-то частном явлении. Но часть эта не избирается произвольно. Для широкого мира, для мировой действительности, «представляющей», выражающей частью может быть только человек, так как, несмотря на все временные заслоны, на все социально-исторические осложнения, человек был и есть главная сила мирового развития и в человеке содержится мировой итог. Развитие природы, общества, культуры отложилось на человеке, через человека можно читать и прошлое, и настоящее мировой жизни, он реально «представляет» их и поэтому может их представлять также в искусстве.
И форма, и радость искусства исчезли у натуралистов, развенчание человека привело к тому, что искусство перестало говорить, утратило орган выражения, мир оказался гнетущим, бессмысленным зрелищем, исключающим человеческую свободу и творчество, жизнь оказалась лишенной роста, внутреннего подъема и внутренней связи, оказалась врагом поэзии. Русская литература, когда ее впервые широко узнали, для Европы встала как контраст искусству и миропониманию Золя и Тэна. Перед Европой появились живые, полные мыслью о своем призвании, колоссально изваянные русские герои — из романов Толстого и Достоевского, позднее — из романов и рассказов Горького. Русская уверенность в том, что мир принадлежит человеку, русское требование, чтобы так было и оставалось, шли наперекор всему принятому тогда на Западе. Эннекен, критик чрезвычайно умный и даровитый, чьи статьи о русской литературе стоят повышенного внимания, прежде всего указывал на это человеческое царство в произведениях Тургенева, Достоевского, Толстого, пытался ограничить это царство и упрекал русских в том, что роль человека у них преувеличена, в то же время отлично понимая, что здесь источник всей притягательности русского художника.[11] Эннекен, который тоже был позитивистом, хотя и особого рода, спорившим по разным пунктам с Тэном, проповедовал русским писателям объективный холод, покорность мировым законам, «научный» взгляд и отказ от вечных хлопот о личности человеческой, неустроенной в современном мире. Но тут же Эннекен признает, что русский антропоцентризм — это и есть главная поэтическая сила в русских произведениях. Он в Тургеневе ценит лиризм, дар «интимного деликатного проникновения» в людские души и пишет о Тургеневе положительно: «Его книги имеют качество, на сегодняшний день отсутствующее почти во всех наших лучших произведениях — они не жестки к человеку».[12]
В статье о Толстом Эннекен особенно настойчиво выделяет наполненность романов Толстого человеком, человеческими интересами, живыми и страстными, связанность всего существующего с человеческим ощущением, волей, чувством. Эннекен уясняет читателям, что из этого следует и все поэтическое переживание жизни у Толстого и что от этого зависит и грандиозный объем его творчества: только вокруг человека можно сосредоточить эпопею, только через человека, деятельно и цельно живущего, можно представить в искусстве в едином, изнутри собранном виде всю бесконечную жизнь современного мира. Эннекен обращает особое внимание на отсутствие чистых описаний в романах Толстого. Тут виден французский литератор, приученный к поэтике Гонкуров, Флобера Золя. Описание — характернейший признак позднего французского романа. Оно разрослось непомерно, приобрело порочную самостоятельность, стало мертвой частью художественной композиции, грозя захватить ее всю целиком. Так сказывалось «отрицание человека» во французском романе. Действительность ускользала от человеческой власти над нею, она более не включена в человека, человек не связывает и не скрепляет ее собою. Французские писатели, которые тем не менее стремились сохранить в романе мир в его полноте, должны были вводить в дело одну за другой эти независимые, неприуроченные описательные части, эти рассказы о вещах, потерявших управление человеком, непрочувствованных им, эти пейзажи города и деревни, рассыпавшиеся, так как некому населять их единой жизнью, и созерцательной, и лирической, и действенной. Эннекен о Толстом: «Возьмите как пример самую традиционную картину — возвращения весны, возьмите из „Анны Карениной “ прогулку помещика Левина: он вышел в этот первый прелестный весенний день обозреть поля с их черными глыбами, загородки, где мычит скот, взбудораженный и опьяненный непривычным свежим воздухом, и затем описана поездка Левина верхом, по лесам где на него несет мягким и сырым дуновением oттающего снега, который сбегает прозрачными ручьями чуть-чуть загрязненными мерзлой землей. Привычные, но уточненные подробности, живые ощущения, заново воскрешенные в памяти наблюдателя, который более чуток и более способен восхищаться, который более непосредственно правдив, чем это обычно бывает в реалистических романах, — все это теснится здесь одно подле другого и все это как бы взято грубыми и дружескими руками; и здесь нет повода говорить об описательных эпизодах в точном смысле их, здесь нельзя отделить черты образующие картину от вереницы дум и внутренних ее стояний действующих лиц, присутствие которых в этих сценах и послужило поводом к повествованию... У Толстого чистые описания отсутствуют. Природа для него не что иное, как арена для человеческого действия, — среда обнаруживаемая лишь в меру того как она вносит разнообразно в чувствование и волю, определяет их, ставя условия для человеческих поступков».[13] Так, для Эннекена Толстой — это претворение всей действительности в человеке, обладание ею в человеческом образе.
Вогюэ свою знаменитую книгу о русском романе начинает очерком европейского, французского реализма в его последней стадии, и здесь Вогюэ подробнее всего описывает, во что превратился у поздних реалистов образ человеческий — обезличенный, загнанный, трактованный как простейшая величина научной физики — «атом», или же соответственно простейшим понятиям других наук как «бесконечно малое» или «микроб». Европейское общество свело человеческую жизнь к элементарному единообразию, поэтому язык научных схем более всего подобает для него. Наш мир, говорит Вогюэ, «сводится к бесконечно малым», наш век — «век микроба».[14] Все это у Вогюэ — постоянный европейский фон, которому и противоречит русская литература, где признается преобладание человека в мире, где ценится его живая неповторимая индивидуальность. Русский метод в искусство обнаруживается для Вогюэ в произведениях Тургенева: «Он (Тургенев) не демонстрирует перед нами картин волшебного фонаря, он демонстрирует жизнь; факты сами по себе мало занимают его, он видит их лишь сквозь душу человеческую и как они отражаются на моральной личности».[15]
По лицам русских героев Запад мог читать и читал историю страны, из которой они пришли, историю ее борьбы, ее надежд. Страна, ее природа и история, ее физические и культурные богатства в этих персонажах литературы были стянуты как бы в большие образные узлы. Уже то обстоятельство, что богатство жизни получало выражение в человеческом образе, уже это одно свидетельствовало, какая большая, освобождающая себя жизнь творится в этой стране, невзирая на преграды, невзирая на существующие социальные формы и на тяжкую историческую традицию.
Западные критики любовались этим русским штурмом, но не смели к нему присоединиться, не один Эннекен ссылался на «науку» как на силу, которая не может не обуздать молодое вдохновение, молодую заносчивость и чрезмерные требования к жизни. Даже Вогюэ, охотно подчеркивающий в себе независимого артиста и фрондирующий перед научным духом века, все же оставался почтителен к святыням позитивизма. Толстого и Достоевского пытались судить тем самым судом Мальтуса, Копта, Милля, Спенсера, все мнения и приговоры которого были им двоим отлично известны и ярко ненавистны. Разумеется, дело было не в науке, которая сдерживает Запад и еще не способна сдерживать начинающих свою цивилизацию русских. И наука позитивистов, и искусство школы Золя возникли от общего условия, были вероисповеданием поздней буржуазной цивилизации, старавшейся придать общеобязательный смысл своим неудачам и объяснить их как факт естественный и при любых обстоятельствах неизбежный. Человека и его руководящее значение снять со счетов отнюдь не принуждала наука как таковая — настоящая социальная наука учила совсем иному, и обесценение человека было делом доктринеров поздней цивилизации Запада, стихийно или сознательно желавших защитить ее. Эта цивилизация обессилила человеческую личность, разбросав людей по своей территории, безо всякой прямо ощутимой связи между ними, уничтожив их общественное значение, сделав их придатками к своему механизму, поставив их в отрицательное отношение друг к другу. Русские овладевали этой цивилизацией на особых условиях, позволявших им духовно и художнически подняться над нею.
III
В ранних западных отзывах на русское искусство не редко повторяются два положения, исключающие друг друга. То указывают на «антропоцентризм», то на безличие, на стремление затереть человека, лишить его прав на самостоятельность. Сравнение Достоевского с Шекспиром стало стереотипным — не было ни одного критика английского, немецкого, французского, который не вы сказался бы горячо о «современном Шекспире», Раскольников же почти всегда и всюду понят как «современный Макбет». Англичане, которые берегут имя Шекспира, кажется, щедрее других в шекспировских параллелях для Достоевского, настолько бесспорно и для них, что Достоевский — величайший из поэтов человеческой личности являвшихся миру в пошекспировское время. Тут же говорится и другое: русские, и Толстой, и Чехов, и Тургенев, и тот же Достоевский, — буддийские «нигилисты», они хотят от личности самоотречения, они любуются нирваной, они опасны своей волей к небытию, своим восторгом перед безличием и бессознательностью первозданной природы. О русском «буддизме» на Западе писали и пишут. Начало ведется от Вогюэ, который и после книги своей о русском романс, по новым выводам напоминал, что «буддизм» — это разгадка русской души и русской культуры. Жюль Готье очень детально выписал буддийское мировоззрение Льва Толстого в работе, посвященной ему.[16] Леон Додэ высказывался умереннее : в русской литературе он видел посредника между гением Азии и гением Европы.[17] Позднее Сюарес вслед критикам 90-х годов писал о восточной идее у русских писателей, об идее уничтожения личности. «В этом смысле у всех русских восточное воображение».[18] В Англии Хэвелок Эллис с редкой доверчивостью подхватил утверждения Вогюэ и развил ученейшую картину России — европейской Индии, с подробностями этнографическими, филологическими, с. параллелями из истории религий, с утверждениями, будто русский крестьянин без труда сойдет в Лагоре или в Бенаресе за уроженца долины Ганга и будто бы у себя под Москвой он разговаривает чуть ли не на санскрите.[19]
Русский «буддизм» Вогюэ и его единомышленники вывели из русского коллективного сознания — огромное его значение в русской культуре и в русском искусстве было сразу же замечено западными писателями, но истолковать многие, из них умели его только как примитив, как праисторию, чудесным образом сохранившуюся у одного из великих народов Европы. Жюль Готье о Толстом: «Основная идея в творчестве Толстого — отрицание индивидуальной жизни. Жизнь групп замещает жизнь индивидуальную».[20] . . У русских писателей, конечно, есть это уклонение в сторону элементарной коллективности — тема христианской простоты у Достоевского, поздний Толстой. Однако же это побочное явление, и Запад совершил огромный просчет, именно здесь усматривая существо русского художественного и философского сознания. Западные критики твердили, что коллективность у русских — все, это их откровение миру. Затем же оказывалось, что русские поведали миру о каких-то духовных пережитках Азии в своей среде и что в этом-то и состоит русская новизна перед Европой. Заранее следовало бы предполагать, что «русский дар миру»[21] и может, и должен заключать в себе нечто всемирное, и следовало бы искать, в чем оно. Вместо этого оглядывались на Россию, как на «мост в Азию», искали за каждым русским углом, где и когда тут проживал некий азиатский божок — «Будда», так изобличал своих предшественников Отто Каус, писатель более поздней поры, пытавшийся изменить обычное отношение к русской культуре.[22]
Между тем в России была коллективность, не пережиточная, не оставшаяся от предисторических времен, а коллективность, складывающаяся на новой основе, и в этом ее мировое значение. Европа, усваивавшая классических русских писателей, едва помнила, что и у нее были периоды огромно могучего и живого сознания совместной жизни людей и что в эти периоды она произвела свою высшую культуру, произвела Шекспира, Рембрандта, Бетховена. В европейской критике русский «антропоцентризм» и русская коллективность стоят друг против друга. На деле они друг друга не исключают, но взаимны, невозможны порознь, продолжают друг друга, взаимно друг друга поощряют и воодушевляют. Русский антропоцентризм в искусстве не был фразой, бессильным притязанием, а был воплощенным, воочию показанным делом художника лишь потому, что в русском историческом опыте, в самой русской действительности содержались примеры значения личности — ее значения, когда она живет и действует заодно с остальной человеческой массой, прямо или издалека поддержанная ею. И это относилось к личности современной, овладевшей средствами современного развития,— именно она могла доразвить себя, добиться свободы и самостоятельности лишь в союзе народом и нацией, как и нация, народ приобретали содержание, лишь когда они поддерживали интересы личности.
Многие иностранцы, писавшие о классической русской литературе, сложили для себя ложный образ общественной России, они отправлялись обыкновенно от негодных представлений о характере русской истории и русского культурного развития. Замечательно, что часто иностранцы, изучавшие Россию помимо литературы, из прямых наблюдений над бытом общественным и политическим, из исторических источников судили о России правильнее, чем писатели, тоже знавшие Россию непосредственным опытом, но сделавшие для себя русских художников первоисточником в толковании русских дел и русской жизни. Для Запада русская литература была и остается основным средством познания России, для тех, кто знает русских художников, остальные средства вытесняются.[23] Талант русской литературы воссоздавать действительность превращает русский роман или русскую повесть в некое «второе бытие» и оно для иностранцев закрывает подлинник, который в нем представлен. Сплошь да рядом встречаются попытка строить образ реальной исторической России исключительно по Толстому и Достоевскому, и это составляет уже особенность ранних авторов — Вогюэ, Брандеса, X. Эллиса. Вогюэ до книги своей о русском романе провел в России шесть лет, 1876—1882, был свидетелем большой политической жизни, встречался с писателями, изучил язык, ездил по стране. Брандес тоже побывал в России в 1887 г., прежде чем стал сочинять свои русские статьи. И, однако, в своих сочинениях, когда нужна характеристика страны, они пропускают всю европейскую цивилизацию, которую они наблюдали в ней. Они желают видеть в реальной страде лишь то, что находят, — не в самых художественных произведениях, в их художественной сути, а в проповеди, ведущейся тут же рядом, около прямых, стихийных художественных изображений. Чтобы отнестись сознательно к тому, что сказано было у русских способом художества, нужно было овладеть и подлинником, и изображением, вглядеться в реальную страну и сопоставить ее с непредвзятым реальным содержанием искусства. Они же искали реальных, житейских, исторических подтверждений для проповеди — христианской, уравнительной, аскетической у Достоевского, у позднего Толстого. Они обманывались — они хотели довериться языку художества, на деле же уступали наименее подвластным художеству мотивам русских произведений. Леруа Болье писал свои три тома «Империи царей»[24] на основании бытовых, политических, юридических исследований, он отнюдь не отрешал Россию от Запада и сулил ей полное слияние с западной цивилизацией. Вогюэ, проникшийся, как ему казалось, русскими писателями, отозвался неодобрительно на выводы книги Леруа,[25] и в статьях о русской литературе преподал свое собственное ученье о том, что такое Россия.
Россия по Вогюэ — глубоко архаична. «Пройдите через сотню деревень, расположенных между Петербургом и Москвой, — но чертам своим, позам, костюмам — люди, встреченные вами, все вылеплены по одному образцу. Как и в большинстве очень молодых цивилизаций,они еще не освободились усилиями личности от коллективных связей. Рисуя по случайному выбору портрет, нарисуешь заодно также и всех собратьев оригинала. Это же относится и к их умственным деятелям. Индивидуальная душа здесь — представительница большего множества душ, чем это бывает у вас. Пополнять документы (русского духовного развития) — это бы только значило вызывать чувство однообразия».[26]
По Вогюэ, современная ему Россия — это «патриархальная демократия под сенью самодержавной власти».[27] Этому определению, однажды найденному, Вогюэ никогда не изменяет. Много лет спустя, уже в статье о Чехове, Вогюэ опять говорит о русском нигилизме личности, о русском созерцании, в Чехове, как уверяет Вогюэ, буддизм русский сказал последнее свое слово. Вогюэ признается, что его идеи странны — молодая нация, полная сил, усваивающая себе индустрию и науки, а он утверждает, что неподвижная Индия составляет ее идеал. Но что делать, говорит Вогюэ, если самые глубокие свидетельства — из духовной жизни, из литературы — таковы, факты внешнего значения должны тогда посторониться.[28]
Вогюэ вторит так же и Брандес, писавший на русские темы малосамостоятельно, иногда словами же Вогюэ, его метафорами. Брандес знал для России всего лишь три основы: семью, общину и власть царя. «... Семья, община и государство образуют в России три совершенно однородно построенных организма, различные только по своему объему».[29] «Две характерные черты составляют особенность русской семьи: неограниченная власть отца и нераздельная собственность детей. Русское государство — самодержавное государство — сохранило в себе первую черту; русская община, мир — вторую. В действительности обе эти черты, царская власть и сельская община, — две основные особенности, отличающие русский народ от всех других».[30]
«Религия» русских, по словам Хэвелока Эллиса, «состоит в чувстве симпатии и в потребности товарищества, глубоко заложенных в национальном характере».[31]
Коллективность в России XIX столетия, действительно, сохранялась также в поземельной общине. Преувеличивать роль общины были тогда склонны не только иностранцы, но и русские литераторы из славянофилов, а затем из народников. Однако же очертания той коллективности, которая была отражена в большом русском искусстве, совпадают не с общиной, пережиточной и вымирающей, не с семьей, не с родовым бытом и другими малыми провинциальными по своему значению формами совместной жизни людей. Общий взгляд на положение вещей в России ХIХ столетия сразу же уяснит, в чем состоял пафос коллективности русских художников — пафос явлений крупных, огромно серьезный по своей природе, реалистический, невозможный, будь он подсказан надуманной доктриной или утопией. Россия, современная классическому русскому искусству, была страной великого внутреннего неспокойствия, страной национальных задач,насущных, безотложных, но медленно и трудно разрешаемых, страной необычайных, но стесненных сил, страной с искаженной жизнью, страной, уже давно знающей, что это искажение не заслужено ею и что для нее возможна жизнь в силе, в свободе и в счастье. Россия была страной гораздо более европейской, чем это обычно предполагали писавшие о ней иностранцы, — с современным капиталом в городе, с государственностью, сложившейся ранее, чем у других народов, созданной народом веками героических войн, с внешней силой, признанной всеми в Европе. Национальная задача состояла в том, чтобы довершить это развитие, вывести крепостничество и средневековье в деревне и в городе, избавиться от самодержавной власти. Вопрос крестьянский стоит перед Россией весь XIX век, так как реформа 1861 г. не дала ему настоящего решения, а это был не частный вопрос одних крестьян, а всеобщий, для всех, покамест он оставался, ничто не приводилось в России в здравый вид, жизнь страны останавливалась и разрушалась.
На современном им Западе русских писателей — Герцена, Щедрина, Достоевского — удивляла и возмущала власть отдельных интересов, это был Запад второй половины века, с успокоенной надолго буржуазий, с тем расползанием людей, дел, творчества по своим углам, по своим областям, которое неминуемо для буржуазного общества, раз оно находится в равновесии и наслаждается своим счастьем. В России невозможно было жить отдельным интересом и своей отдельной судьбой, Под общей судьбой стояли все, общин интерес нации не отпускал от себя никого, старые общественные классы, против которых он был направлен, могли отделаться от него только сознательным наглым и вызывающим индивидуализмом (отчасти это психология Свидригайлова и Ставрогина, индивидуалистов из дворян у Достоевского). Под этим ощущением кризиса, охватившего нацию, под этим ощущением общих задач и того, что необходимы также и большие действия сообща, и вырабатывалось в России сознание национальной коллективности, сознание неофициальной России как целого, вне которого каждая отдельная жизнь слаба и ничтожна. Россию как единое целое русские писатели видели необычайно ясно. Подчиненное значение здесь имело еще и то обстоятельство, что Россия едва вышла из феодально-крепостного строя, в котором все устои и все связи очевидны, по-своему пластичны, особенно если рассматривать общество глазами демократа, а это и был способ видеть, свойственный русским писателям: расчленение общества, первоосновная роль народной массы, характер отношений между нею и верхними классами в крепостной России были наглядны, и по следам старых отношений наши писатели разобрались в обществе, складывавшемся заново.
Наша коллективность — их идеал, возник не ради отказа от современной европейской жизни в нашей стране, а ради завершения — полного, окончательного нашего европейского развития. Современное общество, внутренне себя сознающее, собирающее воедино свои моральные силы, — в этом была наша оригинальность в тогдашней Европе и в этом была наша непонятность для нее, оттого нас с нашим общим сознанном, «единодушием», «соборностью» европейцы и передавали на элементарный начинающий Восток.
Ходом истории у нас приучились в народе видеть не только сторону страдающую, в чью пользу совершается общественное движение, но и главную силу этого движения. И так как верхние классы не могли и не хотели взять на себя национальную задачу — борьбу с отсталостью, борьбу за достойное место в Европе, то роль эта — носителя национального призвания — целиком перешла к народу. У нас идея нации и идея народа почти сблизились, у нас в литературе проповедуется завоевание и освоение народом всех областей национальной жизни. Писатели наши предчувствуют, что народно-национальная Россия сделает большее, чем нации Европы, опередившие ее, что она и уравняется с ними и поведет их за собой.
Неофициальная народно-национальная Россия, вся в целом, со своими людьми, и от границы до границы, собственно, и является постоянной темой наших писателей, будет ли это Радищев, будет ли это Горький, Хлебников, Блок. В «Путешествии» Радищева надписано над отдельными главами: «Подберезье», «Новгород», «Бронницы», «Вышний Волочек». Указания моста у Радищева — повествовательная ирония, они вызывают ожидание чего-то местного, оторванного и специального и не оправдывают этого ожидания, «обманывают». Главы у Радищева даже не делят повествования на части — оно течет из главы в главу без разрывов, не останавливаясь. Тема и мысль Радищева — сплошная единая Россия, все та же под любым местным титулом. Радищев пишет «Вышний Волочек», а в уме держит Россию. Так это будет и дальше у наших писателей: в драме, в новелле, в романе, в лирике, чего бы они ни касались, всегда подразумевается Россия. О драме «Гроза» Островского эстетик С.А. Юрьев говорил, что не Островский ее написал, Волга ее написала. По словам Гончарова, поэзия драм Островского вся рождается из глубоких всероссийских привязанностей — «к каждому камню Москвы, к каждому горбатому переулку, к каждому москвичу».[32]
Россия для наших выдающихся писателей и тема — предмет художественного усвоения, и метод его, и цель, и способ. Когда они заняты любым феноменом, то лишь на беглый взгляд он кажется случайным, отделенным, независимым, его принадлежность к общерусской теме открывается при малейшем продвижении работы художника над ним, он будет понят из образа страны и народа, посредством этого образа. Быть может, следует утверждать, что великие русские писатели не столько мыслили «образами», сколько «образом» — одним, единственным — России.
Коллективность сознания — народно-национальная внутренняя форма, первоисточник поэтичности русской литературы, обещание поэтичности в ней, самой широкой, всеохватывающей, проторяющейся через трудности, безбоязненной перед ними. Даже в самых печальных и «некрасивых» русских книгах поэзия не угасает. Запад, сначала устрашенный русским реализмом, почуял в нем со временем скрытую поэзию. В наш век стали более редки жалобы на тягостную правдивость русских, в XIX столетии их очень много в западных отзывах.
«Записки из Мертвого дома» были первой из первых книг Достоевского, проникших на Запад. Ее восприняли как очерк только и ужаснулись описаниям каторги. Английские критики оценили ее как пособие для изучения карательных учреждений в Сибири и утешились выводами, что у них на родине, в Англии, каторжно-исправительное дело поставлено не в пример рациональнее.[33]
Впоследствии па Западе часто вспоминали о том, как Достоевский в первом периоде его усвоения был для читателей по преимуществу автором «Мертвого дома» — это считалось признаком наивности этого периода, и «Мертвый дом» подлинной оценки на Западе не получил.
«Записки из Мертвого дома» — не пособие, не очерк, а поэтическое произведение в силу широты письма Достоевского, в силу вещей, подразумеваемых в этой книге, захватившей в свой кругозор вместе с омской каторгой и всю бесконечную мужицкую страдающую Россию, от которой только часть это жители острога. Омская тюрьма представлена как «образ», восходящий к стране и народу. Эти даровитые, смелые, страшные люди, как показывает Достоевский, составляют лучший отбор от народа, оставшегося за воротами тюрьмы, это тот же русский мужик с его стихийной любовью к труду и к жизни, он извращен и погублен той же властью общественной и политической, которая ложится на всех и каждого в России. Если эти люди взяты от народа, если в них всероссийская сила и если они по-своему делят с народом всероссийское несчастье, то в книге Достоевского исчезает безнадежность, исчезает тусклость клинического документа, который лишь то показывает, что в нем самом заключается. Всеобщее страдание и всеобщий гнет дают залог также и всеобщего избавления, у всей России есть сила освободить себя, которых не было и нет у одиночек, пожелавших воли и ставших сначала преступниками, а потом заточенными преступниками. Да герои Достоевского и перестают быть в наших глазах одиночками, едва лишь к их образу прикоснулся общий смысл, они вступают для нас во множественную Россию, они укрупняются, человечески усиливаются; униженные, они не только подняты, но еще получают смысл носителей власти в мире, — вот пример русского «антропоцентризма» и того, чем он создается. Когда в книгу Достоевского проникает общерусский смысл — «образность», когда она теряет характер мемуара, записи о частном случае, о специальном быте и о специальных людях, то она поэтически светлеет. Ведь образ лишь тогда и поэтичнее безобразного, когда восхождение от частного к общему не есть обыкновенная логическая операция, где менее общее подводится под более общее, но подъем от низшего к высшему, от худшего к лучшему. «Общее», к которому направляется образ, всегда больше, сильнее,богаче, неограниченнее, чем «частное», с которого он начинает. Найти дорогу к общему, создать «образ», отождествить в образе слабое отдельное явление с могущественным целым — это вызвать переживание, которое можно бы назвать оптимизмом искусства. В нашей литературе последний объем всякого художественного образа — страна и народ, а здесь заключены источники силы и свободы, здесь пути и выходы, неведомые одинокому оторванному явлению. Русский способ изображать всякое жизненное явление «на миру», в общенародном кругу, «соборно» есть и способ наиболее поэтический. Показать жизнь в ее сообщенности с самыми могучими силами — это возбудить поэтическое сознание. Даже страшной книге Достоевского о людях, сидящих за острожными палями, присущ поэтический оптимизм. Достоевский сам рассказал, в чем состоит его поэтическая вера, — мужик Марей, с его полусказочной силой для Достоевского представлял всю глубокую народную Россию, прижаться к нему, притесниться для Достоевского значило уверовать и в собственную жизнь, и в собственную поэзию. Путь Достоевского, а также путь остальных русских художников — к «мужику Марою», к России, русская эстетика состоит во внедрении всякого индивидуального образа в общий образ России, в том, что индивидуальный образ вживается в этот другой, общий.
Для больших русских писателей коллективная жизнь была несомненной реальностью, более того — первой реальностью. Не то на Западе, современном классической русской культуре. Достаточно просмотреть высказывания Шопенгауэра, Ницше, сплошь нигилистические в отношении ко всякой коллективной жизни, нация, народ, человечество для них — формальные понятия, мираж без реальности, собирательная операция ума, который охватывает в едином акте явления, на деле существующие разрозненно, индивидуально.
Наше народно-национальное искусство явилось в Европе новым эпосом, об эпосе мечтали все большие художники Запада, начиная со времен романтизма, его искали, но найден он был в России. Русская литература сочетала преимущества и больших, и малых литератур Европы, и таких, как английская, фрацузская, и таких, как скандинавская, норвежская. В ней открывался мир не менее (ложный, мощный внутренними средствами, общетипический для Европы, чем мир Бальзака и Диккенса, в ней не было провинциальности Бьернстерне Бьернсона. Зато в ней была развита и норвежская эпичность, норвежская народность, которых не было у англичан и французов. Русский мир имел коллективную одушевленность, уже покинувшую большие литературы Европы и свойственную литературе норвежцев, связавших дело поэзии с национально-освободительным движением в своей стране. Русская литература соединяла свойства литератур тех стран, где, как в России, уже давно было созданы условия для большой национальной жизни, и таких, где тоже, как в России, эта национальная жизнь освобождалась и обновлялась. Но ни один из норвежцев, даже величайший из них — Ибсен, не достигли размаха русской эпичности, ни у кого из них эпос не имеет той действительности, той непосредственности для современного дня, как это было в русском искусстве. Народно-эпический стиль, собственно, свойствен Ибсену только в первый период его работы, когда он был автором исторических драм, когда он был романтиком прошлого. Опыт эпоса, коллективно-исторического воззрения на жизнь, сохранился в его бюргерских драмах в скрытом виде. На сцене камерная жизнь, конторы, квартиры, мужья, жены, дельцы, адвокаты, рождественские елки, дни рождения, браки, разводы, но эта камерная жизнь подчеркнута как камерная жизнь — она сама себя не знает такой, это сознание автора, его ирония — он пришел издалека и знает большую жизнь и более цельную жизнь, чем та, которую с будничной наивностью, с будничным неведеньем ведут его герои, он меряет аршинами эпоса вершки квартирной жизни Гельмеров, Тесманов, Экдалей. Эпос у Ибсена, изображающего современность, не представлен, как у наших художников живыми лицами и живыми силами, — он не более как иронический критерий автора, масштаб борьбы за престол», сохранившийся при писании драм без королей и без героев. Скандинавские писатели вошли в европейскую литературу вместе с русскими. Скандинавы в одних случаях были очень далеки от большой Европы — в своей романтике прошлого и архаических форм быта, в других — слишком близки — в бюргерских драмах и бюргерских романах. Несмотря на весь успех и все влияние Ибсена, он должен был уступить Толстому и Достоевскому: русские художники умели, говоря на одном художественном языке с Европой, сообщить ей нечто новое и неожиданное, они были сразу, одновременно и близки, и далеки ей.
Западная критика уже давно оценила русский роман как эпопею. По крайней мере во всех отзывах о Толстом, от самых ранних и до отзывов сегодняшних, проводится сравнение Толстого с Гомером, «Войны и мира» с «Илиадой» и с «Одиссеей». К сожалению, сравнения эти делаются в чересчур буквальном смысле и во Льве Николаевиче не шутя хотят видеть древнего аэда, а в «Войне и мире» —поэму в прозе о древних воинах и патриархах. О Достоевском прямо не говорят как о поэте эпического духа, но «Идиота» и «Карамазовых» толкуют в смысле больших христианских поэм с символами и назиданием. Когда об «Анне Карениной» пишут как о современном городском романе, то делается это с сознанием высказанного парадокса, так, например, пишет об «Анне Карениной» Освальд Шпенглер, очевидно, сам несколько удивленный своими умозаключениями.[34]
Не видят, что в эпос у русских художников вставлена вся большая современная жизнь, что у Толстого в «Войне и мире» единое народное действие создастся, поборая все разноречие жизненных интересов, которым страждут уже герои его романа, что «Анна Каренина», действительно, также и городской роман, побораемый художественной формой более высокого смысла и значения.
Русская коллективность не идиллична, как склонны ее изображать западные авторы, — она движется через препятствия, то, что она родилась в условиях национального кризиса, что она имеет врагов, что ее друзья не всегда и не во всем сильны, что есть соблазн и других путей —все это определило характер русского романа коллективной жизни нации. Особенно это видно в романах Достоевского, где образ коллективной жизни изнутри напряжен борьбой и где он трудно и драматически вырабатывается. Запад слишком много внимания уделял утопии Достоевского, подсказанной ему славянофилами — утопии единения, а не единства, которое будто бы уже существует в современной ему России, утопии «русского согласия», следующего из особого характера русской истории, но славянофилам будто бы лишенной антагонизмов и драмы европейских народов. Но у Достоевского, быть может, нагляднее, чем у кого-либо из его сверстников представлено в романах, что русская жизнь была и есть драма. И драмы, разрывы, ошибки, страсти и пороки современности тем не менее и у Достоевского тоже вставлены в картину целостной народной жизни.
Низшие младшие формы союзов между людьми, низшие сравнительно с нацией и народом, обыкновенно и остаются в русской литературе на подобающих им низших ступенях. Семья, община и другие формы элементарного сожительства людей вызывали у наших писателей сочувствие, они здесь все хорошо узнали и изучили. Однако большие наши художники волею хотя бы одних художественных интересов не могли здесь остановиться, как художники они не могли предаться дробным, провинциальным по своей природе явлениям, когда перед ними открывалась та же цельность отношений, та же связь людей, но в гигантских размерах нации и народа, здесь была большая, богатейшая жизнь, а уже это одно для художников — мотив решающий. Как граждане, они тоже собирались устраивать и упорядочивать Россию в целом, а не Россию по отдельным приходам и участкам, и тут замкнутая община и примитивные союзы мало годились. В простейших союзах русские художники находили для себя подсказ, как им быть и как им поступать в непростых задачах современной коллективной жизни, в простейших союзах они видели прообраз большого общенародного союза людей, прообраз, подлежащий дальнейшему существенному развитию, это было для них исходное, поучительное и наводящее подобие, не более того. Точно также элементарная психология близости людей, психология, сложившаяся в семье и общине, тоже была только материалом, из которого вырабатывается внутреннее сознание общенародной связи: отношение к «ближайшему» по семье и роду подготовляет отношение к «ближнему» по большому миру нации. У Толстого в «Войне и мире» видимым образом формы семейного, «родового» романа, с его семьями и «кланами» Волконских, Ростовых, Безуховых, перетекают в формы национальной эпопеи. Не столь явственно это происходит и в «Анне Карениной». В романах Толстого люди не только живут, но и общаются семьями, группами, они и дружат, и любят не поодиночке, а от семьи к семье, как Пьер Безухов, которому был дорог не только князь Андрей, но и все Болконские в нем, или же как Константин Левин, влюбленный в семейство Щербацких, а потом уже в Кити, одну из них. От обычного семейного романа роман Толстого отличается тем, что это, так сказать, открытая семья, с отворенной дверью — она только начинается кровным союзом, она готова распространиться, путь в семью — это путь» к людям. Выход из малой семьи с Кити и с ребенком от Кити в большую семью людей — это развязка, намеченная для Константина Левина в эпилоге «Анны Карениной» и чрезвычайно повышающая значение романа. В «Войне и мире» явственно сопоставлены эти два типа связей между людьми — малой семейной связи и большой связи по общенародному совместному действию, по великим актам национальной истории. Это сопоставление семьи и народа дано через фигуру Каратаева, через соответствия и несоответствия между ним и остальными героями. В середине романа появляется крестьянин Каратаев, самое коллективное из всех существ, представленных в романе Толстого, но именно он — одиночка, бездомный, бессемейный, тогда как все остальные герои расположены по домам и семьям. Каратаев для Толстого морально высшее существо, следовательно, и его коллективность должна быть высшею сравнительно с коллективностью остальных, не говоря уже о том, что она должна быть найдена нами, хотя она и не видима простым глазом. Вокруг Болконского, Ростова, Безухова — видимая семья, вокруг Каратаева — незримая и высшая семья народная. Так, тема семьи и семейных союзов в романе Толстого переходит на подчиненное значение и поглощается общим смыслом народной эпопеи. После смерти Каратаева Пьер видит вещий сон: живой глобус, составленный из капель, плотно сжатых между собой, глобус, не имеющий размеров. Это один из важнейших символов в эпопее Толстого — символ всемирной, всенародной связи людей, «любви», как называет ее Толстой, символ, подсказанный Каратаевым.
В романах Достоевского семья даже не является подготовительной ступенью, бытовая семья в его романах — ослабнувшее учреждение, и она едва удерживает входящих в нее. Подросток ищет семьи в доме Версилова, где не было и нет, и находит ее в большом русском мире. «Братья Карамазовы» не столько в родстве друг с другом по родителю своему Федору Павловичу — хвалиться этим родством им не приходится, — сколько по России, по русской природе и русской судьбе. Они, по замыслу Достоевкого, представляют Россию в лицах, в них троих, и схожих, и не схожих, все бурное разнообразие России, в них три типа и три уклона, по которым создастся общерусская жизнь.
Романы Достоевского полны символики единства русской жизни, углубление в духовный мир романов Достоевского открывает, что здесь, при всей резкости лиц и профилей, в какие-то минуты лица сливаются в одно лицо, создается впечатление «одной души», владеющей полем действия романов и всеми его персонажами, так Достоевский подсказывает, что Соня Мармеладова и Лизавета, подруга Сони, оставившая ей Евангелие, и убитая старуха, сестра Лизаветы, — все они одно лицо и одна жизнь, и это обязывает Раскольникова, желающего и сохранить дружбу Сони, и оставаться, нераскаянным убийцей старухи, которая через одно звено тоже приходится Соне сестрою. Сложными и долгими переходами, соответствиями и соотношениями весь персонал в романах Достоевского сводился в одно существо и в одну душу, обладающую и областью идиллии, и областью трагедии и комизма, и возвышенным и низшим — это душа едина . но непростая, раздираемая противоречиями. Драму единой души Достоевский передал в символах двойников: герои его романов появляются четой, они взаимно необходимы друг для друга, как восполнения, как добавка к каждому до цельного человека. Они противоположны по складу, по нраву, по способу жить и действовать, и эта противоположность и делает их мнимо-самостоятельными, они бесконечно должны стремиться к соединению друг с другом. Двойники у Достоевского — проявление общей системы символов в его романах, в двойниках представлен раскол надвое «одной души», народной жизни, в них драма этой «одной души», сквозь разорванность ведущей борьбу за свою целость. Западные критики держали под внимательным наблюдением «двойников» Достоевского, они знали этот мотив из западного художественного опыта, из Гофмана, Эдгара По, Р.Л. Стивенсона, Уайльда. Сполна, в системе, куда он включается, в своем обобщенном смысле символ «двойников» не был ими опознан — им была чужда идея «одной» жизни общества и народа в романах Достоевского и драмы этой жизни, дающая начало «двойникам» у русского писателя, тогда как у писателей Запада «двойники» чаще всего — болезнь и драма одинокой человеческой индивидуальности. Миддлтон Мерри писал о князе Мышкине и Парфене Рогожине: «Они братья, они всегда ищут друг друга, их души, в сне этой жизни поставленные во враждебные отношения, некогда были знакомы друг с другом; лишь друг с другом могут они вести разговор — о своих мучениях, о своих снах; они душа и тело».[35]«Рогожин — это путь свершения, Мышкин — это путь страдания; эго беспокойные души, скитающиеся по земле в поисках союза, утраченного ими».[36] Если оставить на совести Миддлтона Мерри экстатический язык — плохое подражание Достоевскому, то в словах его можно найти правильную мысль: Рогожин и Мышкин действительно задуманы Достоевским как двойники—«крестовые братья». От этого своего наблюдения Мерри не подымается к первоосновным особенностям стиля и замысла романов Достоевского, где «двойники» лишь кратким образом выражают общественную Россию, через распад и драму, собирающую воедино моральные свои силы.
Крайне поучительно сравнение Толстого и Достоевского с большим западным романом XIX столетия. На самом Западе Толстого и Достоевского всегда притягивают имена Бальзака, Диккенса, Гюго, Золя. Западные художники тоже стремились создать национальную эпопею: Бальзак, Гюго, Золя—романы «обо всей Франции», Диккенс — «обо всей Англии». Но есть и черта раздела между русским универсальным романом и западным. В западном часто слишком виден автор с его усилиями, отсюда — налет теории, интеллектуализма. Уже Бальзак в художестве тяготел к «науке», у Золя «научный роман» стал сознательной программой. Западные романисты XIX века изображают жизнь нации обобщенной, тогда как до романиста в самой действительности она не обобщена, сама действительность — это отдельные люди и отдельные дела, связь между которыми бессознательна, сами изображенные в романе действующие люди не переживают этой связи, не воодушевляются ею, не стремятся овладеть ею, она может быть охвачена только со стороны, теорией, тому на Западе универсальный роман — это сводка данных, это обзор, сделанный умом, это композиция, прозаическая по своей природе, «научная» в этом смысле. Эпическая форма в «Человеческой комедии», в «Ругон-Маккарах» как бы надета на индивидуалистический мир, который сам о ней и не подозревает. Иное у нас: те же огромные современные размеры жизни, но сами участники этой жизни стремятся «обобщить» ее, нация живет не вне, а внутри этих людей, они хотят побороть расстояние, лежащие между ними, побороть преграды, поставленные между людьми цивилизацией, решающая роль в большом русском романе принадлежит тем, кто думает и действует за всех, народным вождям, всероссийским мыслителям, правдоискателям, героям общего дела. Народная жизнь в нашем классическом романе существует и для ее носителей, роман одушевлен изнутри коллективной жизнью, а это и делает его эпическим. Эпос не может иметь «научной формы», как у Бальзака и Золя, но для него мало и той несколько сентиментальной идеи братства, альтруизма частных лиц, которая проводится через романы Гюго и Диккенса. В нашем романе общая жизнь, имеет мощь сознания, которой она не могла иметь у западных романистов XIX столетия, не опиравшихся, как русские, на непокоренный, добивающийся своей участи народ.
Если «Человеческая комедия» и «Ругон-Маккары» — эпос,, тогда эпос и всякая научная и философская система, всякое обобщенное изучение, где законы, дремлющие в вещах, доведены до нашего сознания, а сами вещи как были, так и остаются мертвыми. Иное дело обобщенная Россия в русском романе — в «Евгении Онегине», в «Войне и мире», в «Братьях Карамазовых» или «Матвее Кожемякине». Это Россия, которая сама вживе либо начинает сознавать, либо уже сознает свое единство, где единая народная жизнь существует и без писателя, описавшего ее. Она развивается живым делом, усилиями самого народа, писатель как бы делает только последующие записи о ней.
Единая народно-национальная Россия, противостоявшая социальным верхам, описанная Толстым, Достоевским или исторически сознательно Горьким, была реальностью переживаемой, ощущенной. Как ни стараются скрыть Бальзак или Диккенс— желание оставаться художниками заставляло их скрывать это, — их единая Франция, их единая Англия — скорее умозрение, чем непосредственная реальность.
В западной литературе о Достоевском разбросано много правильных замечаний о характере его романа, отделяющих его от романа западного; когда же критики дают объяснение, как, из каких исторических основ появился роман Достоевского, то, если они не придерживаются «восточной теории» в отношении к России и к ее искусству, они сливают русский роман с романом западноевропейским, привычным для них. Так, Отто Каус, чья книга о Достоевском в свое время была событием в европейской критике, правильно указал на многое в искусстве Достоевского, что составляет его самобытность. Когда же Каус ищет, на чем держатся принципы этой самобытности, у него оказывается, что принципы эти — в обычных условиях капиталистической цивилизации, перенесенных целиком без изменения в Россию. Он обращает внимание на необычайный масштаб общественной жизни, изображенной в романах Достоевского, на встречу здесь людей, обычно отторженных друг от друга положением, сословием, классом, на сочетание здесь судеб и лиц, которым полагалось бы ничего не знать друг о друге и находиться на разных концах общества, никогда и ни в чем не сближаясь. По мнению Кауса, здесь все дело во внутренней логике капитализма, который перемешивает общественные классы и состояния, ставит рядом людей, глубоко чуждых по воспитанию и традициям, создаст для них общий интерес, подчиняет их единообразным условиям. Отто Каус о реальных предпосылках романов Достоевского: «Все фактические преграды, которые отделяли друг от друга людей и общественные классы и подчинили их условностям, все эти преграды были обрушены, смыты и отданы на погибель».[37] Отто Каус о том, как это уничтожение преград сказалось на внутреннем строе романов Достоевского: «Так возникают эти неимоверно действенные сцены, где сталкиваются, говорят все разом, мучаются, объединяются, враждуют самые разнообразные характеры и общественные классы, люди и вещи, знакомые и незнакомые, друзья и противники, и где эти люди, каждый со своей особой волей, каждый по-своему говорящий и думающий, все же всеми своими чувствами, как само собою ясно, внедрены в некую общую для них среду».[38]
Каус напрасно думал, что действительность капитализма сама по себе достаточна, чтобы создать мир романов Достоевского. «Смещенье лиц», невероятные встречи — все это есть и в большом европейском романе. «Человеческая комедия» не однажды озадачивает сопоставлением лиц, совершаемым по законам самого обыденного течения жизни, и в то же время крикливым и ярким, как масленичный карнавал.
Своеобразие Достоевского и русского романа начинается с дальнейшего: когда логикой случая или логикой прозаического дела люди сталкиваются, то они стараются возвыситься над случаем и прозой или пренебречь ими, они берут от встречи несравненно большее, чем она могла дать им, они сами по-своему изменяют готовое отношение, предложенное им обыденными обстоятельствами. Современный город, действительно, сводит людей, но сводит их ради длительной или мимолетной пользы, которую они могут извлечь один из другого, ради ограниченного дела; здесь нет никакого сближения людей в точном смысле они здесь не открываются друг для друга, они предоставлены друг другу лишь в меру точного и узкого интереса, который свел их по этому поводу, в это время и до таких-то черт. Если нет делового интереса, человека пропускают мимо, но заглянув в его лицо. Если же есть деловой интерес, то человеку тоже не заглядывают в лицо — дело и себялюбивая с обеих сторон польза оставляет людей по-прежнему чуждыми и взаимно неизвестными, они общаются без общения, они друг для друга , анонимы с именами и фамилиями, тусклые маски, которые условлено считать за лица. Таков мир в романах Бальзака, Диккенса, Золя, Флобера, Мопассана. В романах Достоевского все готово сложиться так же, по жизни в его романах не позволено быть повторением западного мира. Философ встречает уличного алкоголика, тот ему исповедуется, философ, хотя он и брезглив, все-таки откликается на исповедь, философ и алкоголик становятся чуть ли не друзьями. И не только один Мармеладов становится кем-то и чем-то для Раскольникова, но и все семейство Мармеладова. и этот с виду ненужный Раскольникову человек, трактирный завсегдатай, приводит его к самой нужной для него душе — к Соне, будущей его подруге и учительнице. Публичные исповеди у Достоевского — средство для человека выйти из неизвестности, из анонимного состояния, средство овладеть чужой душой, возникнуть для нее. Исповеди эти не есть, как часто думают западные писатели, «русский обычай», фольклор русских городов и сел. Они у Достоевского средство победить западный обычай — публичной немоты человека, скрытости его для окружающих. Когда Раскольников, выслушавший тогда Мармеладова, сам лишается права на исповедь, когда он попадает в положение таящегося человека, составившего заговор против остальных, то это и есть его русская трагедия.
Весь ход событий в «Идиоте» — показ того, как связи между людьми случайные, ничтожные — квартирное знакомство, отдаленное родство, совместная служба по одному ведомству, дело или тень дела — превращаются в связи глубокие, полные, в связи жизни и смерти. Деловой повод, по которому сошлись люди у Достоевского, снова становится поводом к тому, чтобы отношения внешние, поверхностно-практические обратить в отношения бескорыстные и содержащие в себе жизнь, в которых каждый являлся бы для другого живой величиной: с известной минуты деловые маски и анонимные сбрасываются и в общение вступают имена собственные, подлинные лица и души, люди всего лишь собранные вместе становятся действительным сообществом. Так, вокруг князя Мышкина в «Идиоте» образуется людской союз, который и колеблется и готов упасть, но люди желают его, последняя причина, почему содружество падает, в том, что не князь Мышкину с его христианским посланием к людям удержать содружество в силе на долгие времена. Князь Мышкин завязывает задушевный разговор сначала в прихожей Епанчивых, сначала с камердинером, потом продолжает тот же разговор уже в салоне генеральши, это первые его появления в обществе и это первый акт «уравнения состояний», совершаемый им. Каус считает, что все странности и вся фантастичность форм людского общения в романах Достоевского кажутся такими лишь с точки зрения феодального общества, для буржуазного уклада они нормальны. Но для самого Достоевского философские откровения перед лакеем, который должен доложить о тебе и к тому же сомневается следует ли, — это «русский парадокс». У Достоевского в романах как бы упраздняется закон общественной непроницаемости, люди забывают о границах общественных состояний, Достоевский здесь всегда оглядывается не на какое-то историческое прошлое, а на временность, на современный Запад, на западный роман: у вас невозможно, а у нас возможно, и я пишу как это бывает и как это будет у нас.
Капиталистическая действительность, на которую ссылается Каус, дает лишь то, что люди самых разнообразных положений и пород могут встретиться друг с другом, она дает новый масштаб общения людей, возможность этoгo масштаба. Но внутреннее общение, от настоящего лица к настоящему лицу, от души к душе — это уже дело такого писателя, который жаждет коллективности открытой, явной, бескорыстной, бесконечной и возможное воображает как действительное. И Достоевский, и Толстой берут этот новый гигантский масштаб общения людей и современной цивилизации и направляют против нее собственную ее же силу: в современных масштабах у них рисуется движение народа и нации, которые хотят возвышаться над нею, составить «одну душу», тогда как сама буржуазная цивилизация дает только расщепление. Отто Каус пишет: «Разнообразные мотивы Достоевский не рядополагает, как это делает Золя, желающий нагромождением деталей добиться исчерпывающей картины некоего мира. Русский писатель переплетает все вещи на свете,стягивает их в узлы, создает из них некую настоящую ткань».[39] Достоевский скрещивает, сливает, объединяет наживо, создает живое целое — именно в этом разница между русским и французским романистом, из которых один творит драму и эпос, а другой трудится над современной энциклопедией. Уже по этой разнице, описанной самим же Каусом, он не должен был и Золя и Достоевского возводить к общим условиям. Каус презирает Вогюэ и его поиски Востока в России. Для Кауса Достоевский — «поэт капиталистического человека», «поэт радикальнейший, последовательнейший, беспощаднейший».[40] Характеристика двусмысленная. Что такое «поэт»? «хвалитель»? Но ведь даже и Золя не был хвалителем капиталистического человека. Достоевский, как и все писатели России, пережил современную цивилизацию, но отнюдь не принял ее как она есть. И лишь потому он мог быть также и «поэтом» ее — отдельных ее черт, которые становятся поэтическими, лишь когда коренным образом они меняют свой смысл. Отдавать Достоевского духу капитализма немногим лучше, чем отдавать его древней Индии, как делал Вогюэ, Каус, сравнительно с Вогюэ, человек противоположного заблуждения.[41]
В рассказе Толстого «Люцерн» есть эпизод, из которого наглядно открывается, что такое русская коллективность и в каком она стоит отношении к Западу. Толстой наблюдает праздничных отдыхающих гостей в Швейцарии в международном отеле. Длинный обеденный стол — общий, не каждый гость умеет за общим столом обедать отдельно, несообщительность — это право, которое он присвоил себе и которым он не намерен поступаться. Размышления Толстого: «Странно подумать, сколько тут друзей и любовников... сидящих рядом, может быть, не зная этого. И бог знает, отчего, никогда не узнают этого и никогда не дадут друг другу того счастья, которое так легко могут дать и которого им так хочется».[42] Современное — европейское — смешение племен и лиц подсказывает Толстому мечту о человеческом содружестве, он хочет сблизить приблизившихся. Но русская мечта Толстого прямо противоположна тому, что он на деле находит в официальных, утвержденных обычаях и правах буржуазной цивилизации.
Масштаб современной цивилизации, масштаб общественности, возможный в ней — одно из ее величайших приобретений. Русские художники сделали действенным этот масштаб в народно-национальном эпосе, создаваемом ими. У новой цивилизации они перехватили ее же собственные черты, чтобы за ее счет расширить и усилить народную коллективность, дать новые средства народности. Они творили эпос России — Европы, они вызвали к поэтической жизни скрытое богатство — возможность небывалых по объему живых связей между людьми, колоссальных скоплений человеческой энергии и воли, которые были и есть колоссальные возможности поэзии. Они в своем эпосе впервые возвысили в глазах новой Европы ее же силы, освободив их, преобразуя их.
Сходные опыты были сделаны и на Западе — и несомненно под сильнейшим русским влиянием. Опыты «полифонического романа» и романа «унанимистов» тоже ставили себе целью создание эпоса современной жизни. «Унанимизм»— прямой перевод на западные языки русского «единодушия», форм и методов Толстого и Достоевского в романе. Новый роман на Западе опротестовал многое в искусстве Бальзака и Диккенса, новаторы высказались против старых условностей, против мелких семейных интриг, против домашних отношений которыми переплетает друг с другом своих людей традиционный большой роман. Они указывали, что современный мир связывает людей по существу и незачем совершать им ежедневные визиты друг к другу или подписывать брачные контракты для того, чтобы оставаться согражданами современного мира. Появились серии романов, как известная серия Жюль Ромэна, где в одну бесконечно удлиненную фабулу включались повести без начала и конца, новости о разных лица, никогда по видавших друг друга, которых автор намеревался так и оставить во взаимной неизвестности — все это под одним переплетом и с общим мотивом: современная цивилизация не связывает людей эмпирически, она
создает более высокие и значительные отношения между ними. Новый роман лишь оголил роман XIX века, ведь и там была дана связь людей по существу, когда же устранили условности, то стало окончательно ясным, на чем держался и держится европейский роман: на движении вещей, к которому люди только приурочены со своими судьбами, на связи людей, которой они и не пытаются управлять, в которой каждому выпадает безответственная роль — роль тем худшая, что носитель ее часто и не знает в чем состоит она. В одном романе Дос-Пассоса, романе новом школы и нового стиля, ведется повествование о ловком коммерсанте, отлично процветающем среди зол и несчастий первой мировой войны, и тут же, без видимого отношения к этой биографии, кусками, в обычной манере Дос-Пассоса ведется другая биография — о мальчишке матросе на опасной работе в военном флоте. Когда начинаются поиски связи между этими двумя персонажами которые остаются до конца полнейшими незнакомцами друг для друга, то в конце концов оказывается, что связь здесь может быть только такая: один из них,— пушечное мясо, а другой зарабатывает на пушечном мясе. Новый роман не открыл поэзии там, где ее не было, он принес с собой в небывалых масштабах прозу и новую горечь! И до, и во время, и после этих неудавшихся опытов нового эпоса у нас в России в произведениях Горького новый эпос продолжался и здравствовал. Для него нужны были не лабораторные усилия литераторов, а жизнь и творчество народа, добивающегося взять в собственные руки свою судьбу. Охарактеризованный же нами роман 1920-1930-х годов в Европе и в Америке представлял сводку сведений, записей, сделанных со всех концов мира, обременительное собрание документов, за которыми живое человеческое прячется и не может выйти наружу.
IV
Русская поэзия личности, как она представлена в большой нашей литературе, не всегда была доступна Западу, она возникала в условиях нового эпоса, смысл которого еще не пробился в западное сознание. Обычным на Западе было такое возражение против русского искусства: русские пренебрегают большим человеком, гением, героем, они им жертвуют ради «малых сих», они выравнивают человечество, где у них Фауст, где Манфред, Жюльен Сорель? — они всех опустили до роста Платона Каратаева или Акима, никому не позволено поднять голову.
Запад редко обходился без сопоставлений Толстого и Достоевского с Ницше, особенно Достоевский у западных критиков долгое время неизбежно сочетался с Ницше.
Уже Георг Брандес сопоставлял обоих, О.Ю. Бирбаум писал, что новая литература со времен Гёте и Байрона знает только двух подлинных гениев — Достоевского и Ницше.[43] Иногда в Достоевском хотят видеть писателя одного оружия и одной цели с Ницше, сам Ницше до поры до времени в Достоевском искал единомышленника.[44] Или же Достоевского объявляют учителем Ницше, как это делал ученый славист Брюкнер,[45] как это делал английский критик Эдуард Гэрнет, по словам которого самые блистательные идеи немецкого философа находятся в виде кристаллов или в растворе на страницах русского романиста.[46] Чаще Достоевского рассматривают как «христианина» противоположного Ницше-«язычнику», и этим еще не предрешается оценка, она не всегда в пользу Достоевского, «христианство» не всегда в глазах критика лучше «язычества».
Тот же Бирбаум видел в Ницше «волю к власти», в Достоевском — «волю к унижению» и успокаивал европейцев, что эта русская воля неопасна для них — толпе флагеллянтов никогда не овладеть миром.
Гейне когда-то решил вечный немецкий спор о Гёте и Шиллере таким образом: захоти Гёте, писал Гейне, сочинить в каком-либо своем произведении такого героя, как Шиллер. он бы его сочинил, а заодно для иллюстрации, для подробностей сочинил бы и полное собрание сочинений Шиллера.[47] Точно так же поставлены отношения между Достоевским и Ницше — Ницше со всем его циклом идей всего лишь один из героев Достоевского, обсужденный, взвешенный в романах Достоевского, составляющий в них только «момент», «переход», Достоевский и Ницше — это не два автора, которых можно сравнивать, Достоевский — автор Ницше со всем превосходством автора над его героем.
Разумеется, русская литература бесконечно враждебна ницшеанству. Ницшеанство соблазняло Запад как способ спасти современную индивидуальность. Русские художники-реалисты нашли для нее действительное спасение. Они устранили ложь Ницше, они победили его на собственной его почве и уничтожили все его доводы.
Как известно, «сверхчеловек» появился в европейских литературах задолго до Ницше, у самих немцев даже термин этот находился в обороте уже у литераторов «бури и натиска». Из немецкой литературы видно, что доставило «сверхчеловеку» его славу и неуязвимость. К нему не всегда благоволили, обычно его подвергали критике. В драмах Шиллера по прямому наследству от «бури и натиска» «сверхчеловек» постоянно появляется и составляет прямой предмет драматической дискуссии: это в ранних драмах — Карл Моор, Франц Моор, Фьеско, в поздних — Валленштейн. Сам Шиллер как честный моралист сторонился своих собственных героев — он лишал их успеха, устраивал им казни, заставлял их каяться. Но никакие кары не могли обезвредить этих героев, против воли Шиллера они оставались в его драмах поэтически сильнее своих противников. Фьеско — тиран, захватчик, себялюбец, сброшенный с мостков в генуэзский залив честным республиканцем Верриной, — для зрителя не умирал и после этой внешней казни: он был и оставался явлением красивым, великолепным, призванным к жизни, а Веррина с его единомышленниками имели на своей стороне одну лишь отвлеченную добродетель.
Против «сверхчеловека» в драмах Шиллера поднималась бюргерская мещанская страна, это был «сильный» опасный «слабому», «слабый» хотел понизить «сильного» отсталый — отвести назад ушедшего вперед. Шиллер никогда не мог создать объективных критериев оценки человека — оценки его с точки зрения интересов всего общества и всей культуры в целом. Бюргерство пытается говорить от имени всего человечества, но нетрудно увидеть, что это говорит лишь часть, при том не лучшая часть. Пышные тираны и узурпаторы у Шиллера вредны бюргеру, но у Шиллера отсутствуют доказательства того, чтобы самым этим узурпаторам как образцам человеческого развития чего-либо недоставало. В драмах Шиллера нет ничего высшего, чем Фьеско или Валленштейн, есть обиженные ими, есть завистники, но нет высших... Критика «сверхчеловека» у Шиллера — критика снизу вверх. От этого Шиллер не мог отделаться, у него мораль не могла совпасть с эстетикой — эстетика на стороне Фьеско, мораль на стороне Веррины. Радикальное немецкое бюргерство, чьим ходатаем был Шиллер, не могло из своей среды указать на высший тип развития сравнительно с этими «цезарями» и «полубогами», которых оно не приемлет. Фашистские литераторы объявили самого Шиллера «цезаристом» и соратником Гитлера. Разумеется, это вздор и измышление. Верно другое: Шиллер свою борьбу с «цезаризмом» вел с несильных позиций, у него не было реальных средств для того, чтобы в драмах своих действительной ценой оценить древних и новых цезарей, лишить их ложного блеска.
Германия была в XIX веке мелкобуржуазной страной, и этим объясняется проповедь Ницше. Апология «сверхчеловека» у Ницше сводится к тому, что вот достигнут тип сильной и самостоятельной индивидуальности, а малые и слабые хотят ее раздеть, ограбить, низвести до собственного ничтожества. «Маленький человек» у Ницше — завистник, уравнитель. Всякая коллективность — это всегда потеря по Ницше, бойся «моргающего человека», он напрашивается на сочувствие, на жалость, он хочет отнять у тебя, он вымогатель, вредитель, он потихоньку разоружает тебя, отбирает у тебя все до последней нитки. Для Ницше коллективная жизнь — это только отдача того, что имеешь, растрата, бессмысленная жертва, понижение личности и культуры. Ницше самих уравнителей и коллективистов обличает, что они злейшие индивидуалисты, они распинаются за всех, а соблюдают на деле только самих себя — для обойденных и немощных великое чужое «я»—это уже опасность, в каждой чужой личности содержится возможное зло, они проповедуют не против личности как таковой, но против личности всякого другого, чтобы устроить и обеспечить свою собственную. Общественность для Ницше — заговор и хитрость. Индивидуальность можно спасти в индивидуализме, коллективность для нее — западня или застенок.
Великое значение русской литературы в XIX веке состояло в том, что она решительнее других оторвалась от мещанской точки зрения. Конечно, и у нас имели немалое значение уравнительные идеи, они не могли быть изжиты до развернутого рабочего движения до марксизма. Горький первый среди русских писателей второй половины века отошел от социального сентиментализма, от идеи равнения по слабому, от поклонения болезни и духовной недостаточности. Но в главном своем движении русская литература прошлого столетня решительно поднялась над антитезами, которыми пугал Европу Ницше. У нас против одинокой личности стояли не цеховое бюргерство и не бессильное мещанство, а живая, собравшаяся нация и народ в котором бродили стихии социального переворота. У русских художников дело шло не о том, чтобы понизить личность, а о том, чтобы возвысить ее. Они указывали на коллективность, которая была богата и сильна, которая не отнимала, а прибавляла. Критика «сверхчеловека» в романах Достоевского ведется не по-шиллеровски, она ведется сверху вниз, от сил и от мысли, поставленных над этим модным существом европейской литературы. Немецкие писатели чересчур усердствуют в сравнениях Достоевского с Шиллером, даже отношения между Достоевским и Толстым они приравнивают к привычным для них между Шиллером и Гёте.[48] У русского писателя есть в поле зрения сила высшая, чем «Цезарь», уже это одно оставляет Шиллера далеко позади. Раскольников у Достоевского, соблазненный, если угодно, «ницшеанством» и «цезаризмом», уступает, так как перед самим собой он оказывается несостоятельным. Исключительность, создавшаяся для него, пережита им как тяжкое лишение, как болезнь, в личности нет жизни, когда она закрывается для жизни остальных людей, когда народ и нация не питают ее. Свидригайлов, другой «ницшеанец» из романа Достоевского, «ницшеанец» гораздо более дерзкий и последовательный, тоже уступает. У Шиллера «сверхчеловека» удаляют со сцены убийством, необходимо вмешательство из-вне, чтобы остановить его. У Достоевского Свидригайло сам убивает себя, ему не нужно внешнего принуждения он сам знает и осознает свою недостаточность, свою неспособность к жизни на земле, он добровольно осудил себя. Шиллер против «сверхчеловека» располагает только насильственными средствами, Достоевский — средствами убеждения. Победа русского писателя над индивидуализмом—победа вышестоящего. Он знает большую красоту, чем красота существа, отделившего себя от человечества, он знает всю фальшь и немощь отщепенства, тогда как писателей направления Шиллера красота свободного зверя («цезаря», «тирана») — это, собственно, и есть красота единственная и последняя.
У Толстого в «Казаках» есть эпизод, где наглядно, резким литературным приемом выражено, как понимает Толстой отношение между индивидуальностью и остальным миром, от которого она отделилась. Оленин подъезжает к станице Новомлинской, назначенной ему. До этой минуты повествование занято было целиком Олениным, петербургским жителем и офицером. Но тут он брошен Толстым. как будто навсегда забыт. Идут страницы за страницей описаний жизни в Новомлинской и около нее. Казачки загоняют скот, Марьяна пригнала корову, начинается вечерний удой, женщины разводят огонь зажженными тряпками, говорят о хозяйстве, о детях, Лукашкина мать начерно, на пробу сватает за него Марьяну — настоящее сватовство только подготовляется. Затем рассказано и другом станичном быте, мужском и военном. Лукашка, недавно вступивший в службу, гордый своим казачьим платьем и оружием, с товарищами в кордоне ночью стережет абрека. Рассказано, как абрека подстрелили, каким героем был Лукашка, как был он взволнован своей удачей, как ловили мертвое тело и как делили добычу. Лишь когда все эти подробности зримо, ощутимо и с должной внушительностью пересказаны, лишь тогда повесть опять возвращается к Оленину и дальше уже не покидает его. Только кажется, будто в этих страницах этнографии и быта оленинская тема отсутствовала, на деле она продолжалась без Оленина. Пастбища, коровы, вечерние козацкие костры, красота Марьяны, Лукашкина удаль, приволье дяди Ерошки — это мир, которого не имеет Оленин, мир вне его. который лучше, чем Оленин, у которого перевес над Олениным, хотя бы потому, что, по Толстому, объективный мир всегда преобладает над отдельной личностью, содержательней, чем она, поэтичнее. Именно отдельный человек — петербуржец, офицер из аристократов — у Толстого совершенная проза, которая может стать поэзией, если расширит себя в сторону народной жизни.
Жизнь коллективную русские художники умели представить как богатство. Каждая подробность о станице Новомлинской говорит Оленину одно и то же: смотри, как ты беден и как богаты там, смотри: всякий другой человек может стать для тебя откровением — Марьяна, Лукашка, дядя Ерошка; всякий другой человек — это уже добавление к тому, чем ты владеешь в самом себе, а добавлений этих десятки, сотни и тысячи. Новомлинская тем хороша перед Олениным, что он еще не вступил в нее, не имеет в ней своих устойчивых отдельных интересов. Здесь все живет по-своему, на собственной своей свободе, и поэтому жизнь здесь прекрасна. Войти в интересы чужой жизни — это, по Толстому, не умалить себя, а увеличить здоровье и красоту собственной личности.
«Казаки» еще близки к патриархальному эпосу — «гомеровскому». Толстой вначале делал наброски этой повести стихами, в гекзаметрах. «Казаки» предшествуют «Войне и миру» — современному эпосу, где с большим еще правом разрабатывается тема обогащения личности через народ, объективный мир и национальную историю. Об основном несчастье индивидуализма Толстой впоследствии говорил в философских понятиях: «Жизнь чувствует человек только в себе, в своей личности... Жизнь других существ представляется ему совсем не такою, как своя, — она представляется ему только подобием жизни... Жизнь других существ, окружающих его, представляется ему только одним из условий его существования...».[49] И отсюда для Толстого следовало «основное противоречие человеческой жизни»: «То, что для него (для индивидуального человека,— Н.Б.) важнее всего и что одно нужно ему, что — ему кажется — одно живет по-настоящему, его личность, то гибнет, то будет кости, черви — и он; а то, что для него не нужно, не важно, что он не чувствует живущим, весь этот мир борющихся и сменяющихся существ, то и есть настоящая жизнь, то останется и будет жить вечно. Так, что та единственно чувствуемая человеком жизнь, для которой происходит вся его деятельность оказывается чем-то обманчивым и невозможным, а жизнь вне его, нелюбимая, нечувствуемая им, неизвестная ему, и есть единая настоящая жизнь».[50]
Эти рассуждения взяты из позднего трактата «О жизни» (1886—1887), когда Толстой отошел в сторону чистой морали и христианства. Но уже в период писания «Казаков». без морали и без христианства, он чувствовал и понимал точно так же — из интересов художества и поэзии. Индивидуализм — ошибка, так как ударение он ставит на немощном, несодержательном и отнимает значение у остального мира, который стоит, независимо от приговоров индивидуалиста, в богатстве и славе. Индивидуализм ложно распределяет оценку: он возвеличивает условнoe и унижает безусловное. Сохранение личности для Толстого — и для Достоевского, для Пушкина, Тургенева, Лермонтова, Островского, Тютчева — в правдивом массовом восприятии жизни и мира, в том, чтобы не расценивать мир вне себя как только средство для своей личности. Как только личность у русских художников умеет подчинить себя большому миру, увидеть его самостоятельность, его поэзию, тотчас и она внутренне оживает и тоже становится поэзией. Русская эстетика личности почти не знает аналогий на новом Западе. Еще у Гёте, и Байрона, у Стендаля сохраняется эта героическая эстетика личной жизни. Бальзак ее почти теряет, а после Бальзака писатели Запада обычно не выходят из антитез Ницше: либо тирания личности и ее сознания, либо рабское самоотречение.
Мы можем принять в положительном смысле утверждение Вогюэ, что в русской литературе одна душа предствляет большее количество душ, чем это бывает на Западе. Вогюэ хотел написать эпиграмму, а на деле сказал похвальное слово. Вопрос о типичном поставлен у нас иначе, чем на Западе при Вогюэ и до Вогюэ. В «Освобожденном Прометее» Шелли возвещал о новом человеке, для которого не будет ни сословности, ни класса, ни племени. ни нации — все это тяжкие власти, раздавившие личность, и что одна, что другая, все они враги красоты и свободы.[51] Сословности и класса из наших больших художников никто не отстаивал, но о племени, нации, народности они имели другое мнение. Русские писатели Пушкин, Толстой, Достоевский, Островский, Тургенев, Горький показали, что и общетипическое «родовое» может быть прекрасным, что не всегда оно — признак ограниченности и лишения: «родовое» — национальное в Татьяне Лариной, в Ростовых, в Кутузове, в Раскольникове, в Катерине, в Базарове, в Матвее Кожемякине. Со всяким прозаическим ограничением личности русские писателя враждовали горячее, чем Запад. Они были беспощадны к уродствам, которые создавали в старом обществе класс, сословие, профессия, цех, специализация любого смысла, наемный труд. У нас еще больше, чем на Западе примеров сатиры и гротеска на бюрократов, дворян, дельцов на носителей буржуазных профессии, погрязших в своих профессиях, на адвокатов, медиков, цеховую науку у Пушкина, Гоголя, Тургенева, Щедрина, Толстого, Достоевского, Чехова. Они показывали, как работа по найму отчуждает человека от самого себя («нанятое молоко», Достоевский о профессиональных кормилицах), как самодовлеющие интересы цеха и профессии отчуждают человека от существа дела, которому он служит и от интересов общества (уже у Пушкина — трагедия Сальери, музыканта — невольного врага музыки, убийцы Моцарта). Наши художники требовали от человека самостоятельности в отношении ко всякому частному положению, в которое поставили его жизнь и быт, он должен был вторично родиться, отойти от готового, предназначенного, и за все приняться снова от собственного сознания и чувства. У Толстого герои явственно распадаются на родившихся и неродящихся вторично. Одна из причин трагедии Анны та, что Вронский весь, и в недостатках, и в достоинствах своих, — человек касты, дворянин и гвардеец Он губит Анну своими добродетелями — они у него не свои, а групповые, мертвые. Тихая и скрытая сатира во всей рисовке Вронского — человека, изготовленного по очень добропорядочным образцам, но без малейшей доли импровизации, непосредственности и неожиданности во всем, что только он ни делает. Вся эта русская сатира имела один смысл — покончить с урезанным, ослепленным человеком сословия, частного труда, частного дела, частного интереса, с «человеком из футляра», вернуть его собственным его силам и разумению и — вернуть его народу. Здесь не бились над абстрактным освобождением
человека для жизни в пустом пространстве, здесь хотели освободить его для большой и прекрасной жизни в народе, от которой отрывали его частные положения. К промежуточным родовым категориям, под которыми живет человек в классовом обществе, — к классовым, местным, профессиональным — русские художники относились как сатирики, к самой общей из них — к народности, к национальности — они относились как поэты. Средние, промежуточные положения закрывали для личности народную жизнь, держали от нее на расстоянии. На Западе у реалистов типичность — это почти всегда отрицательное свойство личности: узость, нищета, угловатая грубая маска — мольеровская — на героях Бальзака, с более тонкими и мелкими чертами на героях Диккенса, Теккерея, Флобера, Мопассана. В этом смысле отрицательной типичности следует понимать разговор мечтателя с Настенькой в «Белых ночах» Достоевского: «—Во-первых, что это такое тип? — Тип? — Тип — это такой оригинал, это такой смешной человек! . . Это такой характер».[52] Возрастание типичности в сторону народа и нации на Западе не изменяло смысла ее, для Запада второй половины XIX столетия зачастую нация и народ — величины инертные. Можно опасаться, что Флобер и Мопассан в самых пошлых и отвратительных героях своих видели «средних» типических французов своего времени. У нас национальная типичность — свойства наибольших, прекраснейших людей, выводимых » нашей литературе: вождей, мятежников, мыслителей, поэтических натур — Петра, Пугачева, Татьяны у Пушкина, Кутузова у Толстого, Базарова у Тургенева, Карамазовых, Раскольникова у Достоевского. Даже рассеянная национальная типичность, какой-то каплей упавшая на русских героев, красит их: Ларины, Гриневы, Ростовы, Замоскворечье у Островского. Фамильные, семейные черты в героях нашей литературы обычно привлекательны, увеличивают значение героя — хорошо быть «одним из Ростовых», одним или «одной из Калитиных» недаром семья у нас входит в круг прообразов народной жизни. В западном восприятии эти свойства русского искусства Порождают недоразумения — там если чуют национальную типичность, то подозревают в человеке рядовое, статистическое явление, не допуская, что и исключительная личность может сосредоточить в себе национальные качества и что именно это сосредоточение и создает ее исключительность. На Западе никогда не переводились читатели, для которых русский роман — живая этнография, пособие для элементарного знакомства с народом и страной. Русский быт представляют по романам Достоевского и уверены, что таков ежедневный обычаи в русских городах — убийцам падать на колени на ближайшем перекрестке и каяться, или же, что «обряд» философских дискуссии в России таков: беседу ведут в трактирах, при грязных половых, предпочтительно на Сенной и при обязательных звуках органа. Так в иностранных романах из русской жизни вырабатывается «русский колорит». Точно так же героев русской литературы принимают за первых встречных, за средний вывод русской этнографии. Этот способ читать русские книги вызвал протесты на самом Западе. Морис Беринг, более опытный в русских делах, писал: то, к чему стремится творчество русского художника, творчество Достоевского, например, это «синтез русской души», герои Достоевского «являются портретами заурядных русских людей не более, чем король Лир портретом среднего англичанина; и все же они в глубочайшем смысле русские, как глубоко английское явление — Лир и глубоко германское — Фауст».[53] На высокую классику Запада Беринг ссылается правильно — именно она дает иностранцу ключ к русскому искусству.
В нашей литературе национальная характерность - это всегда задаток личной красоты, но мало одной национальности по началу и происхождению, важно, чтобы герои всей дальнейшей своей жизнью поддерживал эти национально-народные мотивы своей личности, чтобы взятые от народа, он всю свою жизнь положил на возвращение к народу.
Красота возрастает, когда она тратится, когда общение с народной силой не односторонне, когда оно постоянно когда вся деятельность направлена на это общение. Взять и не отдать — это получить только однажды; отдать — это получить и сегодня и завтра, каждый раз, всегда, покамест не ослабеет обмен между отдельной личностью и народной жизнью.
В русской литературе много образчиков полукрасоты, обманной, вырождающейся — красоты человеческого типа, заимствованной от народов и от нации, но затем отторгнутой от них и поэтому не удержавшейся, бессмысленно гибнущей, опошленной, обездушенной или позорно-комической. Эти образчики прерванного развития и падения появлялись на разных концах нашей литературы, и все они указывают, в чем полный русский идеал поэтической жизни — и жизни от народа и к народу. В Анатоле Курагине и в сестре его Элен тоже есть национальное, молодечество одного, тяжелая красота другой — это тоже российское. А лихоимец воевода из «Сна на Волге» Островского, живописный, крупный, тоже происходит от народной плоти, от российских богатых хлебов. Но это люди, своим положением поставленные — прямо или косвенно — во враждебное отношение к народному целому, от которого им дано и от которого они хотят взять еще, ничем не возвращая и ничем не возмещая. И Толстой, щедрый в описаниях брюлловской красоты Элен, в описаниях того, каким орлом глядел Анатоль Курагин, ставит обоих рядом с третьим Курагиным — Ипполитом, безобразным, косноязычным, тупоумным, третий Курагин разоблачает брата и сестру, курагинская нравственная порода вернее всего выразилась в нем, у Анатоля и Элен красота случайная, мнимая, в Ипполите и в его уродстве — общий знаменатель для Курагиных, в Ипполите — гармония курагинской души и курагинского тела, тогда как в Анатоле и Элен красота дана как бы ошибкой, и сквозь прекрасное тело до нас просвечивает та же тупая и низкая курагинская душа. Воевода Островского — красота комическая, обесславленная, перемешанная с уродством социального быта, которое сильнее ее.
У Горького в огромном разнообразии повсюду разбросаны. национально-типические лица. Его купцы-волгари Гордеевы, Кожемякины — стихийные люди, по отцам и дедам еще связанные с народной силой и с народным трудом, по законам старой России именно оттого от народа оторвавшиеся, что были крупней и даровитей других — талант и удача сделали их собственниками, людьми контры и бюро, им скучно и тесно, жизнь их — смешение яркости природной и бытовой мерзости, они живут вкривь и вкось, всем своим хаотическим обликом являя безобразное в прекрасном — первое от положения и социальной формы, второе от происхождения, от неумершей в них народности. Они тоже взяли у народа и ничего не отдали ему. Герои Горького проникновенным образом фольклорны, не только потому, что сказывают сказки, поют песни, говорят поговорками, но и потому, что во всем этом оборот их мысли, склад их сознания, их внутренний мир фольклорен, от народа, от народных накоплении. И здесь тоже Горький наблюдает смешанные краски, загрязнение народного богатства, как у старика Маякина, у которого ум и речь народные, фольклорные по форме, по талантливости, по смыслу же своему и применению — это ум в речь, и психология купеческие, кулацкие, эксплуататорские, этот герой Горького как бы совершает духовные кражи у народа и против народа, промышляет у него же краденым.
Великая задача русского художественного эпоса — свести в одно национальное и народное: высокоразвитую государственность—«культуру» и находящуюся под ней элементарную народность — «природу». Коллизия заключалась в том, что стихийная народность в старом обществе подымалась к культуре фальшивыми, кривыми лестницами наживы, буржуазного богатства, как это изображено у Горького, а культура оставалась самой по себе, только в отдаленной возможности обращенной к народу. Но большие русские писатели с настойчивостью возвращались к этой коллизии, никогда не считая решение ее на тот или иной день окончательным, посылая все новые и новые силы для того, чтобы справиться с нею. То, что у нас хотели сохранить обе стороны — и культуру (нацию) , и стихию (народ) — идет вразрез с обычными представлениями Запада о русских художниках, будто бы растворящих в элементарной народности весь поднявшийся над нею мир национальной культуры. Наши художники и здесь, как в остальном, сохранили высшие достижения европейской жизни, возвысив их, сохранили масштаб ее, дав ему душу, сделав его живым и действенным, сохранили индивидуальность, избавив ее от прозы эгоизма, сохранили поэзию культуры, избавив ее от узкого значения отдельной отрасли, от прозы техницизма и кастовости.
Поэзия культуры, государственности, высокой жизни нации заново основана у нас Пушкиным. Пушкин был далек от условного благополучия старых екатерининских поэтов, он знал, как трудна эта поэзия, отчасти в «Полтаве», полностью в «Медном всаднике» он изобразил трагедию Петра, современного героя, делающего дело нации, которое еще не дошло до народной формы, не приняло ее по условиям истории, и поэтому — до поры и до времени — омрачено, прячется за грубыми и жестокими чертами. Спор Евгения и Петра в «Медном всаднике» — спор народного и национального, со стороны массового человека заявило справедливое требование, чтобы государство и культуpa принадлежали ему, были с ним сообразованы, а покамест от Медного всадника нет утвердительного ответа, он остается омраченным кумиром, «страшной красотой»; Пушкина, как и у романтических современников Пушкина, «страшная красота» — красота неполная, связанная, зловещая в своей несвободе и в своем порыве к воле, к полной жизни. Коллизия национального и народного в своих заурядных, общежитейских проявлениях образует также замысел «Онегина». И Белинский, и вслед за ним Достоевский умели видеть в Онегине героя общенационального. Они оставляли в тени барство его, дендизм, сибаритство и подчеркивали свободный ум, освобождающуюся волю, культуру — онегинский вклад в общую жизнь нации. Если Онегин «национален», то Татьяна, героиня романа, «народна», каждый из героев определяет таким образом в романе, место другого, в одном — «культура», в другом — природа» и почва. Разумеется, и Онегин и Татьяна дают каждый своему началу только приблизительную типичность — после Пушкина в русском романе и культура, и вредность были представлены в более точных образах, онегенские, ларинские специальные подробности стали в последствии чем-то случайным, отмененным историей. И Татьяна, и Онегин — это фигуры направления. Татьяна дает направление к естественной народности, как Онегин дает его к национальной жизни в различных ее и осложненных формах. То, что между Татьяной и Онегиным — это и есть вся пушкинская Россия. Для Пушкина нет поэтической полной жизни ни на одной стороне, ни на другой — обе нуждаются друг в друге. Покамест, на сегодня, Пушкин разлучает своих героев, их встреча — дело дальнее.' Мотивы двух неудач — сельской влюбленности Татьяны и петербургской Онегина — лежат не только в личной биографии героев, эти мотивы общеисторические. На сегодня между Онегиным и Татьяной лежит огромный пропуск, не им обоим дано его заполнить. Оборванная развязка романа — указание Пушкина, что общее движение, начатое в его романе, будет, продолжаться и за его пределами, быть может, с другими фигурами и с совсем иными подробностями. Встреча героев необходима, но Пушкин дает только направление к этой встрече. Во всем этом — пушкинская свобода, пушкинское уменье не подчиняться своей эпохе: завершенный роман был бы подчинением времени, был бы попыткой втеснить в него то, чего оно вместить не может. Пушкинская поэма пересекает современность Пушкина, она не стремится совпасть с ее границами, она не развязывает, не завершает в пределах пушкинского времени ту тему, то внутреннее движение, которым законченность суждена лишь в будущем.
Мир элементарно-народный, как в «сказках», в «Повестях Белкина» отчасти, всегда у Пушкина представлен как мир неполный, с доброй иронией, с обозначением границ этого мира. Пушкиным владел образ народа, нации и там, где не было полного развития, где оно только начиналось; где есть только народ, там у Пушкина всегда есть тихое и легкое указание, что все это — лишь младшая ступень, лишь приготовление.
У русских писателей, таких, как Островский, Лесков, посвятивших себя по преимуществу изображению пpoстого мира, с одними гвидонами, салтанами и белкиными, без гениев, без чрезвычайных героев, без явно ощутимого хода национальной истории, тоже сохраняется пушкинский добрый юмор в отношении к этому миру, мнимо-самодовлеющему, он тоже для них не есть все, он требует
продолжения, восходящего развития: пусть не сами эти писатели, а другие займутся более высокой областью национальной жизни, однако же и у них, ограничивших себя, все полно предчувствия и предвосхищения других возможностей и других измерений русского общественного быта. Островский и Лесков — комики по преимуществу, и к тому же часто «миниатюристы», анекдоты Лескова, характер «миниатюры», приданный Островским многим его элементарным по правам и людям пьесам, показывают, что сами художники превосходно сознавали, насколько они портретисты не всего русского мира, а всего лишь части его, даже частиц иногда. Будь это не так, наша литература была бы не европейской, а провинциальной — возведение элементарной народности в абсолют и дает провинциальность. Запад ложно сознает нашу литературу как литературу «сельскую», залившую элементарной народностью свои страницы. Любопытно, что наиболее народные в этом смысле наши писатели — Островский, Лесков, Успенский — на Западе прививаются медленно. Все на Западе занято было Достоевским, Толстым, Тургеневым, Чеховым, и у них-то находили элементарную народность. Следовательно, сознание Запада мало отвечало тому, что он действительно воспринимал в русской литературе — писатели русские, наиболее соответствовавшие западной схеме русского писательства, менее всего были Западом усвоены. Да и эти писатели далеко выходят за пределы схемы «lа litterature russe».
Начиная с 90-х годов иностранные ценители часто считали главной духовной опорой и главными героями русской литературы, «маленьких людей». Большие русские герои входили в западное сознание отдельно, никто не задумался, в каком отношении они в русском романе с «маленьким человеком», и когда говорят о русской литературе огульно, то «маленький человек» заполняет все. Очевидно, уже у Ницше произошло это смещение. Когда феврале 1887 г. в книжном магазине в Ницце он откопал французский перевод «Записок из подполья» он стал писать, друзьям восторженные письма о своем открытии».[54] Ему показалось, что нашелся другой апологет зла и власти. Позднее Георг Брандес указывает Ницше, что вот, мол. описанная, вами «мораль рабов» и есть мораль русского писателя, то же самое Брандес повторяет о Достоевском в своей книге о русской литературе. Сам Ницше в памфлете на Вагнера говорил о том, что в евангелиях представлен «физиологический тип» из романов Достоевского,[55] в «Антихристе» — о евангельском мире нищих и убогих Ницше опять писал, как о мире, во всем напоминающем героев русских романистов — сборище отбросов общества, душевно-больных и страдающих идиотическим инфантилизмом.[56] По содержанию — без резкой оценки Ницше — это мнение Ницше постоянно воспроизводится в западной критике. Ницше порицал, зачем выводятся нищие и убогие, другие хвалили, но с обоих сторон было принято, что русская литература есть благовестие о человеке, раздавленном современной цивилизацией. Были голоса осторожные, были попытки маленьких русских героев отделить от типа массового, «среднего человека» в литературах Запада, но само это отделение было проведено неправильно и смутно. Уже Вогюэ почувствовал, что массовый русский герой не тот, что в позднем реальном романе Запада, не тот «микроб», «атом», к которому, по словам Вогюэ, Запад сводит массовый человеческий тип, в социальном анализе доверяя лишь простейшим величинам. Но Вогюэ разницу усматривал в том, что Запад научно-бесстрастно вырисовывал этого «простейшего» человека, русские же писатели чувствительны: маленький человек, на котором лежит общественное здание, вызывает у русских жалость, христианскую симпатию. Вогюэ немедленно нашел общую формулу для русской литературы — социальное сострадание», «lа pitie sociale» — и с ней он отныне не расставался. В 1909 г. на празднествах в честь Гоголя в Москве Вогюэ выступил с речью от имени Французской академии, и здесь — это было за год до смерти Вогюэ — в последний раз высказал свои общие соображения о русской литературе: снова он говорил о сострадании, о религии, жалости и Гоголя ставил главой этого направления, самого существенного, по Вогюэ, для всего, что было создано русскими писателями и вокруг Гоголя, и после Гоголя.[57]
Ближе к истине наблюдения Поля Бурже, тоже задумавшегося, что означает в русской литературе массовый человек. Поль Бурже тоже отмечал его несходство с западным типом и указывал, насколько у нас человек этот, не оказавшийся на верхах жизни, свежее, богаче нетронутыми силами, чем западный его собрат, обреченный на второразрядное существование. «Это люди незаконченные, их нельзя назвать неудачниками».[58]
Самый вопрос о «маленьком человеке» в такой трактовке поставлен неверно и вся пресловутая идеология русской «жалости», созданная Вогюэ, следует отсюда. В нашей литературе, как правило, и это заведено уже в ней Пушкиным, «маленький человек» вовсе не есть существо внутренне униженное, да он и не мал у нас, этот человек массы, «обыкновенным человеком» называть его было бы точнее. На Западе появился этот человек вообще, стертая личность романов Флобера и рассказов Мопассана как признак недоверия к героям исключительным необычайная личность писателям второй половины века казалась выступающей из нормы реализма, ее разменяли правдоподобия ради на массовый средний тип, людей, выражающих общий вывод и среднюю цифру, У нас «обыкновенный человек» имеет прямо противоположное значение — от Пушкина и до Горького. Он не вытесняет большого человека и героя, не ставит под сомнение его реальность, а делает возможной эту реальность, уже с «обыкновенного человека» начинается у нас незаурядность и талантливость, а на большом герое она лишь прорывается окончательно, досказывает себя. «Обыкновенный человек» у русских художников составляет почву и условие к необыкновенному. Если гения, герой. человек высшего типа — это «поэзия», то уже и
необыкновенный человек» у наших художников не есть целиком «проза», он пограничен поэзии — безымянные герои Пушкина, Лермонтова, Островского, Толстого, Тургенева, Лескова, Чехова, Горького, Некрасова. Характернее, чем «жалость», в нашей литературе уважение к этой беземянной личности — у нас хорошо знают ее силу, ее необходимость, ее красоту, с массовым народным героем наши художники общались не столько как братья и сестры милосердия, сколько как поэты. На так называемого «маленького человека» у нас точка зрения народного целого. Западный роман спрашивает, что может этот неудачник, этот пария сделать с обществом, с жизнью, за какие средства может он ухватиться, где его спасенье, его выигрыш. У нас спрашивают: что может с ним сделать общество, не индивидуум оценивает у нас общество а общество оценивает индивидуум, и это оценка оптимистическая, так как в гармонии общества нет лишних людей и для всякого найдется его место. Любопытно, что Запад понимает наших «лишних людей» (I’homme de ifop - переводит Поль Бурже) едва ли не в столь близком Западу буквальном смысле экономически лишних, не овладевших в обществе материальным положением. У нас были «лишние» в этом смысле только на сегодня, при данных обстоятельствах, но лишних навсегда наша литература не знала.
Гений, герой, незаурядность в вашей литературе нуждаются в опоре на рядовое явление — простота, человеческая обыденность должны входить в гения, в мятежника, в новатора, это требование к нему русской эстетики. Аполлон Григорьев и Страхов проповедовали «Ивана Петровича Белкина» как главную тему нашей литературы. Впрочем, оба они понимали, что Белкин — зауряд-явление, бытовая простая личность, сам по себе далек не достаточен. В русской литературе рядом с Белкиным стоит необычайный Сильвио, рядом с Максим Максимовичем — лермонтовским Белкиным — Печорин... Незаурядное возникает из заурядного, Белкин — предыстория всякого гения и нового человека, который должен в самом себе содержать свою предысторию, поэтому отсутствие белкинской простой стихии в героях байронического типа — это их несвобода, их ущерб, их злая судьба, когда у русского писателя простое существо сопутствует извне неординарному герою, как Максим Максимович Печорину, то это указание, что лишь оба они вместе составили бы действительную личность, что простая сила оставшаяся вовне, должна бы войти во внутренний мир необычайной личности.
Сравнительное исследование отметило важные различия между Байроном и Пушкиным в его «байронических поэмах», где как будто бы Байрон должен был царить неограниченно и где на деле Пушкин соблюдает огромную самостоятельность. У Байрона в поэмах освещено всегда только одно лицо заглавного героя, а остальные темны и немы, Пушкин в своих поэмах будит и остальных и освещает их, его поэмы богаты лицами, они населеннее байроновских, каждому лицу дана своя жизнь, независима от ранга естественного или социального, от их положения в фабуле.[59] Пушкиным положено начало закону «всеобщего оживления», хранимому с тех пор русскими писателями.
«Сверхчеловек», т. е. существо, не нуждающееся других, в русской литературе бывал представлен в полемических только целях. «Колоссы», универсальные личности в нашей литературе упрощались — Дон Жуан и Фауст у Пушкина. Универсальные личности — духовная Робинзонада, индивидуалистическая утопия, стремление исключить все человечество и в одну единственную личность перенести все то, что могут лишь все вместе взятые. Этого универсального человека у русских писателей не найти — у них вкус и правда были против такой утопии и бравады. Гения, великого человека у нас охотно представляли со слабостью, с недоконченностью — как Пушкин Петра в повести об Арапе или Моцарта в маленькой трагедии — и вовсе не затем, чтобы понизить его, это была его милая сторона, та его зазубринка, на которую должна была прийтись зазубринка кого-то другого, намек на то. что нужны еще и иные люди, это было распространение теплоты вокруг гения и величия, теплоты общения другими. Так называемая «слабость» гения — не поощрения таких же слабостей в окружающих, а вызов их силам, обращение к их содружеству, они должны докончить, дополнить данное в гении.
Вогюэ с добрым намерением писал о «социальном сострадании», как о главной и исключительном теме русских. Фашистские литераторы на весь мир прошумели о русской защите «неполноценных», о том, что вся русская литература — хвала «неполноценности», это была развязка западных теорий, по которым русская литература — сплошное покровительство неудачникам телом и духом. Поэтому теории эти требуют настороженности и тогда, когда они перед нами в своем зародыше. Нужно, чтобы Запад знал настоящую нашу точку зрения, которая не имеет ни малейшей общности со всеми этими понятиями «неполноценности» или «полноценности», глубоко противными и безобразными для русского сознания, исходящего из идеи общества и народа, для которых нет вопроса о чьей-либо фатальной жизненной непригодности — «неполноценности», для которых каждый ценен и есть вопрос лишь о характере и особом качестве этой ценности каждого. Наши писатели не занимались тем, что «прощали» скромному человеку отсутствие в нем всякой стоимости, не «жалели» его в этом отношении, не попускали ему, а на самом деле умели открывать в скромном человеке его на самом деле существующую стоимость. Не «сострадание» — особенность русского творчества — литература сострадания на Западе не менее плодовита, чем у нас. Особенность русской литературы в том, что она могла предложить «малым сим» также нечто более высокое и более важное для них, чем сострадание, в том, что мы указали способы раз навсегда упразднить само это явление «малого», «ненужного» человека и самую идею о нем, в том, что наши художники открыли в безличии личность и усомнились в безличии как в непреложном факте.
У русских художников массовый человек никогда не выводится оптом, как скопище чернорабочей силы, учитываемой по количеству. Массовые люди у нас тоже собрание индивидуальностей, и это очень хорошо видно у Горького, писателя шире всех обнявшего многолюдную Россию и радующегося в каждой книге ее многолюдству. Замечательно, что у Горького на каждый человеческий тип даны бесконечные вариации. Это не ошибки автора самоповторение, а это его сознательное неприятие рубрик для человека, мертвой классификации, это его поиски каких-то еще новых и новых личных черт, драгоценных, хотя тип уже известен. Все знают письма к Горькому людей, описанных им, с благодарностью и с поправками к тому, что они о себе прочитали у Горького. Поправки — даже в очень мелких фактах — почти всегда незначительны, настолько крепко память Горького держала каждое лицо со всем личным в нем. На Западе эту живую талантливую массу из книг Горького почувствовали и откликнулись ей. Пример-отклик Лиона Фейхтвангера: «...читаешь Горького — и возникает Россия: не отдельные ее лица, а великое множество русских людей; у каждого свое особое лицо, во все вместе дают лицо массы. Я не знаю ни одного другого писателя, который мог бы так, не становясь абстрактным, изображать народ, массу. Другие прибегают к разного рода стилистическим приемам, более или менее риторическим. Они заставляют своих героев говорить хором, стилизуют их, искусственно создают типическое. У Горького вы не находите ничего похожего. Каждый из его людей имеет свой голос и все-таки все эти голоса перекликаются друг с другом, вырастают в большую симфонию и получают свою подлинную силу лишь к своем сочетании... все живет, все течет, и сила воздействия налицо. Вот Горький говорит — и уже русский народ перед вами — совершенно ощутимо, он говорит о себе самом без точною начала, без точного конца — и притом ничто не растекается, ничто существенное не теряется».[60]
V
Западные критики времени раннего знакомства Европы с русской литературой оставили драгоценные свидетельства о своих первых общих впечатлениях, вынесенных из русских книг, о том, чем поразила их русская эстетика — она показалась им на первый взгляд даже не эстетикой вовсе, в ней они почуяли элемент, привычной им эстетикой недопускаемый, и перевес этого элемента — совершенно для них неожиданный. Надо отдать справедливость ранним судьям русской литературы — они честно описали испытанное ими воздействие и постарались оценить его в лучшую сторону, они не только старались понять, чего хотят русские в искусстве, но готовы были и примкнуть к этой новой эстетике, непохожей на известную им.
Эннекен писал о Тургеневе, который тогда представлял для него всю русскую литературу: «При первом чтении какого-либо из романов Тургенева ... возникает соблазн отрицать, что здесь содержится искусство, то искусство, понятие о котором у нас погранично с идеями умелости и изощренности. У русского автора мы не находим ни четкого авторского слова, ни оживленных, законченных и оформленных диалогов, ни явственно расчлененных поэтических описаний, ни персонажей, обычных для наших книг. У Тургенева не слишком много внешних качеств, которые присущи лучшим книгам у нас. Ему недостает... расцвеченного слога, нервозности современной французской речи, у него нет мании создавать новые слова и эффектные словосочетания, он не выискивает как мы, звучностей и каденций, у него нет точного и завершенного искусства современных мастеров французской прозы.
Фраза у Тургенева вялая, часто недописанная, она похожа на бормотанье и она тянется. Она на вид совсем банальна и кажется ничего не говорящей, и на деле она не столько говорит нам прямо, сколько вкрадчиво подсказывает, внушает, наводит на размышление, позволяет подглядеть, угадать. Она оказывает на нас как бы скрытое воздействие; не в точных определениях, а скорее через общее чувство передает она нюансы души или пейзажа, и все это в нескольких словах, без анализа, без описания. От себя Тургенев высказывается как можно меньше, он рассчитывает на дополнения, которые внимательные умы сделают сами к тому, что он кратко указал, и он нрав, читатель признателен, если ему самому предоставлено привести в ясность места заманчивые и туманные. Композиция лишена напряженности, фабула развертывается, то и дело перебиваемая отступлениями в сторону прошлой жизни персонажей, происшествия банальны, судьбы героев смиренны, но Тургеневу чудесным образом удастся убедить нас в реальности этих существ, созданных им. В восьми томах собрания его романов, где даны все образцы человеческой породы, от мужика до князя, от маленькой девчонки до умирающей старухи, всякое действующее лицо проявляет себя, существует, страдает со всей силой, свойственной существу из плоти и крови, у него индивидуальные жесты, физиономия его точнейшим образом воспроизводится перед нами, оно индивидуально и в своем внешнем облике, и в своей манере выражаться, и в своем поведении, в том, как оно живет и умирает; так постепенно образы, возникшие перед читателем, приобретают определенность и он свыкается с ними».[61]
«... Автор добивается такого правдоподобия, что эти фантомы, взятые из немой книги, принуждают нас верить в них; в конце концов мы оказываемся во власти иллюзии более идеальной, но и столь же сильной, как если бы интерес наш был прикован к фиктивным страстям действующих на сцене персонажей?[62]
«Он дает то или другое сочетание случайных черт, описывает, какой был голос персонажа, какие руки, какая была у него манера держаться, какой взгляд и какая особенная ужимка, не пытаясь все это логически связать и раскрыть значение всего этого; он помещает свой персонаж в определенную среду, бросает его в какое-либо происшествие и мало-помалу внутренние свойства персонажа отчетливо выступают в этом его внешнем образе».[63]
«В двух ли фразах, на одной ли странице, не пользуясь цветистым словарем или колышущимся периодом, Тургенев ставит на место своих персонажей, одним мановением руки дает им образ, объясняет нам их движущие мотивы, их характеры, и вот мы с увлечением следим за жизнью чужого нам человека, с лицом которого мы постепенно сродняемся и душа которого открывается нам до самой ее сущности».[64]
Эннекен говорит о свободной форме в русском искусстве. По описанию Эннекена, в русском искусстве — и прозе Тургенева — форма не угнетает предметное содержание, а как бы отпускает его на волю. Нет французской манеры непрерывно и немедленно изо всякой вещи, представившейся художнику, извлекать художественный эффект, вещь входит в произведение как безразличная, и ее художественное значение сказывается не сразу. Во французском искусстве мир существует, поскольку он сразу и полностью оправдывает себя, как прямой материал для художника, он имеет реальность в искусстве и для искусства. Русские, как описывает Эннекен, начинают шире — они берут мир, каков он сам по себе, независимо от интересов и выгод эстетики. У русских мир изображен в качестве реальности в общем смысле, и лишь потом он вводится в формы художественного восприятия его и оценки его. В русском романе мир глубже сидит в своей эстетической раме, чем в романе французском, он не сливается с этой рамой, глядя на изображение, вы проницаете его эстетическую поверхность, за ней лежат и другие области, взгляд уводит вас в глубь всей действительности в ее целом. У французского писателя эстетический отбор предшествует изображению, эстетически незначащее, невыразительное не будет пропущено в картину, французский писатель начинает с действительности эстетической, русский начинает с действительности вообще; русская художественная форма построена так, чтобы сквозь нее пропускались и вещи, для нее безразличные, у ней нет тесноты и сплоченности, характерной для французского искусства. Эннекен говорит, что русский писатель уделяет читателю своему свободу самому угадывать, самому находить смысл, смотреть и вслушиваться. Вернее было бы сказать, что свобода здесь предоставляется действительности — она не пригвождена к литературным страницам определениями, формулами, она дана в своем естественном неразгаданном виде. Когда сама действительность в искусстве свободна, то свобода читателя — прямое следствие. Более всего дивит Эннекена в русском искусстве иллюзия бытия, создаваемая русскими художниками, — люди в вещи бытуют, живут, а не представляются только в меру того, насколько они интересны и красивы. В глубине всякой русской картины сгущена эта иллюзия полного бытия. Русская картина не есть эстетическое извлечение из действительности, эстетическая концепция, но она также и самый живой материал этой концепции. Французы дают один лишь эстетический образ действительности, русские — также и то, из чего строится этот образ. Французское искусство реально не в большей море, чем научное понятие. Эстетический образ в такой же степени — абстракция действительности в пределах искусства, как понятие в пределах науки. Необычность русского искусства в том, что оно включает также и самую вещь, что эстетический образ вещи и самая вещь присутствуют в русском произведении одновременно и совместно. Русская форма дает более богатое, удвоенное переживание — и предмета самого по себе, и его эстетического значения. Русская фраза, русское слово, русский образ и русское описание просторны, они вмещают также предмет, как он есть до его обработки искусством.
Второе наблюдение Эннекена относится к тому, что в русском искусстве не скрыто от читателя образование эстетической формы — оно происходит на глазах у читателя. Русский писатель не только представляет совместно и предмет, и его эстетический образ, но и соединяет их живым процессом — перед читателем происходит это рождение эстетического образа из недр самой действительности, он как бы переживает не только искусство, но и возникновение искусства, становится свидетелем того, как общая безразличная сфера отпускает от себя в мир свое поэтическое изображение. Русская эстетическая форма приходит не извне, налагаемая художником на предметы, а предметы сами порождают и принимают ее. В многочисленных эпизодах своей статьи Эннекен показывает, как у Тургенева эстетический смысл жизни возникает в повествовании о ней как бы помимо автора, стихийно, внутренними путями. И действительность, и ее эстетическая форма кажутся несотворенными, эстетическое значение воспринимается как итог действительности, который она сама же себе подводит. Итог этот медленно возрастает, черта за чертой; медленно, извилисто, как это свойственно живой жизни, из безразличной сферы выделяются подробности эстетически значительные, отыскивают друг друга и постепенно сцепляются в эстетический образ. Эннекен подчеркивает русскую манеру медлительного развертывания, терпеливого накопления эстетических итогов. О том же говорит и Вогюэ, разбирая манеру Тургенева, которая и для него была образцом национальной русской манеры как таковой. Вогюэ отказывается давать выдержку из Тургенева, это, по его словам, автор не цитатный, у него нет отдельных самостоятельных мест, он презирает выигрышные куски, эффектные страницы, каждая деталь драгоценна у него только в общем стечении деталей, которое скромно подготовляется всем произведенном как целым.[65] И затем снова, уже отрываясь от Тургенева, и по поводу Достоевского Вагюэ пишет: «Таков прирожденный дар великих мастеров русского романа — страницы их книг накопляются бесшумно; это капли воды, медленные и монотонные; сразу, и без того, чтобы вы заметили их прибыль, вы уже тонете в глубоком озере, затопляемые вздымающейся меланхолией».[66]
В русском искусстве внутри самого произведения естественный мир претворяется в явление художественное — Эннекен говорит о неком нетеатральном зрелище, которое открывается перед читателем русской книги на ее страницах, и о том, как зрелище это постепенно овладевает читателем, и из обыкновенных вещей для него возникает театр — нечто столь же знаменательное и необычное, как театр с его людьми и страстями, притягательными для нас.
Эдмон Гонкур сходным образом, как и Вогюэ и Эннекен, передает свое впечатление от рассказов Тургенева: «Мы говорим об этом рассказчике, о его историях, которые поначалу как бы выделяются из тумана, не обещают интереса и постепенно делаются такими занимательными, такими завлекательными, такими захватывающими, как будто бы какие-то вещицы, красивые и хрупкие, медленно переходят из тени в свет и постепенно и последовательно обнаруживаются их мельчайшие детали».[67]
Русский художественный стиль и русская манера к концу XIX века разошлись с художественными навыками Запада. Основное: русские художники совершенно иначе оценивали отношения между «прозой» и «поэзией» в искусстве, чем это было принято Западом. Для Запада «проза» — повседневная жизнь человека, его материальный быт, его труды, его практические усилия — была областью безнадежной, здесь нечего было искать художнику, здесь были материалы статистика, политэконома, но не романа, повести и драмы. Проза — область необходимого, ежедневных дел человеческих, для Запада — область, где человек и его труд запроданы, где человек отказался от самого себя, где нет цвета, лица, качественного ощущения, где все меряется количеством, где неживое господствует над живым, где живое и личное кажется призраком, а его враг — вещь, абстракция, цифра — располагают всей силой единственной действительности. Запад не мыслил иную прозу, чем трудовой день буржуазной цивилизации, а проза эта начисто отрезала от поэзии, стоит антитезой к ней, без родства, без перехода. Проза — «гротеск», как ее называл уже В. Гюго и какой она изображалась в школе Золя, проза — страшный обезьянник, где человек влачит тупое проклятое существование. На Западе постепенно умирала мысль, что прозу можно оздоровить, что самое основное и существенное в человеческом быту — ежедневную материальную жизнь человека — можно спасти для поэзии. В Европе устанавливается убеждение — «прекрасное — это редкое». Рядом со школой Золя, с «проклятой прозой» экспериментальных романов, как дополнение к ним, существовала поэзия изысканных стихотворцев, собирателей «эстетических курьезов», охотников до маленьких и случайных находок, которыми еще могла их порадовать современная жизнь, хвалителей «искусственного рая», который они создавали у себя на дому и собственными средствами, странствователей в прошлые времена, во всем отделам антиквариата и экзотики.
Безразличная область, из которой в книгах русских художников берет начало поэзия, есть ничто иное, как проза — особая благодарная русская проза. «Туман», который, по словам Гонкура, предшествует появлению в русском рассказе всего художественно захватывающего, это и есть первозданный, предтворческий прозаизм русского поэта. Капля за каплей, как описывает Вогюэ, собирается эта проза прежде, чем из ее среды подымется поэзия, медленное, терпеливое развертыванье в русской повести, описанное Эннекеном, тоже есть развертыванье поэзии из постепенно и трудно отпускающей ее на волю прозы. Русская эстетика требует, чтобы проза, обыденность, не утаивались, в русских книгах, как в работах некоторых живописцев, не вся картина записана маслом, и проглядывают нарочно оставленные сырые грубые прохваты коричневого холста, на который не легли краски. Реалист Толстой, пишет Вогюэ, «из истории наиболее банальных умеет создавать спокойную эпопею, захватывающую нас однако».[68] Русским, пишет он далее, далось то, и чем мы не успели, они поступают по правилам творца миров— «они извлекают человека из первозданной глины, но они вдыхают в него дыхание жизни и создают живые души».[69]
Нельзя сказать, чтобы наша литература уже располагала богатыми пространствами счастливой и здоровой прозы, наш быт, полукрепостной, полубуржуазный, часто оказывался более безобразным и ужасным, чем быт европейский. Но мы добивались этой прозы, не уступали тому. что есть и не шли на легкую поэзию. Русская эстетическая идея в XIX веке заключалась в том, что возможна положительная проза, проза не отрицательная относительно поэзии, которую знал Запад, а составляющая необходимое и положительное условие, под которым настоящая поэзия только и может появляться. У нас ломались старые крепостные отношения, массовый уклад жизни потерял свою устойчивость, полуосвобожденного крестьянина уже захватывал буржуазный быт, который тоже красотами не мог хвалиться. Но у нас ухватились крепко за проблески лучшего материального быта, мелькнувшие среди всех этих переворотов, испытанных нашим обществом, и буржуазную неволю также отказывались признать вечным положением, как и неволю помещичью. Тайным или явным образом на наших писателей воздействовали народная мысль, народное брожение, поиски народом лучшего труда для себя, лучших форм владения, лучшей семьи, лучшего дома, на языке эстетика это и была счастливая «проза», плодовитая поэзией, и этой своей «воли к прозе» наши художники никогда не теряли, воли к положительной прозе.
Прозаическая тема бывала поставлена в искусстве так, что собственно прозаизм ее улетучивался. Еще в каких-нибудь балетах на Феррарском театре времен позднего Ренессанса на сцене появлялись крестьяне, изображавшие сельские работы, а вслед за ними Венера, Юнона и Аполлон. Прозаической теме не позволяли развить себя, укрепить свою собственную атмосферу, ее брали в столь общих и безобидных чертах и в таком ослепительном контексте, что она теряла свое специальное качество и тоже сквозила неким поэтическим или условно-поэтическим смыслом. Русский стиль гораздо смелее: он сохраняет прозу как прозу во всей ее невозделанности, во всей ее порою грубости и жестокости, во всей некрасивости ее, и вот из этой прозаической прозы тем не менее выбивается поэзия, ходом самой прозы создаются прекрасные и возвышенные эпизоды, которые заставляют оглянуться назад и проверить: не было ли в этой прозе, пережитой и прочувствованной нами, также и других сил, и не они ли, развиваясь и накопляясь, разрешились этими эпизодами, которые кажутся неожиданным волшебством. Пушкин первый утвердил у нас прозу-поэзию, а Проспер Мериме первый на Западе усвоил себе, что такое русская эстетика. Он говорил Тургеневу, что из прозы — трезвой прозы — расцветет сама собой чудным образом поэзия Пушкина,[70] и в этом высказывании Мериме каждая часть весома — трезвая проза, т. е. верная собственной сути, остающаяся и своей собственной области без подлаживания под поэзию, которая тем не менее чудным образом, внезапно возникает из этой доподлинной прозы сама собой, без каких-либо нарочитых воздействий автора. Пушкин не сразу пришел к своей эстетике, важнейший поворот в его развитии начинается с той поры, когда его художественное сознание приняло в себя также неприглядный мир вещей обыденных, весь тот мир, в который погружено человеческое существование и где он ладится, направляется, вырабатывает собственным трудом свою красоту и свое благородство.
В письмах 20-х годов по поводу «Кавказского пленника» он комментирует характер героя, почему тот не утопился вслед за черкешенкой; оказывается, это прозаизм натуры — благоразумие, рассудительность.[71] «Но в герое поэмы по благоразумия требуется».[72] В тексте поэмы Пушкин пощадил героя, отобрал одно, умолчал о другом, прозаическое, несвободное в герое отдал в комментарий,
заглазно для читателя. Герою не пришлось вести борьбу за собственную моральную красоту, он ее получал даром от автора. Вставка прозаического в текст поэмы, явность его для читателя — это уже новая манера Пушкина, онегенская, для дальнейшей русской литературы — образец решающего значения.
Признания чешского поэта Густава Пфлегера (1833—1875) о том, как «Онегин» побудил его к собственному стихотворному роману «Пан Вышинский», свидетельствуют, что на тогдашнем Западе пушкинским новый стиль был принят и мог оказаться производительным. Вот рассказ Пфлегера: «Однажды вечером я перечитывал Пушкина, именно его „Онегина". И вдруг у меня родилась мысль. Я понял, что мне нужно. Реальность, именно идеальная реальность, изображение предметов, событий, чувств такими, каковы они есть, только в своего рода возвышенном одеянии: вот, что я понял вдруг... В тот же вечер я безо всякого плана набросал две первые строфы «Вышинского"».[73] Идеальная реальность, о которой говорит Пфлегер, это и есть пушкинский симбиоз прозы и поэзии. Это видно и в строе целых русских произведений, и в отдельных эпизодах, взятых из них.
Разумеется, речь идет не о так называемых «снижениях», в которых заключался будто бы если верить историкам, пустившим этот термин, весь ход русского художественного развития. Оригинальность наших художников не в развенчивании красоты, а в том, что они усиливали ее, открывая прозаические условия, из которых она вышла, они снижали, чтобы возвысить. История последовательных «снижений», проводившихся нашими художниками — это история роста и укрепления красоты в нашем искусстве.
Русская оригинальность состоит в том, что у нас красоту без обыденности не признают красотой, живой силой, что у нас развенчание красоты именно и сводится к обнаружению ее беспочвенности, отсутствия элементов заземления вокруг нее. Стоит проследить, как Толстой ниспровергает для читателя Сперанского, государственного человека, блестящего деятеля, решающий эпизод — обед в избранном кругу на дому у Сперанского: деланный отдых, деланное веселье, деланные импровизации и шутки. Когда рассказано, как Сперанский белой рукой приласкал дочь свою и поцеловал ее, то эта ненужная подробность о «белой» руке нарочно расстраивает всю сцену: рука представляется чем-то отдельным от Сперанского, отдельным от ласки, от дочери, к которой направлен этот жест ласки, эпизод становится механическим актом, становится удивительным, что у Сперанского может быть дочь и что он может быть способен на родительские отношения. Вся домашняя жизнь Сперанского, как открывает ее Толстой, — искусная инсценировка, нарочно заведенная государственным мужем, ибо в ней по его соображениям есть надобность. Сперанский лишен черновой, домашней стороны жизни, это человек показа, беловиков, сделанный сразу же, без помарок, Сперанский не участвует в вещах обыкновенных, общих всем людям, иначе, как имитатор, и это делает для Толстого сомнительными весь блеск и всю его публичную славу, жизненность его законодательства и новшеств, которые он насаждает параграфами и в специальных комиссиях. Весь исторический стиль «Войны и мира» таков: заход к событиям с их массовой деловой стороны, рассказ о том, как созидались события, как вырабатывался итог — знаменитый успех такой-то, знаменитая победа такая-то. Беспорядок, нестройность сражений, цивильный элемент великой битвы, куски штатской психологии в военном деле, негладкость, некрасивость движений, которыми достигается блестящая развязка, — таков этот, столь хорошо всем известный стиль Толстого. Не следует думать, что это реализм для скептиков, будто Толстой приводит к нам все некрасивое для того, чтобы мы поверили также и в красивое, будто он представляет нам великое и блестящее со всеми его пятнами, помарками и трещинами, так как иначе мы не поверили бы в самое его существование — великое, мол, тоже заурядно, тоже в грехах, реальна лишь одна посредственность, сплошная и нерушимая. Для Толстого существуют и красота, и блеск вне ряда. Константин Леонтьев, который обвинял Толстого, зачем он подмарывает красоту, зачем разрушает ее, грубо ошибался. Красота для Толстого — итог явлений жизни, а итог — ничто без пути, который привел к нему. И вся толстовская манера в терпеливом рассказе, как был выработан итог, как жизнь достигла его, итог питается данными, из которых он сложился, в них его содержание, игра его сил и красок. Итог хорош, когда это трудный итог, с мускулами, с предшествующим напряжением — в красоте для Толстого должны быть и характер, и сила, и содержательность, без ее предшествующей «некрасивой» истории, будничной, обыкновенной, до нас не дойдет содержание красоты. Сражение Толстой изображает, как тяжелую работу, выполняемую людьми, а красота и слава победы у Толстого — плата за тяжелый труд. Капитан Тушин после Шенграбенского сражения входит в избу Багратиона и спотыкается о древко знамени — это одно из знамен, взятых у французов. Действительный герой сражения споткнулся о знамя — люди, собравшиеся у генерала видят победу в этом знамени, принесенном с поля битвы. Толстой в другом месте говорит о «подхваченных кусках материи на палках, называемых знаменами». Это не свидетельство, что Толстой враждует специально со знаменами и с другими символами и знаками. Он враждует с фетишизмом их, когда знак, итог отделяют от значения, от процесса, произведение от производящей силы, когда деятельность и жизнь вытесняются вещью, это вызывает безжалостную полемику Толстого, его эстетика и утвердительная, и полемическая. Русские художники не знают «эстетики вещи», соблазнившей так много дарований на Западе. У нас вещь развоплощают, снова обращают ее в текущую жизнь. Так называемое «остранение» вовсе не есть у Толстого превращение вещи в художественную, наоборот, это показ ее мнимой художественной значительности, ее бездушия, ее тупости. «Остранение» — как бы следующая степень идолатрии, фетиш, сначала оторванный от былого своего значения, отрывается затем также и от своих почитателей, переносится в новую для него среду, где уже окончательно гибнет для него всякий смысл.
Один из примеров полемики Толстого: 25 августа, за день до великого сражения, Пьер Безухов спрашивает у офицера, какая это деревня видна впереди, и ему отвечают: Бурдино, и потом только поправляются — Бородино, т. е. Толстой хочет показать, что Бородино стало Бородиным, что за день до битвы, так разыгравшейся, его еще не было, что люди и события создали славу, а не слава людей. Толстой показывает самое деланье истории, деланье жизни, поэтических памятных дел, — безымянное у него предшествует имени, красота вне ряда возникает в ряду. Стиль Альфреда де Виньи в его историческом романе о заговоре Сен-Мара, прокламированный им в известном предисловии, прямая противоположность стилю Толстого — русскому стилю: недаром Виньи встретил критику . и насмешил Пушкина. Виньи показывает события с их конца, с точки зрения их окончательного смысла, их репутации, жизнь народа состоит из знаменитых имен, из памятных дат, из медалей, выбитых на память, вся предыстория истории, вся выработка поэтических событий и
характеров, весь процесс сложения их у Виньи устраняется — у него Бородино было Бородиным еще и до того, как Кутузов и Наполеон сошлись на этом поле.
У Толстого поэтический момент, которым завершается прозаическое развитие, тоже имеет обратную силу, он тоже бросает обратный свет на предшествующие эпизоды, но они были написаны так, как если бы это завершение их и не предполагалось, они все держались в настоящем времени, и будущее явилось неожиданно. Один из самых высоких эпизодов в романе — смерть старого князя Николая Андреевича Болконского, последнее общение между ним и дочерью, княжной Марьей, когда он косным параличным языком едва выговаривает какие-то звуки и княжна Марья угадывает каждое не произнесенное слово, когда им обоим удается поддерживать этот разговор без слов — столь значительный для них прощальный разговор. Для Толстого выше такого общения нет ничего, это слияние умов и душ, когда люди выходят из самой тяжкой из необходимостей — вести отдельную жизнь, непроницаемую для всякого другого. Разговор княжны Марьи с князем Николаем Андреичем — такой же разговор любви, взаимного угадывания, какой впоследствии будет описан Толстым в «Анне Карениной»: разговор Кости Левина с Кити в гостиной Облонских, когда Костя по зеленому сукну пишет мелом первые буквы длинных и неловких фраз своего признания и Кити чудесным образом без ошибки угадывает слово за словом и фразу за фразой. Сцена между князем и княжной — сцена чудесного единодушия в людях, сцена чудесного их освобождения ото всякой мелочности отдельного я — одна из поэтических вершин романа. Но подготовлена она бесконечными эпизодами совместной жизни старого князя и дочери, эпизодами быта, повседневных практических отношений, подчас жестоко-прозаическими, тяжкими сценами уроков геометрии, распеканий, придирок, издевательств, творимых старым князем над беззащитной княжной Марьей. Теперь же оказывается, что в этом гротеске, в этих колючих безобразно смешных сценах и вырабатывалось тем не менее духовное сродство князя и княжны, что там с обеих сторон были в деле и внимание и душа, и сейчас в эпизоде предсмертного разговора весь этот гротеск быта и тяжелых повседневных отношений просиял, все нашло себе оправдание, в неприглядной прозе копилась поэзия душ и почти магнетического общения между ними, домашние ссоры и мелкие сражения оказались оболочкой самого небывалого лиризма, который в трагическую минуту освободился и открыл себя.
Вогюэ замечает с доброжелательным остроумием: «Как и сама жизнь, реализм взымает с нас дань терпения раньше, чем он доставляет нам удовольствие».[74] В русском романе, действительно, красота выслуживается, читатель вместе с героями должен пройти весь нелегкий путь к ней, художественное переживание охватывает и путь, и результат, оно обладает обоими, от этого зависит его сила и богатство, а утонченность его — в той ясности и остроте, с какой выступает красота, постепенно освобождаясь из начал, противоположных ей. Во Франции романы Достоевского сначала переводили с урезками и сокращениями, желая поскорее добраться до эффектов и ударных сцен, лишь позднее догадались, что такой способ передачи русских романов — порча их художественного достоинства.
То же самое у Тургенева, так незаурядно почувствованного иностранцами во всей его новизне. Если взять любой рассказ из «Записок охотника», то и в нем поэтическое содержание обведено прозой и невозможно без нее. В «Бежином луге» можно бы выделить чудесные народные мифы, рассказанные мальчиками в ночном, — рассказы о русалках, о живой жизни леса, о возвращающихся душах, о душах и скрытой жизни, которые они предполагают повсюду, этот народный пантеизм, поддержанный общим впечатлением притихшего ночного пейзажа, нескольких одиноких этой ночью и на этом просторе мальчиков, освещаемых костром, составляет поэтическую вершину рассказа. Но без всего подразумеваемою в рассказе крестьянского быта и крестьянских занятий и работ эти мифы и этот пантеизм не живут, в тургеневских мифах тоже есть быт, бытовые фигуры, русалка является Гавриле — слободскому плотнику, домовой обнаруживается на старой рольне и орудует у чана, из которого на фабрике вычерпывает бумагу, но дело не только в этом, сами эти мифы с их поэтическим миросозерцанием сложились в крестьянской повседневности, в крестьянском труде, и через труд выработалось восприятие природы как живой души, существа, поддающегося воздействию и отвечающего на воздействие, и выработалось это чувство прямой и все разрастающейся связи человека с миром; тургеневские мальчики сами вжились в народно-поэтическую традицию только потому, что уже принимают участие в труде и практическом быте старших, и это веянье практического Тургенев передает. Проза индивидуальное поэзии, поэзия без прозы легко превращается в отвлеченность, в нечто однообразное и малоизменчивое. И безо всех этих соринок — подробностей о Гавриле-плотнике и старой рольне, — безо всего этого придвинувшегося к нему крестьянского бытового окружения, без связи с бытовым сознанном крестьянина, чистые очищенные мифы оказались бы у Тургенева довольно небогатыми созданьями. Поэзия нуждается в том, чтобы не утаивалось ее происхождение от прозы в интересах ее, поэзии, индивидуальности — она заражается индивидуальностью прозы, удерживает индивидуальность, покамест проза от нее не отпала. Миф в мифологическом словаре уже не есть поэзия, он снова становится ею, как только его отпускают в практическую среду, породившую его. Наконец, у Тургенева чрезвычайно важен сказ: важны лицо и манера рассказчика, Ильюша это или Павел, или третий, или четвертый мальчик. Сказ идет через всю книгу «Записок охотника», сказ и у других русских писателем — жанр очень важный. Принцип сказа тот же, что и во всей русской эстетике поэзии-прозы. Сказ — неотделенность производителя от произведения, желание захватить вместе с одним также и другого, захватить вместе с растением также и землю при его корнях — ведь это и есть художественный смысл сказа, который вместе с художественно-ценимой фабулой воспроизводит и того, от кого она была услышана, кто был создателем и носителем ее, из чьей биографии, из чьего опыта внешнего и духовного родилась фабула. У Тургенева в «Певцах» прекрасные песни, описанные здесь, сливаются в одно с пестрыми и сырыми биографиями певцов Яшки-Турка, черпальщика на бумажной фабрике и толстого рядчика из Жиздры. Так и в сказах, как песня неотделима от певца, так и сказ — от сказчика. Сказчик больше, чем его сказ, сказ — то, что есть литература или кажется ею сказчику, сам сказчик не литератор только, а весь человек, поэтому и нужен этот подъем личности сказчика в фабулу, которую мы от него узнаем. Оттенки и живость рассказа зависят от того, что мы в нем ловим отражение личности рассказчика, как бы наклонившись над ним, это оттенки практическом личности, переход в литературу также и того, что прямо к ней не принадлежит и в чем она, однако, глубоко нуждается. Русская манера обращаться с поэзией напоминает о тех радужных рыбках, голубых, золотых и серебряных, которых рыбаки доставляют окутанными в морские травы и водоросли, иначе краски гаснут и человеку не узнать, какие краски у рыбы-султанки.
Проза дает поэтическому явлению развитие, оно останавливается, если не захватывает новые земли прозы, если оно не может уцепиться за них. Замечательна идеология любви у больших наших художников. Еще Страхов говорил, что романы Толстого не о любви, а о семье. Семья у Толстого — обрастание любви реальностью трудной жизни, необходимой для любви, для ее роста и сохранения. «Анна Каренина» — история женщины, которую судьба заставила отделить страсть от быта, у которой была семья без любви и любовь без семьи. Самое печальное, что узнает Анна — это превращение любви, оставшейся только любовью, в прозу особого рода, прозу мрачную и напряженную. Вся вторая половина романа — история страсти, которой дано питаться собою же, которая не втягивает в свою область других интересов жизни, вырождается и умирает, не хочет признать своего умирания и искусственно борется против неизбежного своего конца. История Левина и Кити — в романе параллель Вронскому н Анне, норма для Анны и Вронского. Поэзия любви здесь сохраняется, длится, возрастает, так как во все вмешивается и в нее проникает проза семьи и хозяйства. В романе Толстого есть эпизод, который можно признать эстетической исповедью автора. Сергей Иванович Кознышев гостит у Кости Левина, своего сводного брата, летом в деревне. Костя сплошь занят по хозяйству, Сергей Иванович празден. Он любуется сельской красотой и делает о ней свои замечания, но Левин не поддерживает его. «Константин Левин не любил говорить и слушать про красоту природы. Слова снимали для него красоту с того, что он видел».[75] Для Левина природа есть область хозяйства, а также и красоты. Для Кознышева — это только красота, по Толстому-художнику, пустая и лишняя.
Русские писатели отдавали себе отчет, что «снятая красота» стоит в противоречии со стилем русской жизни и русского искусства. У Толстого западная, французская эстетика — эстетика разрядкой, эстетика, «снимающая» с жизни ее ценности, представлена иронически. Из этой области — французского стиля — и идея о «моей бедной матери» (ma pauvre теге) у m-lle Bourienne, идея, трогающая до слез эту французскую девицу, и тот проект воздвигнуть в Москве богоугодное заведение с надписью «Дом Моей Матери» (Maison de ma mere), которым Наполеон у Толстого предполагает расшевелить сердца москвичей. Когда Пьер случайно отводит выстрел от Рамбаля, французского офицера, тот бросается к нему со стилистическими формулами — «вы спасли мою жизнь» (vous m'avez sauve la vie), с предложениями дружбы и любви. Для Толстого тут всюду неуместны эти привычные для французов категории возвышенного — «материнство», «спасение жизни», «дружба — любовь» или независимые прекрасные сущности, в которые верят люди фрацузской культуры. Это категории, изъятые из общего течения жизни, поэтому не индивидуальные, нелепые, когда их сопоставляют с их действительным контекстом, умышленные и ложно претендующие на индивидуальное значение — почему моя мать непременно бедная мать, почему так важно, что император французов сын какой-то женщины, почему Пьер, поступивший почти машинально, — герой дружбы и любви??? — все эти иронические вопросы стоят за явлениями прекрасного и возвышенного, которое мерещится французам, героям «Войны и мира».
Тургеневский очерк «Смерть» в «Записках охотника» весь посвящен русскому уменью достойно и прекрасно умирать: будет ли это мельник, который, узнав. что с ним плохо, на той же телеге, на которой приехал к фельдшеру, спешит домой распорядиться, будет ли это старая барыня, которая велит священнику толковее читать над ней отходную и которая сама засовывает руку под подушку, чтобы
достать целковый, приготовленный для него. У героев Тургенева смерть не есть понятие курсивом, под рубрикой высоких вещей, окруженное условным почетом, смерть одного шрифта с жизнью, неотделима от нее, даже от обыденности, от которой люди не отрекаются до последней своей минуты, так как она для них не вульгарна и нет внутренних мотивов считать, что развязку жизни может обесчестить вся рядовая история жизни, предшествовавшая ей, и поэтому отрывать развязку.
Обыденность — массовое, закономерное в человеческой жизни, а классический русский художник верит только эстетике, исходящей из закономерного, обыденностью он не пожертвует ради случайных эпизодов, как бы соблазнительны для литературы они ни были. Достоевский в «Дневнике писателя» внимательно следил за делом мещанки Корниловой. Та выбросила из окошка свою падчерицу — девочка спаслась, но Корниловой присудили каторгу. Достоевский не соглашался здесь увидеть драму с эффектами, он все искал обыкновенных мотивов для поступка Корниловой и нашел их: Корнилова не была петербургской Медеей, она была обыкновенная неплохая женщина, но, беременная, в болезненном раздражении, свойственном ее состоянию, она и совершила свой поступок, неожиданный для нее самой. Достоевский рисует воображаемую сцену в пересыльной тюрьме, куда поместили Корнилову: «Корнилов, бьюсь об заклад в этом, будет ее навещать самым прозаическим образом, и, знаете, ведь почем знать, может быть, с этой же девчонкой, за окошко вылетевшей, и будут они сходиться и говорить все об делах самых простых и насущных, об каком-нибудь там мизерном холсте, об теплых сапогах и валенках, ей в дорогу».[76] Для Достоевского такая развязка — без драмы и страстей — самая справедливая и благородная. Здесь нет фетишизма отдельного поступка, здесь не поступок, а целый человек нужен, здесь не собираются упразднять ради одного события целую прожитую жизнь. Быт одним событием не уничтожается, он имеет прежнюю свою силу, правдивую, способную излечить всякое зло. Быт, проза народной жизни — сила, в которой есть добро и разумность, и поэтому хорошо, если она держит своих людей в своем владении. Достоевский по поводу Корниловых пишет с удовлетворением: «Одним словом с нашим народом никогда поэмы не выйдет, не правда ли? Это самый прозаический народ в мире, так что почти даже стыдно за него в этом отношении становится. Ну, то ли, например, вышло бы в Европе: какие страсти, какие мщения и при каком достоинстве!».[77]
О поэзии и прозе как о явлениях реальной практики людей чрезвычайно важные замечания сделаны классиками марксизма. Энгельс говорил о руке художника, о том, какая длинная история стоит за свободой и всемогуществом этой руки. «Только благодаря труду, благодаря приспособлению к все новым операциям, благодаря передаче по наследству достигнутого таким путем особого развития мускулов, связок, и, и. за более долгие промежутки времени, также и костей и благодаря все новому применению этих переданных по наследству усовершенствований к новым, все более сложным операциям, — только благодаря всему этому человеческая рука достигла той высокой ступени совершенства. на которой она смогла, как бы силой волшебства, вызвать к жизни картины Рафаэля, статуи Торвальдсена, музыку Паганини».[78] Таким образом, в порядке истории обыкновенная связанная рабочая рука, совершающая изо дня в день свои трудовые — «прозаические» — операции, предшествует руке Рафаэля, Торвальдсена и Паганини, освободившейся «поэтической» руке живописца, скульптора или музыкального виртуоза. Без одного нет другого, поэзия является из глубин прозы, из ее многовековья, из ее накоплений, поэзия имеет свой источник в прозе, от нее получает свое направление, поэзия не самостоятельна, в прозе исподволь она подготовляется, обыденная жизнь и обыденный труд, не заботясь о поэзии, тем но менее выводят ее от времени до времени на поверхность жизни, обыденная практика составляет «душу» и «характер» поэзии.
В народном эпосе поэзия не разлучается с прозой — здесь каждый раз повторяется история происхождения поэзии, прекрасное расцветает из грубого, бедного и несвободного. В саге о плавании Брана, сына Фебала, рассказано о том, как Бран пробудился от волшебного сна и как увидел он около себя серебряную ветвь с белыми цветами, и трудно было различить, где кончалось серебро
ветви и где начиналась белизна цветов. Это подобие всей эстетики эпоса, где тоже тонки и скрытны переходы от стеблей и ветвей к цветам, от прозы «трудов и дней» к поэзии их. Эпос — создание незакрепощенного народа, у которого будни осмыслены, который сам распоряжается и трудом, и тем, что он производит, которому достается и труд, и награда за труд, и труд, и праздник. Поэтому здесь нет противостоянии прекрасного низкому, искусственного — человеческому, а все это живет и сживается друг с другом в полном согласии, как в том же ирландском эпосе, где в саге об уладах рассказано, как к больному уладу вошла прекрасная юная женщина, это была богиня, и как богиня села на скамью у очага, развела огонь для больного, достала квашню и решето и стала готовить и прибирать все в доме.
Великая перемена и великое движение началось в нашей литературе, как только появились первые признаки народного освобождения, как только почуялось, что народная Россия может овладеть собственной жизнью, избавиться от служебной, от подсобной роли, народная Россия — это девять десятых всего существования нации, материя и тело нации, ее труд, ее хозяйство, борьба за жизнь, которую она ведет каждодневно, строительство жизни, которым она занята. Освобождение народа равносильно освобождению всего этого массива национальной практики, снятию позорных печатей со всего, что составляет первоосновную существенную деятельность нации. Суровая действительность, в которую была погружена жизнь людей народа, открылась для литературы, когда действительность эта стала светлеть, когда рабство уже более не представлялось как единственно возможная форма для нее. «Проза» нации, обыкновенные дела, простые вещи, составляющие народный удел, открылись в новом виде, едва лишь представилось, что самостоятельный народ — хозяин этой прозы, что на его же пользу могут пойти и пойдут ценности и блага, которые он изо дня в день вырабатывает. Тем самым уничтожался антагонизм жизненной прозы и жизненной поэзии, они сближались, проза приобретала достоинство, неизвестное ей в традиционных условиях народного рабства. Начиная с Пушкина, литература наша устремилась к этой прозе неофициальной народно-национальной жизни, обещавшей литературе небывалый подъем, старая допушкинская литература, салонная, эпикурейская, ученая, чуравшаяся народности и почвы, должна была уступить прежде всего по мотивам самой же эстетики: перед ней возникла сила, в области самой же эстетики бесспорно превосходящая ее.
Народность состоит в цельности художественной культуры: «поэзия» не только однажды возникает из «прозы», а затем отходит от нее, но постоянно поддерживает с ней внутреннюю «связь», постоянно порождается «прозою» и постоянно возвращается к ней. Художественная культура требует, чтобы внутри народа совершалось от начала до конца все ее развитие, от его младших грубых ступеней до высших наиболее поэтических, чтобы завершение развития, результат его, но выносились за пределы народной жизни и народного сознания: «поэзия» — народу, так как народу принадлежит проза — мать поэзии.
Наши писатели искали такого быта, таких отношений, где бы уже содержалась, хотя бы в намеке, хотя бы фрагментом цельность жизни. Поэтому появились у нас все эти запущенные дворянские дома, на землю присевшие, «простые русские семейства», Ларины, Гриневы, Калитины, Ростовы, если здесь не совершался путь снизу вверх, гораздо более существенный, то здесь происходило обратное движение, тоже важное для художника, — спуск к почве, к бытовой простоте, к условиям жизни, издали аналогичным жизни народа. В разорении каких-нибудь Ростовых есть и просветы в поэзию, оно отдаляет их от условной жизни, заставляет искать спасения в натуральном быте Отрадного, в простых вещах помещать свои интересы и чувства. Деревенский дядюшка Ростовых с его неукрашенным жильем, с его сожительницей, дородною красавицей в простом русском стиле, с его простыми обычаями — звено перехода от Ростовых к народности. Эти дворяне, упавшие с высоты столичного и официального сословного быта, вносят простую жизнь, от которой им сейчас не отказаться и которую они вживаются, навыки культуры, духовной уточенности, свободы, они наделяют какими-то частицами эстетики тот общерусский быт, который в массах, подавленных нуждой и неволей, едва лишь просыпался и обретал человеческий смысл.
Очень важно, что вся эта поэзия возникла не сама от себя, а как часть общенародной эмансипации практической жизни, до Пушкина и Толстого не была у нас возможна простая поэтическая дворянская хроника — свадеб, имении, деторождении, имущественных дел, домашних бедствий и ликований. В данном случае «крестьяне освободили помещиков», освободили для поэзии область жизни, скрытую до недавнего времени их сословным миропониманием.
Тем существенней было поэтическое движение, исходившее от самого народа, каким бы относительным ни было оно на первых порах. Среди произведений, показавших его, на первом месте «Сказки» Пушкина, «Записки охотника», Толстой, поэзия Некрасова, многое из драм Островского, Горький. В этом мире мужиков, возчиков, мельников, солдат, купеческих дочерей и сыновей, грузчиков мастеровых все только еще начиналось, правящие классы падением могли достичь «середины жизни» золотой линии на которой сходятся и сливаются противоположные жизненные силы, демократическая Россия могла достичь ее подъемом, больным и трудным, непрочным со всех сторон обусловленным, покамест держались власти крепостная, полукрепостная и буржуазная, но подъем этот осуществлялся и велась упорная массовая борьба за него. Быть может, самый замечательный памятник этой борьбы за «святую прозу» крестьянской жизни, за лирику труда и хозяйства, семьи и домоводства — поэма Некрасова «Мороз, Красный нос», ее почувствовал даже Запад, невзирая на ее густую национальную окрашенность, ее специально отметил Вогюэ, к Некрасову не расположенный.[79]
«Святая проза» — термин Жуковского, термин идиллии.. Некрасов тоже написал идиллию — идиллию, которая медленно раскутывается, одетая в траурные одежды история крестьянки, замерзающей в зимнем лесу, во сне замерзания видящей и чувствующей жаркое лето, золотые снопы на возу, прилив жизни порождаемый полевым трудом, история самого героя этих трудов, только что похороненного ею, — все это идиллия сквозь трагедию, красота сквозь слезы, символ скрытого и возможного счастья народной России, охваченной вражескими силами, от которых она может и должна избавиться чтобы дать жизнь своему счастью. Освобожденная народная личность, освобожденный народный труд, в своих несовершенных и нестойких формах были извлечены русскими писателями из-под враждебных наслоений, и так создавались картины материального быта, который может и должен духовно питать погруженных в него, раз они сами здесь становятся господами и владыками. В «Анне Карениной» великолепные сцены народного труда протекают с авторским сопроводительным мотивом: это не барщинник, это вольный крестьянин, оттого его труд красив и весел.
Переворот произошел и в самой личности наших писателей. Вчерашние «любители изящного» превратились, начиная с Пушкина, в людей более полного сознания, обнимающих в своем опыте всю народно-национальную Россию, от низших и до высших форм ее жизни. Отказ от исключительной преданности изящному вовсе не был жертвой и потерей с их стороны, как это иногда изображалось, это было необычайное расширение их силы художников. Запад очень хорошо понял, сколь многим обязана русская литература этому отсутствию у русских писателей профессионализма. Вогюэ объясняет силу Тютчева: он никогда не усаживался перед листком бумаги со словами: «Нужно сочинить поэму».[80] Поль Бурже считает что Тургеневу удавалась глубина изображений, жизнеподобие их, благодаря его способности смотреть на вещи простым глазом человека жизненной практики, а не «артиста», с его профессиональной предвзятостью — и он знал и местность, и людей, которых он описывал, он знал их, и они были увидены им не с той целью, чтобы сделать потом описание».[81]
Французская литература к концу века была истощена профессионализмом. Писателям трудно было в отношениях к действительности выйти за писательскую точку зрения, нередко они рабствовали перед чужим и собственным искусством. Даже Флобер признавался, что все ледники Швейцарии он готов отдать за музей в Ватикане, Гонкуры, — что лошадь в конюшне тотчас вызывает у них в памяти этюд Жерико и что бочара в соседнем дворе они тотчас видят рисованным китайской тушью. Без внутреннего касательства к сырой природе, какой она дана до художника и до искусства, писатели теряли производительность, а само искусство теряло необходимый ему реализм. Русская литература с ее глубоким фоном «природы», с ее бесконечными естественными запасами, с ее писателями, поднявшимися над цеховым сознаньем, для французов была здоровой нормой, с этой стороны они умели признать ее. Писатели восьмидесятых у и девяностых годов, даже не испытавшие заметного русского влияния, предъявляли к французской литературе «русские» требования. Таков был, например, Гюйо, деликатный аналитик, философ и философ искусства, писатель с благородными тенденциями. Он считал состояние современного искусства на Западе внушающим опасения и увещевал своих современников, чрезмерно артистических, по его мнению: «Настоящий художник не должен воспринимать и ощущать вещи как художник, но как человек, как человек общественный и исполненный приязни, иначе ремесло убьет в нем чувство и все кончится тем, что оно отнимет жизнь у его произведений, а жизнь только и дает прочное основание всякой красоте».[82] «Нужно верить в жизнь для того, чтобы передавать ее во всей ее силе».[83]
Изысканный писатель Р.Л. Стивенсон пишет другому изысканному писателю Марселю Швобу по поводу его «Mimes», письмо от 7 июля 1899: «Я читал Вашу книгу два раза подряд... Это изящная книга, по существу изящная, над нею реет прелестная меланхолия, в ней есть милый для нас оттенок античности. В то же время, ее достоинства заставляют нас принять эту книгу скорее как обещание чего-то в будущем, чем как вещь уже законченную. Вы должны еще дать нам нечто с более мужественной походкой; дневной свет, а не сумерки; там будут цвета жизни, а не слабые мерцания свечей в храме; нечто сказанное со всеми договоренностями и тривиальностями речи, а не спетое, как невнятная колыбельная... Пусть будет побольше цельности, действительности, насыщенности, обыденности — и не так красиво, может быть, даже и не так прекрасно.. .».[84]
Генри Джеймсу Стивенсон писал то же: нужно избегать пышности Флобера, «пурпуровых эпизодов», нужно облекать фразу в льняную тунику.[85]
Наши писатели дали искусству высокую свободу - свободу от самого себя, они не знали положения Флобера и Гонкуров: «сам у себя под стражей», они от субъективности искусства, от его бесплодной привередливости, от узкого отбора искусством освободили самое действительность и, таким образом, неимоверно расширили область доступного для литературы.
С тридцатых и сороковых годов наша литература подвергается огромному вторжению прозы, ее предметов, caмой разнообразной прозы — городской, пригородной, крестьянской, помещичьей, купеческой, солдатской, армейской. Вся Россия с ее будущим днем, со всем волнением ее быта, с его нуждой, с его счастьем и несчастьем перешла черту литературы. То, что казалось «разрушением эстетики» было на деле приходом для эстетики, прибылью полных сил, питающих ее. Когда «проза» входит в сознание, то отдельный ли писатель, целая ли литература мужают, становятся более индивидуальными, приобретают энергию и быстроту развития. Проза — «субъект» поэзии, ее движущая сила. Когда проза и поэзия принадлежат одному и тому же сознанию, не разорвано живое общение между ними, то развитие поэзии направляется прямо и апосредственно, поэзия находится под творческим для нее прямым давлением прозы, под живым натиском ее сил. Когда источники поэзии лежат вне ее, то и ее действенная личность, ее индивидуальность тоже находятся вовне, отсюда малооживленный характер нашей допушкинской, эпикурейской, «изящной», оторванной от простого мира словесности, «робкой и жеманной», как отзывался о ней Пушкин. Наша литература, со времени ее внутреннего союза с прозой, становится «сильной личностью», это справедливо и в отношении к ней всей целиком и ко всем ее деятелям в отдельности. Энергия нашего литературного развития удивительна — за какие-нибудь тридцать-сорок лет литература наша вырастила Толстого, Островского, Гончарова, Тургенева. Некрасова, Достоевского, Лескова. Тютчева, Фета — поэтов без стихов и поэтов со стихами, разных лицами, разных, при всем родовом своем сходстве своеобычных и неповторимых. Поэзия каждого из них определялась прежде всего той областью предметов, особых явлений своей народно-национальной жизни, которую она себе усваивала. Знаменательны последние высказывания Белинского о состоянии русской литературы и о будущем ее: «... литература наша дошла до такого положения, что ее успехи в будущем, ее движение вперед зависит больше от объема и количества предметов, доступных ее заведыванию, нежели от нее самой. Чем шире будут границы ее содержания, чем больше будет пищи для ее деятельности, тем быстрее и плодовитее будет ее развитие».[86]
У нас не было эстетических школ — школ, которые заранее определяли, какая, каких свойств нужна будет им эстетическая добыча. Наши писатели различались тем, какой стороной, какими общими явлениями русской жизни питается их творчество, какими «предметами»; предметы же сами приводили свойственную им поэзию и эстетику, разную у Достоевского, Некрасова, Островского или Толстого.
О нечаянной красоте русского искусства уже Мериме говорил Тургеневу: «... ваша поэзия ищет прежде всего правду, а красота потом является сама собой». В русском искусстве, как правило эстетическая вершина произведения и вершина его композиции не совпадают. Любой тургеневский рассказ из «Записок охотника» строится так, что все эпизоды лирически значительные, возвышенные, трогательные ходом рассказа относятся несколько в сторону. Сама форма очерков о ружейной охоте помогает этому: рассказ начат и закончен как случай из практики охотника по местам Орловской губернии, каков бы ни был этот случай, он подчиняется этому практическому ходу повествования, становится чем-то побочным ему, и не та или иная поэтическая встреча в центре рассказа, а постоянные интересы охотника — как охотник, запутавшись в своих странствиях, тем не менее вышел на дорогу, водились ли там тетерева и вальдшнепы, как вел себя Трезор и т. д. и т. д. Нельзя говорить о всего лишь практическом «обрамлении» рассказов Тургенева, если дела охотника составляют завязку и развязку рассказа, то они составляют также и его смысловой центр, они вторгаются во внутрь рассказа, а поэтические эпизоды — история уездного лекаря и его романтической любви к умирающей девушке или чудесные мифы и истории, пересказанные крестьянскими мальчиками у костра, или история состязания деревенских певцов — даны в композиции как нечто мимоидущее, смещенное в сторону от постоянного ее центра. Разумеется, дело здесь не в ружейной охоте как таковой, в вальдшнепах и тетеревах как таковых. Все это лишь указание на постоянные практические интересы жизни, обозначение для них, одна из форм для них, и эти интересы сильнее в рассказах Тургенева, чем тот или иной прекрасный эпизод, повстречавшийся автору книги, да так дело обстоит и для самих носителей прекрасного, описанных в книге Тургенева, они во всем и прежде всего реалисты и практики.
В русской композиции центр — деловой, практический, «прозаический», момент эстетики в ней эксцентричен или же, если угодно, составляет второй центр — младший, вторую вершину — младшую, подчиненную. Воспринимать русское произведение чисто эстетически — это значит, переставлять его внутренние элементы, их соподчинение, изменять в нем внутренную перспективу против воли, и внушения автора. Своих возвышенно прекрасных «Певцов» Тургенев завершает комической и ругливой перекличкой деревенских мальчиков, одни дразнит другого в наступающей темноте ночи: «Антропка, иди сюда, черт, леш-и-и-й, — тебя тятя высечь х-хоч-и-и-т...», — развязка рассказа оттягивает внимание от того чисто поэтического центра, который готов был в нем образоваться.
Романы Толстого безмерно богаты поэтическими эпизодами, но всюду эти эпизоды остаются в придаточных предложениях или же только на минуту и кажущимся образом попадают в главные. Бессонная ночь влюбленного Левина, московское утро, наступившее после — всего лишь две-три паузы в трудной жизненной истории этого человека. Московское утро, чудеса этого утра — голубь, который «затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожавшими в воздухе пылинками снега», мальчик. который подбежал к голубю, окошко, в котором выставились сайки, посыпанные мукой, — все это подобно лирическому стихотворению Фета,[87] но с тем отличием, что Фет занял бы лирикой отдельную страницу, у Толстого же лирика — абзац среди абзацев, повествование ее приносит и уносит, не позволяет ей занять отдельное или господствующее положение. То же самое в биография - трезвых биография любого героя «Анны Карениной», «Войны и мира», «Воскресения», где момент эстетики никогда не может стать главной силой. В нашем искусстве соотношение и размещение общих сил жизни и ее поэтических сил соответствует тому, как они даны в самой действительности и как в действительности поэзия не составляет преднамеренной цели, так и поэтичность нашей поэзии в том, что возникает она ненароком.
Этим объясняется, почему иностранцы дружно указывают, что в нашей литературе нет сделанности и деланности, что она существует как бы без автора - без направляющей авторской руки, без режисуры зрелища и без зрителя - читателя, без расчета на чей-то эстетический суд и чье-то восхищение. Уже Жорж Занд писала Флоберу о Тургеневе: «Я знакома с Тургеневым очень мало, но знаю его наизусть. Какой талант! Сколько оригинальности и выдержки! Я нахожу, что иностранцы пишут лучше нашего. Они не позируют, а мы драпируемся или валяемся по земле».[88]
Тэн в письме к Вогюэ: «Достоевский и Толстой кажутся мне гениями, лишенными науки, они создают могучие произведения и не знают ремесла».[89] Хэвелок Эллис о Толстом: «Кажется, что повествование ведет повествователя, а не повествователь ведет его».[90]
Вогюэ писал о «Войне и мире» и «Анне Карениной» очень близко к тому, как описывал Эннекен свои впечатления от Тургенева: «Это верный образ действительности, это ощущения путешественника, брошенного в новое для него общество; вначале стеснение и скука, затем любопытство и, наконец, длительная привязанность. Такова, я полагаю, разница между классическим рассказчиком и тщательным подражанием ходу жизни, как это делается у Толстого: книга — это салон, наполненный незнакомцами, писатель первого типа с сознанием выполняемой обязанности ведет вас туда и сразу же обнажает перед вами тысячи интриг, которые там скрещиваются друг с другом, второй же вынудит Вас, чтобы вы представились обществу сами, разобрались сами, свыкшись с ними, где тут наиболее замечательные люди, какие тут господствуют отношения и какие страсти волнуют всех и каждого, наконец, он попросту вынудит Вас, чтобы Вы жили заодно с этой изображаемой средой как если бы Вам пришлось жить в среде реальной. Чтобы взвесить сравнительное достоинство этих двух методов, следует задуматься об основных законах, управляющих состояниями нашего духа. Велико ли удовольствие, если мы не затрачиваем на него также и некоторое усилие? Не предпочтем ли мы вещи, которые завоевали мы же сами, употребив на них труд? Припомните и дайте ответ».[91]
Р. Л. Стивенсон в очень сходном смысле отзывался о романах Достоевского - и для него русский роман был жизнью, застигнутой врасплох, как бы неподготовленной для читателя и не дающей также и самому читателю подготовиться к ней, занять спокойную и обеспеченную позицию издали. Р.Л. Стивенсон в письме к Дж.А. Саймондс, 1886 г.: «Раскольников, разумеется, — лучшая Книга из прочитанных мною за последние десять лет; и рад. что Вам она поправилась. Многие находят ее скучной.. Генри Джемс не мог прикончить ее. Со своей стороны могу сказать, что это она почти меня самого прикончила. Это было как болезнь, Джемса она не тронула, так как характер Раскольникова не объективен. Отсюда и заключаю, что между нами лежит пропасть. Размышляя далее, я вижу, что есть какое-то бессилие в современныx умах, и оно не позволяет им вживаться в книги и характеры; они стоят поодаль, как зрители кукольного театра. Для них, я полагаю, книга пуста; для других она - жилище, дом жизни, в который они сами входят и где они узнают муки и очищение....».[92]
Вирджиния Вулф о Достоевском: «Мы открываем дверь, и вот мы очутились в комнате, битком набитой русскими генералами, гувернерами русских генералов, их падчерицами и кузинами и множеством разнообразных людей которые все наперебой кричат о своих самых интимных делах. Но где же мы очутились? Конечно, это дело романиста сообщить нам, находимся ли мы в отеле, в частной квартире, или в наемном помещении. Никто не заботится дать нам объяснения. Здесь только души, мучимые, несчастные души, которые только и делают, что говорят, откровенничают, исповедуются, возрождая перед нами, не жалея нервов и крови, свои неблагообразные грехи, пресмыкающиеся на песчаном дне души. Но вот мы прислушались, и наше смятение улеглось. Нам бросают спасительный канат; мы ухватываемся за монолог; вцепившись в него зубами, мы прибиваемся сквозь воду; в лихорадочном безумии мы стремимся вперед и вперед, то затопляемые, то в какую-то одну минуту озаренные пониманием, которое превосходит все, что мы знали раньше, и нам открываются вещи, обычно доступные нам лишь под давлением жизни во всей ее полноте...».[93]
Современное искусство «без автора и без зрителя» высокое и трудное искусство. Древние художники тоже строили свои произведения без расчета на зрителя, «отсутствие зрителя» — это внутренний закон древней скульптуры или эпоса. Греческая архаика со статуями прислоненными к степе храма, с тщательно разработанной спиной, с головой, где с равным прилежанием переданы и затылок, и лицо — это искусство, не предполагающее зрителя, чуждое идее художественной иллюзии. Каждая такая статуя — «вещь в себе», она реальна как природа, независимо от того, кто и как созерцает ее. Тот же наивный реализм в эпосе. Современный роман рассказывает о событии однажды, он адресуется к читателю-зрителю, и, если тот осведомлен уже, повторения становятся ненужны. Эпос описывает события, разыгравшиеся в какой-либо точно установленной среде, — когда в иной среде узнают о тех же происшествиях, они пересказываются дословно. Или же в эпосе речь, которую держат перед одним лицом, будет вся пересказана без изменений, если она обращается к другому слушателю. Эпос считается только со своими героями, с тем, что они видели, что знают, для эпоса есть только мир, изображенный в нем, эпос не рассчитан на посторонних, на зрителей, на их вездесущее восприятие. В современном искусство предполагается, что, кроме прямых участников события, здесь присутствовал также и зритель-читатель. В эпосе нет его, свидетели здесь могут быть взяты только из среды самих героев, поэтому события снова описаны сполна, едва лишь в них посвящаются новые лица. Эпос — такой же мир в себе, как архаическая статуя, он установлен и зарыт, он непроницаем для восприятия со стороны.
Разумеется, эпический стиль в новом русском искусстве иной, он только создает впечатление наивной реальности, на деле же он прошел через все усложнения современной культуры. Он предполагает зрителя, но он преодолевает обособленность зрителя. Он заставляет его не только эстетически любопытствовать и созерцать, но и соучаствовать в мире, изображенном перед ним, он связывает его со всеми существенными отношениями этого миpa, он доставляет ему полноту переживания, при которой обособленная позиция зрителя сама собой утрачивается — русское искусство позволяет зрителю только начинать в качестве зрителя, а затем оно поглощает его.
Стефан Цвейг о читателе западных романов и о читателе Достоевского: «Диккенс или Готфрид Келлер, его современники, заманивают читателя в свой мир мягким мелодичным голосом, в дружеской беседе они вводят его в события; они возбуждают лишь любопытство, фантазию, а не будоражат, как Достоевский, всю душу».[94] То же самое происходит и с автором, как с отдельным лицом. Роль мастера, строителя, режиссера можно сохранять, покамест возводимый мир важен для художника лишь в одном каком-либо отношении, если это только эстетика, только познание, только техника и уменье. Но когда вступают в жизнь все связи, какие только художник может иметь со своим миром, если он сродняется со всей его практикой в полном ее объеме, то отдельная личность автора исчезает в произведении. Для русских художников творчество было способом войти в народ, внутренне соединиться с ним и с условиями его существования. Наивысшее развитие авторской личности, полнота ее опыта, ее связь со всем и со всеми создают иллюзию, что личности нет, что она отменяется. Мусоргский писал Стасову 16 — 22 июня 1872 г.: «В сырье хочется не познакомиться с народом, а побрататься жаждется».[95] Запад говорил об эпическом безличии романов Толстого, но Запад говорил также о колоссальной авторской личности, которая стоит за этими романами. Сюарес: «Ни один человек не делает большей чести человеку, чем Толстой».[96]
Для русского искусства характерна незавершенность формы — в нем нет пафоса досказыванья, доведения до последних слов и черт, оно не боится, если даже в заключительном акте красота окажется полусвободной, обремененной некрасивостями, неотделенной от почвы бедной повседневности. Проза у нас не только открыто лежит у начала поэзии, не только ведет поэзию, но и в самом конце их совместного развития, когда поэзия уже сложилась и готова к самостоятельности, проза все еще держит ее в своей власти окружает ее, и наших художников не беспокоит это присутствие прозы даже в завершающую минуту, когда жизнь достигает своих поэтических итогов. Лев Толстой в трактате «Что такое искусство» передает рассказ, прочитанный им в детском журнале и необычайно понравившийся ему, этот рассказ Толстой ставит выше всех изысков западных современников, и рассказ этот, действительно, замечателен по тому идеалу красоты — толстовской, русской, — который ясен в нем «... В бедной семье вдовы готовятся к пасхе. Рассказ состоит в том, что мать с трудом добыла белой муки, рассыпала на столе, чтобы месить, и пошла за дрожжами велев детям не выходить из избы и караулить муку. Мать ушла, а соседние дети с криком прибежали под окно, приглашая их играть на улицу. Дети забыли приказ матери, выбежали на улицу и занялись игрою. Приходит мать с дрожжами, в избе на столе наседка раскидывает па земляной пол последнюю муку цыплятам, которые выбирают ее из пыли. Мать в отчаянии бранит детей, дети ревут. И матери становится жалко детей, но белой муки больше нет, и чтобы помочь горю, мать решает, что испечет кулич из просеянной черной муки, помазав белком и обложив яйцами. «Черный хлебушка — куличу дедушка», говорит мать детям пословицу в утешение о том что кулич будет не из белой муки. И дети вдруг, от отчаяния переходят к радостному восторгу и на разные голоса повторяют пословицу и еще веселее ждут кулича».[97]
Вот поэзия по Толстому — не только зародившаяся в бедном среде труда и жизненных усилий, но даже и в своем однажды возникшем образе незаконченная, с теми же пятнами бедности и лишении — пасха при черном куличе. И тем не менее красота эта живет не в вещи, не в воплощенной форме, а в людях, в их внутреннем движении. Совершенная форма имеет ту изнанку, что силы, породившие ее, исчерпаны, она как бы возмещает за эту исчерпанность. Когда же, как в рассказе, переданном Толстым, красота по виду своему очень приблизительна, то в этом есть обещание, что она еще вновь и вновь возродится, что человеческие силы, из которых она возникла, больше ее, больше своих внешних условии, и этот сейчас принятый ее образ — не последний. В несовершенной русской художественной форме есть перспективность, которой нет у западных художников, боявшихся как бы внешний образ красоты чем-нибудь не погрешил, они не верят во внутренние человеческие средства, доверие же русских художников к внутреннему движению человека бесконечно. Уже в статьях о Тургеневе западные критики указывали, как много недосказанной, скромной, связанной красоты в его произведениях. Уже в XIX веке русские писатели изображали недоясненное, недовоплощенное в самой жизни, так как были убеждены, что они присутствуют при начале, которое будет иметь последствия, иначе все эти наброски поэтически значительного, обрывки его, намеки на него не стоили бы внимания. Запад не допускал некрасивого, несвободного из страха перед его неустранимостью, он стремился устранить в искусстве то, что было обязательным в действительности. Наши писатели допускали эту «смешанную красоту», полуобработанную, так как все дурные подмеси, сохранившиеся даже в ее окончательном образе, были для них гораздо безвреднее, чем для их западных собратьев: они надеялись, что в самой действительности отпадут печальные подробности, искажающие красоту. В некрасивом не было для нас ничего фатального, «метафизического», данного раз и навсегда, непроницаемого. Так, Достоевский в «Маленьких картинках» («Дневник писателя» за 1873 г.) рассказывает свои рембрандтовские эпизоды о петербургском простолюдьи, о его любви и нежности к своим детям, нисколько не смущаясь, что нежная лирика здесь светится из темноты, что все происходит в пыльном Петербурге, в казенных мрачных домах, на угрюмых улицах и что у любящих родителей грубые угловатые лица, жесткие жесты и шероховатая речь полуграмотных, у Достоевского, как и у Толстого, человеческая суть сильнее внешних подробностей, всякий образ человеческой красоты — в сущности начальный процесс, который пойдет дальше внешних черт, покамест неотъемлемых от него. Марсель Пруст [98] писал о том, что Достоевским создана новая эстетика — новая тональность новый колорит вещей. Сумрачное, страшное — новая красота, открытая Достоевским. Дом, где совершил свое преступление Раскольников, рогожинский дом в «Идиоте» — вот образчики, по Прусту, эстетики Достоевского. Пруст делает характерную для современного Запада ошибку — он некрасивость, недружелюбное человеку принимает за элемент самой красоты, видит в зле и мраке поэтическую силу. Для Достоевского, как и для великих художников классического Запада, зло и мрак, вся рембрандтовская стихия — это лишь временная форма, в которую заключена красота — сама красота — чистая человеческая сила, которая борется с этой формой, развивается в ней и с нею для того, чтобы освободиться от нее. Достоевский хорошо знал этот соблазн смешанной, загрязненной эстетики, среди героев Достоевского есть ее любители, как Федор Павлович Карамазов, например, но сам Достоевский стоит над нею и нисколько не считает ужас, низость и уродство существенной и интимной частью прекрасного.
Русские писатели-классики вообще не ставят форму под ударение — она больше подразумевается, чем бывает прямо обозначена и названа. Назвать — остановить жизнь, как часто указывал на это Толстой. Новое западное искусство с его приверженностью к окончательной форме, формуле даже, выдает свое недоверие к протекающей жизни. Если эта жизнь выбросит на свою поверхность что-либо художественно значительное, «интересное», его немедленно отторгают, «экспроприируют», лишают связи с породившей его основой, которая подозрительна и которой не верят, что она снова может принести дар художнику. «Овальный портрет» Эдгара По — важный документ скептической эстетики: искусство похищает жизнь у жизни, ничего не оставляет ей, все берет себе, вырывает у действительности, так как любая ценность, только превратившись в искусство, находится в безопасности.
Наша эстетика в союзе с жизнью, она полагается на ее завтрашний день и не торопится опустошать фонды. Когда мы читаем у Достоевского: «Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги», то нам кажется, что все сказанное здесь о Раскольникове и Соне, читающих евангелие — стилистическая ошибка, что это формулы и страницы Виктора Гюго, а не русского писателя, который не только открывает перед нами весь путь, приведший к тому или иному стилистическому итогу, но еще самый итог дает молча, без подчеркиваний, без формул, без наименований, стоящих вне самих героев и отрывающих их от нас.
В русской литературе поэтический момент снова распадается в прозу и проза снова возрождает поэзию, предпосылка здесь та, что основа жизни движется и изменяется, поэтому русский художник щедр и не торопится изъять каждую свою поэтическую находку из общей связи вещей. Толстой, из более новых писателей Бунин поразительны этими россыпями поэтических подробностей, пополам с прозой. Современные западные повествователи подражали русскому стилю, у них встречается этот толстовский и бунинский поток прозы и поэзии, деталей, заходящих на деталь, но там это было свидетельством скорее о ресурсах автора, чем изображаемой жизни. Когда в русской литературе возникали образы целой жизненной системы, где проза поэтична и красота проста, то нетрудно было найти им аналогии в литературах Запада, правда, более ранних.
Крестьянской поэзии «Записок охотника» или некоторых эпизодов у Некрасова, у Толстого, поэзии дворянских домов — ларинских, калитинских, ростовских — соответствует поэтическая бытовая проза в английском семейном романе XVIII века, в «Вертере» Гёте, иные страницы у Руссо, у романтиков английских и немецких, и эти аналогии иногда указывались на Западе. Тут и там действовали сходные исторические условия — происходило освобождение труда, частной собственности, частной жизни, и это давало им некоторый, хотя и недолговременный, расцвет. Наши «дворянские гнезда» до некоторой степени соответствуют джентри из старого английского романа, крестьяне Тургенева, Некрасова, Толстого — кое в чем свободным земледельцам и ремесленникам европейской литераторы преромантической, романтической или одновременной с романтизмом. Но на Западе эта словесность никогда не имела здорового развития — в ней была хрупкость идиллии, она была тронута мечтательностью и стилизаторством, от реалистов она вскоре перешла к романтикам, где и приобрела окончательно характер ретроспективный и утопический. Свободный материальный труд, материальный быт, соразмерные с человеческой личностью, гармония духовных и материальных отношений — все это очень быстро оказалось на Западе малоустойчивым и было уничтожено развитым капитализмом, этот тип жизни составлял между действие между крепостным и капиталистическим строем, главным действующим лицом в этот период был трудовой собственник, с которого были сняты старые принуждения и который не попал еще под новые.
В русской классической литературе поэзия — проза, основывавшаяся на исторически-реальном быте, на гармонии его, никогда не имела характера стилизации, элемент времени, элемент локальный в ней не подчеркивался. Толстой писал «Войну и мир» в период, когда быт Болконских или Ростовых уже отходил, но Толстой изображал его без усилений временных черт его, без антикварных деталей, да и у Тургенева в его описаниях калитинского быта очень мало специальных штрихов, приурочивающих людей и быт к ограниченному времени и месту. Здесь сказывался общий склад нашей литературы, ее навык брать все в ею текучести, брать любой поэтический факт только как факт направления, только как приблизительный текущий образец того большего и лучшего, что когда-либо и несомненно наступит. В ларинском, ростовском, калитинском быту выделялось литературой лишь наиболее здоровое и живучее в нем, способное к развитию в совсем ином укладе, при других социальных отношения и с людьми другого типа. Поэтому все слишком мелкое и исторически-условное в изображении сбрасывалось. В то же время наша литература «простых русских семейств» хорошо видела, насколько дворянский быт со всей его эстетикой в эстетическом же отношении слаб и недостаточен, какой ущерб приносят ему его исключительность, его социальные привилегии, его слишком поверхностная связь с жизненной прозой, главнейший его эстетический недочет тот, что он неподлинно прозаичен в своих основах, не уходит в настоящую жизненную прозу, с ее производительным трудом, с ее напряженными опасностями, делающими вызов наиболее глубоким человеческим силам. «Обломов» Гончарова — роман, через который идет от начала до конца эстетическая проблема. Илья Ильич Обломов, как неоднократно говорится в романе, — поэт и защитник поэтической жизни, равновесия сил, «выделки покоя», как он сам это называет. Правоту ему дает лишь антитеза его сословному быту — буржуазный, деловой, европейский прозаизм Штольца, несмотря на попытки автора улучшить его, явно безнадежный, превращающий деятельность в цель для самой себя, а действующего человека — в служебное средство, и навсегда, без каких-либо обещаний исправить положение, покамест человек остаются буржуа. Аргументами от буржуа Гончарову не удается побороть Обломова, но Гончаров показывает, как сама же эта дворянская поэзия жизни разрушает себя, потому что у ней нет деятельного обмена с жизненной прозой, как боязнь прозы, усилия, временного отчуждения от личных интересов делает невозможным общение с людьми, любовь — поэзия любви уничтожена Обломовым в его истории с Ольгой, где он спрятался от прозы любви, от деятельной стороны отношений к другом у человеку, от самоотречения, и все потерял таким образом. У нас падение дворянских домов со всей поэзией этих домов не вызывало неумеренных элегий, так как поэзия их была всего лишь прообразом поэзии более прочной и общенародной. А та крестьянская идиллия, которая мелькнула у Тургенева и Некрасова и не осуществилась, заваленная и грузом крепостных пережитков, и взявшимся за крестьянина капиталистическим городом, она тоже не была оплакана, у крестьянина оставались зато сила гнева и недовольства, главная порука у нас, что, если не удалось меньшее счастье, то сохранилась воля к движению, к историческому творчеству, которая приведет к счастью большему, нежели утраченное. Запад после Гёте, Голдсмита, Руссо, романтиков не делал серьезных попыток завоевать для поэзии основные условия человеческого существования, у нас они продолжались весь XIX век, и если были потеряны какие-то уже появившиеся реальные образцы этой поэзии, то новый, дальнейший идеал ее превосходил прежний, и направление к нему поддерживалось.
Стефан Цвейг хорошо писал о западноевропейском буржуазном идеале счастья и о русском к нему отношении. «Раскройте любую из пятидесяти тысяч книг, ежегодно производимых в Европе. О чем они говорят? О счастье. Женщина хочет мужа или некто хочет разбогатеть стать могущественным и уважаемым. У Диккенса целью всех стремлений будет миловидный коттедж на лоне природы, с веселой толпой детей, у Бальзака — замок, с титулом пэра и миллионами. И, если мы оглянемся вокруг, на улицах, в лавках, в низких комнатах и в светлых залах — чего хотят там люди? — Быть счастливыми, довольными, богатыми, могущественными. Кто из героев Достоевского стремится к этому? — Никто. Ни одни. Они нигде не хотят остановиться, — даже в счастье. Они всегда стремятся дальше, все они обладают „горячим сердцем", которое приносит им мучения. К счастью они безразличны, равнодушны, и к довольству, и богатство они скорее презирают, чем желают его».[99] Стефан Цвейг склонен к выводу, который обычно делают европейцы, что русские вообще пренебрегают счастьем, что русские исповедуют культ страдания. Это недальновидная теория. Русские отвергают дворянское, буржуазное, привилегированное счастье, но это от предвосхищения счастья более полного, подлинного и прочного. Идея островов и островков счастья и поэзия, которая так сильна над европейцами, у нас никого не соблазняла, у нас предвиделось счастье для всех и счастье, которое не боится открытого пространства. Идеал счастья у нас передвигается и меняет свой тип — у нас легко расстались с красотой дворянских домов, потому что это еще не последнее сказанье о красоте. Волшебные и райские сцены в Отрадном — лирические разговоры в буфетной, охота, святки — проходят у Толстого на неспокойном фоне: Николай Ростов нежен с Соней, а между тем имущественные делa семейства Ростовых, собственно, уже разлучили обоих, в Наташе шевелится тот дурной хаос, который проявит себя очень скоро в истории между ней и Анатолем Курагиным. У Толстого под поэзией обнаруживаются грубые и страшные слои непокоренной прозы, в поэзии, как бы она ни была приманчива, нет ничего окончательного. Русские поэты всегда зовут в прозу — к новым и более глубоким завоеваниям ее, к росту сил поэзии, к возрастающей характерности ее в этих завоеваниях. Из рассказа Чехова «В ссылке» можно вычитать, каков русский поэтический идеал. Двое ссыльных: один хвалится, что он отрезал себя от жизни, от потребностей, от людей и так сберег себя, создал себе «остров», он траву ест, к траве приучился и потому держится; другой живет хлопотно и тревожно, не жалеет себя, жену выписал в ссылку, пострадал на этом, сейчас возится с опасно больной дочерью, оброс жизнью, и все это ему недешево дается, первый осуждает его, но у Чехова он прав, этот второй. В его жизни есть сияние, потому что жизни он не боится, он расширяет свою жизнь, бросается в опасность, и ему вынется с несчастьем также и счастье, которое не снилось сохраняющим себя.
Для Толстого «борьба за жизнь» — главный источник поэтических чувств, развития их и обновления. Поэтому он всюду твердит и напоминает, что не у праздных людей, а у трудового народа художник может найти содержание для своего дела — и бесконечное содержание. Одни из его последних рассказов «Ягоды» держится на этой мысли: показано, как пуста и некрасива жизнь дачников, покупающих ягоды у крестьянских ребятишек, и как полна и интересна жизнь этих маленьких сборщиков ягод в лесу, проза у покупателей, поэзия у продавцов-производителей.
В «Анне Карениной» быт Константина Левина и представлен как счастье. Толстовское и русское здесь то, что очень скоро вскрывается неполнота этого счастья. У Левина как будто есть все — и семья, и труд, и успех в труде, и жизнь физическая, и жизнь ума, и все-таки он тоскует и ощущает свою жизнь неудающейся. Поэтический идеал Константина Левина, каким он стал, каким он осуществился до сих пор, укладывается в общеевропейский тип обеспеченной и внутренне свободной личной собственности, свободной в том смысле, что человек в ней есть мера всех вещей, что он управляет собственностью, а не она им. Левин спохватывается, что счастье его индивидуалистично, что он со своей семьей стоит отдельно от других людей, не существует сообща с ними, семья сама по себе тоже один из видов индивидуализма.
Русское искусство более чем какое-либо было внимательно к материальному быту людей, к тому, как материальный быт строит изнутри человека и наполняет eгo, у нас психологический роман Толстого, Тургенева и Достоевского, лирическая поэма Некрасова, даже музыкальная драма Мусоргского — это по основам своим роман, поэма, драма реальных отношений. И высшая поэзия материального быта для нас в том, насколько он создает глубокое и полное общение людей, в русском искусстве в сущности нет мистической, идеальной «соборности», даже славянофилы искали для своего коллективного идеала опоры в формах крестьянского землепользования. И так как у нас бродила идея этого высшего быта, соединяющего материальными условиями людей духовно, то все эти общеевропейские идеалы свободной, личной, трудовой собственности, идеалы вольного землепашца-одиночки или опрятно и богато живущего джентри, близкого к этому землепашцу, не имели для нас ничего самодовлеющего, были только намеком, подлежащим более высокому развитию, и за идеалы эти, какими они были даны в своей исторической форме, у нас не цеплялись.
Константин Левин тоскует, потому что материя его быта и поэзия его быта индивидуалистические.
Стоит сравнить имущественную тему — «бальзаковскую», как она поставлена у Достоевского и у самого Бальзака, чтобы выяснились национальные отличия. У Бальзака герой жаждет богатства и власти через богатство, чтобы окончательно оторваться от людей, получить безусловную независимость. «Бедные люди» Достоевского грустят о своей бедности, потому что она выключает их из общества, делает их стыдливыми одиночками, материальное для них — условие общественного, они похожи на тех участников старинных общин, которые дорожили материальным блаженством только потому, что оно делало их вкладчиками в жизнь общины, участниками в ее гражданской жизни и в ее культах.
У Толстого в стиль входит разбор того, что связывая или разделяет людей, каждая материальная подробность описанная им, — ее качество, стилистическое, поэтические — зависит от этого.
Толстовские инвективы против бархатов, цветов, шелков, конфет, кружев и платьев — это также и стилистические инвективы, вещи эти для него безобразны, покамест они разделяют людей, делающих их, и людей, пользующихся ими и украшенных ими. Вещи в русском искусстве необходимым образом одушевлены своей благоприятной или отрицательной ролью в связывании людей друг с другом. Вещей немых, нейтральных в этом отношения наше искусство не знает.
Русская классическая литература вся была устремлена к тому строю жизни, где человек живет всеми сторонами своего существа, общаясь со всеми. В произведениях Толстого общность — высшее достижение для отдельного человека. Награда для многодетной Долли Облонской та, что она с деревенскими бабами, тоже много рожавшими, находит общий язык и общие интересы — семьи и детей. Долли в этой главе называется Дарьей Михайловной — Дарьей, она окрестьянивается здесь, из особняка выходит к людям.
Ценность каждой черты личного существования в том, сколько и каких товарищей создается для нас этой чертой, сколько сестер и братьев у нас по этой черте.
Толстой не знал еще такого материального быта, который сразу всем участникам его дает общие интересы. Толстой сближает людей не по общим интересам, а по одинаковым интересам. Чтобы увеличить, одинаковость, Толстой упрощает каждого — каждый превращается в элементарное телесное существо, с одними насущными потребностями, и тогда он может найти для себя миллион собратьев. Эннекен хорошо говорил о глубоком ощущении братства по плоти, которое объединяет людей у Толстого.[100] Толстой надеялся, что чем упрощеннее материальный быт, тем зато утонченнее внутренняя сторона — сторона людского общения. Он писал, что мужик живет роскошнее барина, его общество — весь мир, все трудовые люди, в общество барина — каста.
Толстому не было еще дано найти эту в самом своем материальном основании сдруженную жизнь людей, эту материю, которая, оставаясь богатой, без усечений и упрощений, создавала бы богатую духовную жизнь, великую коллективную поэзию. Но Толстой, самый могущественный из наших поэтов прозы, дал нашей литературе направление в эту сторону.
Западные критики подпали под влиянием идей Мережковского, который явно неправильно назвал Толстого «ясновидцем плоти», великим язычником, ради многократных и гулких антитез между Достоевским и Толстым — Достоевский, как известно, у Мережковского изображен обратным Толстому — «ясновидцем духа». Особенно подвластны Мережковскому писания о Толстом Стефана Цвейга [101] и Томаса Манна.[102] Томас Манн чуткий к русской литературе, написал, однако, довольно смутную и многоречивую книгу о Льве Толстом, повредили Томасу Манну также и неверные параллели между Толстым и Гёте, на которых держится его книга. И по Цвейгу, и по Томасу Манну, Лев Толстой — необузданный слепой материалист, чуждый интересам сознания и дyxa. Массивному и грубому язычеству Толстого Томас Манн противопоставляет культивированное, язычества Гёте. Развитие Толстого немецкие критики изображают как резкий перолом: язычник-чувственник становится христианским аскетом и спиритуалистом, и в новом для него духовном мире он беспомощен и слаб, он делает крайности, так как не приучен к духовным вещам и подавлен ими. Все эти прямые и перекрестные антитезы не охватывают реального Толстого. Натуральным «язычником», в смысле Ведекинда или Гамсуна, а в эту сторону передвигают Толстого западные критики, Толстой им никогда не был. Как художник он созерцал общественно, для него природа, телесный мир были ареной общественного человека, следовательно, материальное было проникнуто для него духовным содержанием, и к тому же столь утонченным и лирическим, что ничего равносильного материальной поэзии Толстого не было ни вокруг Толстого, ни после него. Развитие Толстого состояло в том, что он предельно расширял эту духовную общественную сферу реального мира, которая издавна присутствовала в его творчестве, он расширял ее до всенародного значения. Если Толстой с известного момента и о сорвался от живой выразительной реальности, от сил ее, ведущих вперед, и предался задачам «христианского искусства», как он называл его, то причина здесь лежала в незрелости русских исторических условий, антитезами личного сознания и личной биографии Толстого, как это делают Цвейг и Манн, здесь ничего не объясняется. Великому язычнику, который всегда был также и великим духовным художником, не было дано поднять на последнюю высоту свою поэзию материальной жизни, и тогда он стал христианским проповедником — это была катастрофа подъема.
VI
Русская литература боролась с редкой настойчивостью за положительную прозу. Но проза отрицательная, заполнившая словесность Запада, была у нас представлена ( огромной силой, без каких-либо благожелательных оговорок к ней, для многих западных писателей русское искусство — жестокий реализм, они видят в русских художниках террористов реализма, и либо ужасаются, либо советуют терпеть, либо готовы сами взять сторону русского искусства, соблазненные его энергией. Уже Барбэ д’Оревийи, в капризной и несправедливой статье о Гоголе писал, что реалисты, как медведи — чем севернее, тем порода их крупнее и тем они становятся неприятнее? [103]Пауль Гейзе в письме к переводчику Достоевского Генкелю благодарит его за «Раскольникова», рассказывает, что занимается пропагандой русского писателя, но оговаривает — русский писатель доступен лишь тем, у кого крепкие нервы, да и сам он, Пауль Гейзе, не всегда выдерживает натиск русского романа.[104] Молодой Шарль-Луи Филипп, сочувствующий русским, пишет после «Идиота» Достоевского: «Вот произведение варвара. Здесь приведены в необычайное волнение все страсти человеческие. Я не знаю в нашей литературе книги такой же сгущенной, как эта...».[105] Литературное исповедание Ш.-Л. Филиппа: «Времена неясности и дилетантизма кончились. Сейчас нужны варвары».[106] Джордж Гисеннг, английский писатель и критик, в книге своей о Диккенсе говорит о Достоевском: «Ни в каком случае он не отклоняется от своего пути, чтобы щадить наши чувства».[107]
В 80-х и 90-х годах, еще не разобравшись в отличиях, европейские критики ставили русский роман рядом с Золя и только спорили, чей реализм беспощаднее.
Рядом с этим отзывы совсем иного рода, особенно их много было в английской печати. Английский журнал о Толстом: «Его реализм не есть реализм, почерпнутый из сточной канавы. Он не боится сточной канавы, для него в ней отражается небо».[108]
Хэвелок Эллис сравнивал прозу Тургенева по ее чистоте и деликатности с пейзажами Коро. Другой журнал писал: «для Толстого и для людей, подобных Толстому, свет снизошел в этот мир, и мы чувствуем, что в его священном сиянии преображается обыденная жизнь людей и что она поглощена им».[109]
О Толстом: «...самому здоровому уму не принесет ни малейшего вреда чтение этих страниц».[110] Из более поздних — американских — отзывов, слова Ханекера о Достоевском: «Достоевский был реалист из реалистов, таким, какого свет не производил до него, по временам Достоевский столь же идеален, как Шелли». [111]
Особое место занял вопрос о типе человека, о моральном качестве его души. Золя обвиняли в моральном упрощении, Гюйо называет его «симплистом» (un simliste), Золя не позволяет человеку подняться над первозданной грязью, отойти от первичных законов физиологии, и здесь почин более высокого толкования природы человека принадлежит русским. «После Тургенева, — пишет Гюйо, — правильная композиция романа, для того чтобы передать различие слоев общественной жизни, должна располагаться в трех планах, последовательно возвышающихся друг над другом. К первому плану относятся — и это также их место в реальной жизни — существа, наиболее выдающиеся, особи, наиболее удавшиеся, и таким образом, типические для всего народа в целом. На втором плане — создания посредственные, которыми природа и общество изобилуют; на третьем — все гротескное и неудавшееся, тот брак, который бывает неизбежен в каждом жестоком по своим условиям опыте».[112] Таким образом, русское искусство в глазах Запада вводит вновь моральную градацию живых существ, упраздняет уравнительную схему натурализма, позволяет уверовать не только в живую душу, но и в высокую душу. У Томаса Манна в его новелле «Тонио Крегер» сказано: «Святая русская литература». Впоследствии Томас Манн писал,что еще до него также сказал о русской литературе Герман Банг и что он, Томас Манн, сочиняя свою новеллу, не знал об этом.[113]
Для судеб нашего искусства чрезвычайно важно, что оно прошло через прозу, зло и страдания современной цивилизации, что они пережиты им, как были они пережиты в реальной истории нашей страны. У нас искали поэтического труда и верили в него, но вот как Толстой описывал в восьмидесятых годах трудящуюся Россию: «Рыбак тонет, ловя нам рыбу, прачки студятся и мрут, кузнецы слепнут, фабричные болеют и портятся машинами, лесорубы раздавливаются деревьями, рабочие убиваются с крыш, швеи чахнут» [114] («Так что же нам делать»). У нас верили в коллективность, но у нас наблюдали также и обычное для Европы расползание общества, во все стороны, обычно-европейский рост индивидуализма. Достоевский в «Дневнике писателя» за 1876 г.: «Право, мне все кажется, что у нас наступила какая-то эпоха всеобщего „обособления". Все обособляются, уединяются, всякому хочется выдумать что-нибудь свое собственное, некое и неслыханное. Всякий откладывает все, что прежде было общего в мыслях и чувствах, и начинает с своих собственных мыслей и чувств. Всякому хочется начать с начала... Ни в чем почти нет нравственного соглашения; все разбивалось и разбивается, и даже не на кучки, а уж на единицы».[115] Там же в «Дневнике писателя» Достоевский говорит о грубом имущественном материализме, который стал властью над народом: «...в народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок (золотой мешок, — Н.Б.) теперь все, заключает в себе всякую силу...».[116] «Повторяю, что-то носится в воздухе, полное материализма и скептицизма; началось обожание даровой наживы, наслаждения без труда; всякий обман, всякое злодейство совершается хладнокровно; «убивают, чтобы вынуть хоть рубль из кармана».[117]
У нас не было панического отношения к буржуазной цивилизации, как об этом любят говорить многие наши критики с Запада, уверяющие, что она застигла нас врасплох, что мы были неспособны к ее принятию, что мы тонули в ней как маленькие. Русские писатели отвоевали у цивилизации все, что можно было, показали пример умелого обращения с ядовитыми ее веществами, извлечения из них пользы, без того, чтобы самим отравляться. Первый пример, как всегда, — Пушкин. Он вывел современного европейца, с его личной замкнутостью, с его недоверием к миру, с его аскетизмом работы, с его корыстью, с его односторонней волей — Скупого Рыцаря, Сальери, Германна, и что же, на самом Западе этот тип человека не был трактован с большим уважением, с большим спокойствием, Пушкин оценил здесь и силу, и гордость, и самостоятельность, хотя и хранил при этом про себя огромную оговорку, Пушкин дал этим людям красоту, хотя и красоту угрюмую. «Скупой Рыцарь» Пушкина одного года с «Гобсеком» Бальзака. В монологах барона и речах Гобсека есть текстуальные совпадения — они сходным образом защищают свое дело. И Пушкин, и Бальзак восходят к «Скупому» Мольера. Гарпагоп — лицо комическое и вокруг него строится комедия. И Пушкин, и Бальзак, с современной точки зрения, переоценили этого героя - в денежном человеке оба они признали значительность, трагизм и отвели фарсовое отношение к нему, правомерное в XVII веке, неправомерное в XIX. Материальный блеск цивилизации проглядывает через все повести Гоголя, правда, через гротеск, через восприятие кузнеца Вакулы или капитала Копейкина, но проглядывает. Буржуазная цивилизация начала с разложения старых связей, она не дала новых синтезов, но само это разложение было хорошей проверкой, и с этой стороны русские писатели отлично оценили его. Достоевский вынес убеждение, что современный человек зол по своей природе: «Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке». [118] Достоевский никогда не пропускает случая показать, сколь немного нужно, чтобы зло проснулось в современнике и чтобы он пошел, и пошел творить его, ни перед чем не останавливаясь. Достоевского обвиняли в болезненном интересе к злу, тогда как это был интерес осмысленный. Зло на свободе, зло безудержное, которое описывал Достоевский, показывало, насколько слаба мораль в современном человеке, насколько она сводится к внешнему принуждению — мораль не выдерживает малейшего попустительства, малейшая уступка в сторону зла — и оно захватывает все до самого края, настолько лишь оно одно чувствует себя в своем праве. Последовательное свободное зло у Достоевского ведет к очищению, оно требует обновления общественного человека, такой морали и такого общеества, которые бы сами за себя постояли и не нуждались бы во внешней опеке.Палача и зверя выкормили в крепостной, палочной помещечьей, купеческой, полицейской России когда он на свободе, то можно узнать, сколь мало действительным было его моральное воспитание. Опыт зла для Достоевского тоже моральный опыт — он освобождает от ветоши, от моральной лжи и фикций и заставляет строить подлинную моральную действительность. Но Достоевский идет еще дальше. Он показывает, что нe только старая Россия, но и новая буржуазная располагает лишь мнимой общественностью, и что все этические нормы падают от легчайшего прикосновения. Иное дело, что сам Достоевский не воспользовался собственными открытиями, и свой лучший моральный мир он все же строит из элементов старого. по его же выводам, ни к чему не годного.
Известно, с каким презрением относилась русская литература к морали эгоизма, но здесь нужны поправки и нужна большая точность. Эгоизм как момент, как переход в истории личности вовсе у нас не отвергался. Константии Дмитриевич Левин кончит свою жизнь, как видно, праведником, но покамест у Толстого он заявляет: «...я думаю, что никакая деятельность не может быть прочна, если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская...».[119] И еще прямее и еще грубее о Левине: «Он стоял за каждый свой грош».[120] По Толстому, без школы эгоизма не бывает ничего действительного в человеке, примеры: Сергей Иванович Кознышев, брат Левина, с его отвлеченным пафосом общественного блага, от которого рождаются скучные философские книги, m-lle Варенька, которая все жила для других и поэтому никому не нужна, или м-ме Шталь, которая попросту притворяется незаинтересованным другом человечества. Нелюбовь Толстого к Соне из «Войны и мира», казавшаяся всегда критикам загадочной и несправедливой, следует отсюда же: Соня — жертвенница, а жертвенники никому и ничего не приносят. Окончательный приговор Соне — «пустоцвет».
У нас весь XIX век происходило распадение старых общественных связей, и в этом разбивании общества «на единицы», о котором говорил Достоевский, исподволь создавались также и условия обновления его. «Эгоизм» освежал личное сознание, стершееся в старых существенных союзах, возвращал ему новую, повышенную требовательность к обществу, усиливая в человеке чувство его первичных интересов, окрашивая его. В лучших русских произведениях у Толстого же, показало, как от эгоизма и от морали эгоизма человек подымается к новой общественности, к жизни заодно с людьми и с миром, где только он и может сохранить себя, эгоизм в этом смысле имел наводящее значение.[121]
В искусстве Запада XIX века чрезвычайное место заняла свободная чувственность, на ней и законно и незаконно строились надежды западных эстетиков, она заполнила роман, музыку, живопись. Свободная чувственность имела выразительные отклики и у нас: ей отнюдь не устраивали пышных приемов, но не было и наивного ханжества перед нею, непризнания за нею силы там, где она у нее была. И она выпала из прежних скреплений общины, сословия, семьи, брака, и она тоже имела свою относительную поэзию только что приобретенной свободы— чувственность как таковая или эрос как таковой несет в себе и нечто мертвое, как это свойственно любой жизненной силе, отъединившейся от остальных и незаконно самодовлеющей, но на первых порах здесь есть и шевеление поэзии так как прежние связи перестали быть действительными, утратили свою духовную живость, и разрыв с ними есть благо. Уже у Пушкина в «Египетских ночах» вводится этот мотив свободной чувственности, а у Гоголя — в «Невском проспекте», в «Вие», в «Риме» он развит грандиозно и двояко — и как страшная пагубная сила — сила разрушения, и как соблазительная красота. Гоголевская тема течет дальше по русской литературе — к Тютчеву, к Толстому, к Достоевскому, к Горькому, наконец, к символистам. Важно отметить ее у Толстого, Запад очень стоит на том, что Толстой наивный патриарх, пропустивший мимо всю современную культуру, ее психологию, ничего не взявший от них. В «Анне Карениной» осуждение страсти как таковой идет через понимание, что она может значить, если ей предшествует такой духовный быт, как с Алексеем Александровичем Карениным, например, фальшивый от самого основания. Анну попросту продали в свое время молодому губернатору, ее духовная связь с Карениным — связь за деньги. И отсюда у Толстого вся сила ее чувственного романа с Вронским — он по крайней мере бескорыстен. В толстовском романе переданы силы свободной чувственности не менее выразительно, чем в «Тангеймере» или в «Изольде» Вагнера, его западного современника, освещение Венерина грота присутствует в романе Толстого, но безмерное превосходство Толстого в том, что он знает место и последнюю цену вещам, для западного художника казавшимся абсолютными. Через это испытание Венерина грота проходят все герои Толстого — и Кити, для которой неотразим Вронский, и Левин, подпадающий под влияние Анны, и Пьер, влюбленный в Элен Курагину, и Наташа, влюбленная в Анатоля, оно для них обязательно, оно на время отделяет чувственные переживания, дает сознание их с тем, чтобы не идти на ложные духовные союзы или отвергнуть старые, если они были ложны. Но у Толстого горе тем, кто на этом останавливается и только этим кончает. Бедствие современной моральной культуры, по Толстому, в том, что не только старые формы семьи и брака, но и более новые — буржуазные — одинаково негодны, и поэтому чувственность держится в стороне от других связей жизни, чтобы сохранить себя, остается одна, и это делает ее силой трагической, «дьяволом», как в одном из поздних рассказов Толстого.
У Достоевского в «Карамазовых» в сущности сходная, тема Гоголя — Толстого: здесь, как обычно в семейном романе, генеалогия символична, и происхождение трех братьев от Федора Павловича, старого фавна, это и какое-то наследство, переданная братьям острота жизни - талант, и родовое проклятье, которое им надо отвести.
На Западе было замечено иными писателями особое русское — героическое — отношение к злу современной жизни, готовность испытать его на себе, отнесясь к нему без предрассудков, двинуться навстречу злу, исследование его, не жалея себя, в зле содержатся новые направления жизни, и к ним нельзя соблюдать равнодушие. Несколько метафизически это выражено в романе Томаса Манна» «Волшебная гора». Говорит госпожа Шоша, русская женщина с французской фамилией, она объясняет на фрацузском Гансу Касторпу, что такое русская мораль, «Нравственность? Тебе это интересно? Так вот, нам кажется, что нравственность надо искать не в добродетели т. е. не в разумности, дисциплине, добрых нравах, честности, а скорее в противоположном, то есть в греховности когда отдаются опасности, отдаются тому, что вредно, что съедает нас. Нам кажется, что более нравственно погибнуть и даже губить себя, чем сохранять...».[122] Разумеется, за этой философией стоят романы Достоевского. Для Достоевского большая современная жизнь, самая страстная, самая вызывающая, неотделима от явлений зла. И он отдает ей своих лучших героев — Раскольников, Ивана Карамазова. Для них вопрос собственной их силы — умеют .ли они следовать путями зла, они должны завоевать себе право на доброту, на возвышение над формами современной жизни, доказав, что они умеют владеть ими, умеют быть «злыми», способны на индивидуализм, на полнейшую самостоятельность, на поддержание себя в жестокой борьбе всех против всех. Это другой мотив Достоевского - не гуманизм бессилия перед современной жизнью а гуманизм доказанной власти над ней и превосходства над нею.
В «злых» героях Достоевского — в Раскольникове, в Иване — есть самоотверженность испытателей, жизненных новаторов, которые не уклоняются на самих себе узнать, как действует современность. Запад очень много трактовал вопросы греха, зла и преступления у Достоевского, чувствуя, что они поставлены необычно, и все же западные комментарии почти всегда сводят Достоевского к декадентству: зло, страдание у Достоевского они объясняют как некую ценность в самой себе, как расширение личного опыта, как «переживание».[123]
Запад говорит о духовной чистоте русского искусства. Но важно, что это чистота, давшаяся борьбой и подвигом, что русские писатели знали и узнали также и все известное Европе, и тем не менее не подчинились. Сюарес сказал о Толстом: «Как этот человек, зашедший дальше кого-либо в познании других, не отчаялся в человечестве».[124] Английская критика часто указывала на русскую литературу как чуть ли не на чтение для подростков, как на материал для воскресных проповедей — таков был английский способ хвалить, и тут же позорили «бесчестного» Золя и других французов. Русская сила в том, что опыт французского реализма весь воспроизводится также и в нашем искусстве, но мы не были подавлены этим опытом и не кончили школой Золя. Наши писатели к отношении к современной цивилизации не были как швабские романтики, которые у себя в зеленом саду за стаканом кофе осуждали ее, хорошенько не зная, что она такое и почему они вправе быть ее критиками. У Запада нет оснований утверждать, что наши писатели чего-нибудь недоузнали из общезападного опыта, что-либо недооценили, что они люди со стороны, бунтовавшие против строя жизни, который им не по силам.
Значительные бреши в прежних западных представлениях о России как о стране азиатской, «индийской» сделала в XX веке новая литература о Достоевском. Здесь положительную роль имели книги Миддлтона Морри, Отто Кауса — книги, хотя во многом и неверные, но в свое время полезные своими преувеличениями нового, для Европы непривычного тезиса. Миддлтон Мерри изображал Достоевского «поэтом зла», Отто Каус — «поэтом капиталистического человека», оба они говорили одно и то же — один на языке нравственной метафизики, другой на языке социологии. Они показали Европе, что русский писатель на общей почве с ней, что речь идет не об идиллиях Востока, а о трагедиях, прямо относимых к каждому европейцу. Не случайно именно к Достоевскому было приложено истолкование русской литературы как литературы европейской — Достоевского трудно было выдавать за поэта первозданной гармонии, через Достоевского Запад ощутил в русской литературе и общие с ним болезни, и общую заботу, и общие приобретения и гордость, и общие стремления. Отто Каус писал по поводу Достоевского: «Не нужно нам Востока, который спас бы нас: мы ищем народ, который будет спасен вместе с нами».[125]
Пусть утверждения и Мерри, и Кауса, и других о Достоевском как о писателе, до конца поглощенном современными явлениями, были неправильны, но все же они навели тот мост между Достоевским и Европой, которого не давали Вогюэ и его последователи, писавшие о Достоевском — проповеднике нирваны или о Достоевском - духовном современнике крестоносцев. Европе важно было увидеть и в Достоевском, и в других русских писателях знакомый ей «пейзаж зла», это давало чувство родства, позволяло воспризнать в русской действительности свою собственную и пережить русские драмы тоже как свои. Русская способность не погрязать во зле тем большего стоила в глазах Европы, чем бесспорнее было, что европейский опыт зла Россия сделала, что нашими писателями это зло было отвергнуто после внимательной оценки его. У самого Достоевского есть философская декларация о рае и гармонии, которые ничего не стоят, если им не предшествует ад, если они не взяты опытом, страданием и сознанием — «Сон смешного человека».
Отрицательная, на человека направленная жизненная проза отражена в нашей литературе с необычайной широтой и со строжайшей точностью, была ли это проза крепостной России, была ли это — для Запада гораздо более важная, родственная — проза России буржуазной. Но русский отрицательный реализм никогда и нигде не придает своей поэтике абсолютного характера, каким бы материальным не выглядел наш отрицательный реализм по содержанию своему, по своим прямым предметам, он не выдавал себя за последнее слово о действительности. Герцен глубоко сказал о русском народе: «Он (русский народ, — Н.Б.) не верит в свое настоящее положение...» («Русский народ и социализм»).[126] Тут ключ к русскому реализму XIX столетия. Что крепостная Россия присуждена к сносу, у нас это знали, когда она еще стояла. Но и в буржуазную Россию у нас тоже не верили, так как она не решала главных вопросов национальной жизни, так как она не имела на своей стороне крестьянства, так как копились огромные силы недовольства ею. Буржуазные формы жизни не были у нас авторитетны, как и сама буржуазия, не создавшая себе в России моральной славы,— без нее сложилась русская государственность, без нее велась борьба за политическую свободу, она связывала себя не с новыми силами общества, а с дворянством и самодержавием. Буржуазные формы, в которые облекалась Россия, для наших писателей не содержали в себе ничего непререкаемого, не казались окончательными, «второй природой», вечным Египтом, каким созерцал их Запад второй половины века, принявший доктрину Золя — у нас можно найти соответствия всем западным течениям, но у нас не имел ни малейшего успеха натурализм с его проповодью, что цивилизация в ее буржуазном виде была, есть и будет, что существо ее не меняется. Европейские формы жизни развивались у нас, возбуждая к действию народные силы, в самой тогдашней Европе гораздо менее активные. Мы входили в Европу и углублялись в нее, у нас провиделось европейское развитие, но столь народное, что все наличные формы обгонялись, ни одна из них не была устойчивой на наш взгляд. Мы стояли за Европу, но не ограничивали себя Европой сегодняшнего дня.
Ллойд, автор недостаточно оцененной книги о Достоевском, еще задолго до Кауса и вернее Кауса поставил вопрос об отношении русских писателей к духу буржуазности. Ллойд писал: «Что касается всех русских романистов, вместе взятых, и Достоевского в частности, то можно сказать, что если они имеют какие-либо предубеждения, то, только против торжествующего «третьего сословия» — того tiers etat из знаменитого пророчества аббата Сийеса, которое пышет гордостью во Франции, а в Англии раздувается от набожности. Все русские авторы инстинктивно обратились к народу, видя в нем противовес этому tiers etat, — Гоголь как беспристрастный наблюдатель, Тургенев как сочувствующий художник, Толстой с его гуманитаризмом, и все они больше хотят здесь поучаться, чем поучать».[127] «Буржуа в руках Бальзака ставший настоящим чудищем Франкенштейном, в руках Флобера — карликом-уродом как господин Омэ, для Достоевского был врагом национального идеала».[128]
Русский народ принял в себя Европу, он обладал достаточными внутренними средствами, чтобы освоить новую цивилизацию; но мало этого — в самом освоении проявила себя такая жизнь, что оказались слабыми границы и пределы для нее; индивидуальность народа оказалась шире сегодняшнего дня Европы, шире буржуазной цивилизации. Не зная этого, не помня этого, нельзя проложить доступ к нашему искусству.
Русский реализм отличался жесткостью и проявлял себя в сатире строгой и правосудной, не только потому, что в России самые вещи и отношения были печальны. В Германии ни в один период ее истории не было недостатка в материалах для сатиры, но к национальной сатире немцы были мало расположены; одного своего сатирика — Гофмана — немецкая критика замолчала, второго — Гейне — отдала на гонение. У нас к сатирикам было иное отношение. Нужна была сила, нужна была вера в неполную действительность зла и прозы для того, чтобы дело Гоголя или Щедрина вызывало общественное сочувствие. В иностранной критике настойчиво отмечалось русское бесстрашие в реализме. Рандольф Берн сравнивал Достоевского с уклончивой прикрытой манерой викторианских реалистов к их невыгоде. Откровенность Достоевского он называл «великолепным современным здоровьем» , а здоровье это усматривал в том, что Достоевский «не устрашен жизнью в ее действительном виде, со всеми ее несовершенствами, устремлениями и со всей ее непостижимой слепотой».[129] Другой английский критик писал о Достоевском: «...это человек, рассказывающий нам о жизни, которой он перестал бояться».[130] Наши писатели были недоступны всем приманкам внешности явлений, их не трогали смягчающие обстоятельства, приятные и удобные формы, в которые скрывалось зло, а это внимание к голой сути и есть внимание сатирика. Для Толстого характерен прием обнажения высшего в низшем — он опускается к социально-низшему варианту явления, где убраны все его украшения, неизбежные, если оно приурочено к высшему слою. В очерках «Так что же нам делать» жалкие жильцы Ляпинского ночлежного дома, бездельники с мечтами о легкой жизни последовательно приравниваются к обитателям богатых московских особняков, у которых идеал жизни тот же и которым только случай помог удержаться на более высокой ступени общества. «Власть тьмы» — отчасти повторная разработка «Анны Карениной» на нижней социальной сцене. Роль Вронского — у Никиты, роль Анны — у Анисьи, роль Каренина — у Петра. Здесь видна
грубость и жестокость положения, которая есть, но не выступает в светском романе. По сравнению с романом это и большая сатира, и большая трагедия. Те убийства и та кровь, о которых в романе говорится только символическим намеком, здесь представлены наглядным образом, современное людское озверение, неизбежное, раз человек хочет воли и любви, а жизнь его строится материальным принуждением, здесь изображается во всем ужасе сатиры и трагедии, ничем не прикрытом. Разница у Толстого лишь та, что низ знает и эту откровенную звериность, но знает также и совесть, тогда как на верхах совесть подделанная и условная.
Русская сатира уже от Гоголя шла на союз с фантастическим, после Гоголя это есть у Щедрина, у Достоевского («Село Степанчиково», «Дядюшкин сон», отдельные эпизоды больших романов), у Сухово-Кобылина, у раннего Сологуба («Мелкий бес»). Даже сама документальная манера Гоголя, его обстоятельность полны иронии и фантастики. Эта сгущенная техника правдоподобии в рассказе о вещах неправдоподобных для того, чтобы они проскользнули, чтобы в них поверили,— паспортизации вещей и лиц, которые нигде не помещаются и нигде не проживают, личные примеры для особ, которые вряд ли когда-либо объявятся. Так у Гоголя бывает не только в такой явно фантастической повести, как «Нос», где всякая местная подробность и всякая бытовая достоверность отдают явной игрой, но и в такой реальной поэме, как «Мертвые души». Тут грузный быт с индюшками, с поросятами на улице и под хреном, с помещичьими комодами и укладками, с шубами на больших медведях то усыпляет внимание, то вызывает подозрительность, и вся Российская империя, как она трактована у Гоголя, по чрезмерной старательности автора не всегда кажется материальной взаправду, самоявственная истина никогда не собирает вокруг себя стольких доказательств, так не заботится подтвердить себя. Российскую империю, современную ему Гоголь восстанавливает как археолог Атлантиду. Фантастика в нашем отрицательном реализме — фантастика и ирония — произведены тем неверием народа в свое положение, о котором говорит Герцен. И наш реализм, и наша фантастика в нем — из одного источника — из сознания силы и возможной свободы: не боимся того, что есть, знаем его, изображаем и не считаем, что мы ему преданы навсегда. Замечательно, что у нас сочетание фантастики с реализмом ничего не отнимало у реализма, не ослабляло его, не давало отдыха от него. Реализм был правдой и силой сегодняшнего дня, от которой не прятались. Фантастика, игра с реализмом была правдой завтрашнего дня, которая не снимала ближайших задач и усилий. В нашей литературе чрезвычайно большое место заняла петербургская тема — не как тема одного города, а как тема философско-историческая, тема «петербургского периода» нашей истории, нашего пребывания в границах и условиях современной европейской цивилизации. «Петербург» — и тема,и стиль, и колорит особой фантастичности приданной русскими писателями всей, и блестящей и тусклой, прозе современной жизни ее механизму и повседневной его работе, перемалывающей людские судьбы. Петербургский символ возник у Пушкина, огромно развит у Гоголя, Некрасова, Достоевского. Впервые у Гоголя открывается картина блистающего Петербурга в украинской повести кузнецу Вакуле, примчавшемуся сюда на черте. С тех пор у Гоголя Петербург и остается наваждением, соблазном:, мнимостью, невероятным местом. От Гоголя Петербург передан таким Достоевскому, где и в событиях романов, и в нравах, и в персонажах подробно разрабатывается тема ложного города и ложного мира. Петербургская тема, но уже без своего прямого названия и, быть может, в самой радикальной своей разработке присутствует также в рассказах Чехова. У Чехова нет колоритов безумия и фантастики, как в прозе Гоголя и Достоевского, жизнь выглядит благоразумной и заурядной, но внутри ее совершается неудержимое распадение, и оно-то и делает казенную и буржуазную Россию лживой и призрачной. Для этой России у Чехова наступает пора величайшего бессмыслия, Чехов подбирается под внутреннее строение ее жизни и показывает, как оно разрушается. Бессмыслие и призрачность у Чехова следуют из того, что внутри русской официальной жизни гаснут различия, происходит всеобщее уравнение — уравнение смерти, перейдены все границы, проложенные между людьми, их личными качествами, их положениями, ролями в обществе; умный ли, глупый ли, больной ли, здоровый ли, надзирающий ли, надзираемый ли, все становятся похожи, все роли сплываются в одно, и это одно есть призрак. В «Палате № 6» все строится на одном мотиве — легкой, незаметной и втайне безумной замены жизненной роли человека на другую, прямо противоположную ей. Этот мотив имеет два варианта — один короткий, другой развитой на весь рассказ. Вариант первый: судебный пристав мучается мыслью, так ли это непреложно, чтобы ему; ходить на свободе, а другим ходить в кандалах, он не убежден в правильности распределения ролей, и все опасается, как бы ему, никому и ни в чем не согрешившему, тоже не оказаться в арестантах. Повторное и более общее развитие: этот человек попадает в палату для душевно больных, его посещает доктор, умный и размышляющий человек, и все кончается тем, что и доктора навсегда заталкивают в палату, опять снято различие ролей, судебный пристав может сделаться преступником, доктора же прямо и делают пациентом, были врач и пациент в палате, теперь там пациент и пациент, и все это произошло без шуму, почти без протестов, как если бы так и надо было. «Палата N 6» — мираж петербургской России, с ее делениями людей, с ее учреждениями с ее системой и иерархией.
Петербургскую тему русских писателей Освальд Шпенглер в «Закате Европы» сделал центром своих грубо неверных и явно корыстных учений о русской культуре и русском историческом развитии. Русская культура, как пишет он,— «псевдоморфоза», душа и жизнь, вселившееся в чужую им форму, ложную для них, которую им не заполнить и с которой им не совладать. Точная дата русской «псевдоморфозы», по Шпенглеру,— 1703 г. основание Петербурга. Петровская эпоха, по Шпенглеру,— сплошное насилие над русским народом, ошибка за ошибкой. «Примитивной русской душе», как ее называет Шпенглер, навязывают Европу, ей навязывают Барокко, Просвещение, а затем и культуру XIX столетия. Старая Московия — вот, по Шпенглеру, настоящая русская форма. Свою теорию Шпенглер поддерживает ссылками на инвективы против Петербурга у Достоевского, у славянофилов. Здесь Шпенглер слышит голос восточной нации, которая не хочет этой Европы, облекающей ее. Древнейшая древность привлекается Шпенглером к делу, чтобы объяснить современную Россию, строятся пышные культурно-исторические аналогии, обычные для Шпенглера, и на этот раз все они взяты с Востока. Основная аналогия: «русская псевдоморфоза» — «арамейская псевдоморфоза». Русские считают Петербург призрачным, точно так же судили арамейские крестьяне, в стране которых лежали богатые эллинистические города, точно так же на города эти смотрел из своей Галилеи Иисус, такими же глазами увидел, должно быть, апостол Петр императорский Рим. Петербург от Сатаны, Москва священна, Петр, основатель Петербурга,— антихрист, и тут опять у Шпенглера все заливается театральнейшими аналогиями: и Даниил, и Эпох, и Барух, и Иоанн, как современные русские, громят Антиоха — Антихриста и город Рим, вавилонскую блудницу, и другие города античности, отвратительные для них своей культурой и своим великолепием.[131]
Не будь у Шпенглера корыстной цели не допускать Россию в Европу, у него, собственно, не было бы столь крайней необходимости ходить за примерами к Библии и к пророкам. Он мог бы найти их ближе. Гоголь и Достоевский писали о призрачном Петербурге. А разве немец Гофман считал естественной реальностью Берлин, француз Бальзак — Париж, англичанин Диккенс — Лондон? У всех троих городская цивилизация изображается как отчаянная фантасмагория. Петербург — «умышленный город», «дым», «мечта». Но западные писатели тоже о Берлине, Париже, Лондоне писали как о страшном извращении и еще ни кто не сравнивал Гофмана, Бальзака, Диккенса с Даниилом, Энохом и Барухом. И в Европе были времена, когда она своих уродств не считала красотой и здоровьем. Шпенглер ссылается на славянофилов, но вот Некрасов не был славянофилом и все же не принимал города с казармами на болоте. Чехов и не славянофил, и не поклонник мужика, «русской примитивности», о которой пишет Шпенглер, и Чехов тоже видит в России, управляемой из Петербурга, страшный морок. Чем далее, тем у нас становились нетерпимее к петербургской форме, тем менее обязательной у нас ее считали. Не потому, что она была чужая, а потому что слишком освоились с ней и ощущали власть распоряжаться ею по-новому. «Петербургский период» вырастил силы, превосходящие его, вырастил русскую демократию и русскую революцию. Шпенглер все твердит о бунте примитивной стихии, которой не по себе в «псевдоморфозе», слишком для нас высокой, о русской тяге к азиатским святыням и примитивному царизму. На деле наш мятеж против Петербургского периода ставил своей целью создать Россию более европейскую, чем какой она была, более европейскую чем сама Европа. Не говоря уже о том, что наши писатели истребляли в петербургской России остатки азиатчины, азиатского деспотизма, которых было немало там; не о Востоке они вздыхали, а истребляли Восток в Петербурге.
Большие русские писатели никогда не преклонялись перед жизненной формой, перед сложившимся отношением, и это одно из великих преимуществ их манеры видеть и воспроизводить. Для западных писателей нередко реальность исчерпывалась не только формой своей, но даже и формой формы. У них была склонность принимать Кодекс Наполеона за самое действительность, юридическое представление — за живого человека. Уже с XVI века продвигалось к власти над умами и вещами «юридическое мировоззрение», как называл его Энгельс. Покамест общество и государство не подчинились буржуазии, мировоззрение это возвышалось как недосягаемый прекрасный идеал и поставляло вдохновение классикам и просветителям. В XIX веке правовой идеал буржуазии воплотился, и положение с тех пор меняется — он обнаружил вполне свою прозаическую природу, и делом художника становится не искание правовой нормы, а той сырой действительности, которой посчастливилось ускользнуть от нее. Даже большие писатели Запада не всегда умели отвлечься от юридических идей; вещи для них были естественно одеты в правовые отношения, как Гулливер в свое сделанное на мануфактуре платье, туземцы, жившие в адамовом раю, думали, что сукно одежды Гулливера это и есть его особая кожа.
Амфитеатров писал об Ибсене в ту пору, когда драмы Ибсена впервые проникали в Россию: «Чем больше вглядываешься в бытовую этику и сопряженную с нею психологию норвежцев Ибсена, тем ярче оказывается трудность для русского человека... поставить себя на их месте и чувствовать себя героями или преступниками там, где они герои и преступники по рисунку Ибсена и мнению общества, которое он бичует».[132] Среди примеров Амфитеатрова один мелкий, но очень точный; история с пистолетом, из которого застрелился Левборг. Пистолет это был взят у Гедды Габлер. Если об этом узнают, Гедду замешают в судебное дело. Асессор Брак, который ищет власти над Геддой, обещает помолчать о пистолете, ей же советует объявить, что Левборг украл его. Гедда обо всем решила по-своему. Она не хочет ни великодушия асессора Брака, ни позора для памяти Левборга — она кончает с собой из другого пистолета, оставшегося в футляре. Таким образом, в развязке драмы появляется мотив, имеющий здесь немаловажное значение — был ли первый самоубийца законным собственником пистолета, из которого он стрелял в себя, или не был. Орудие смерти рассматривается в драме Ибсена как украденная вещь такой-то стоимости. На русский взгляд все это неимоверно — и самый мотив, и вся драматическая проблема, созданная им. На взгляд западный весь этот фетишизм собственности настолько натурален, что сам Ибсен не заметил, что ведет игру мечеными костями и слился с представлениями своих героев.
В мотивах драмы Ибсена есть провинциальность, не норвежская, а общеевропейская. Англичанин примет эти мотивы, немец примет, не примет только русский. Но с известных пор нет Европы без России, нет мирового значения, если оно не поддержано также и русскими. Европа без России становится провинцией, ее нравы, обычаи, права, убеждения, если они не утверждаются русской сцепкой, падают до степени экзотики, местных особенностей туземцев таких-то и таких-то. Русская оценка — самая широкая и свободная, наименее местная, поэтому без нее нет всемирного явления и всемирной репутации.
Об юридическом фетишизме Запада, неприемлемом для русских, уже Тургенев говорил Гонкурам: «Да, вы люди латинской расы, в Вас сидит еще римлянин и его религия права; словом, вы люди закона. Мы не таковы... Закон у нас, так сказать, не кристаллизуется, как у Вас... Да, ... в нас меньше условности, в нас больше человечного»?[133]
В иностранной литературе давно стали появляться исследования о правосознании у русских писателей.[134] Сделаны они юристами, между тем как интерес здесь литературно-художественный и философский. Были попытки открыть у наших писателей какую-то особую и чрезвычайно замысловатую метафизику права. На деле же философия наших писателей проста и ясна — это точка зрения на право, свойственная народному коллективу, народный реализм человеческой личности, устоявший против подмены ее вещами и отношениями вещей. И это же точка зрения художественная. Русские писатели не приняли прозы безличных юридических отношений и искали той живой качественной деятельности, которую эти отношения скрыли. В иностранной литературе были трезвые голоса, были авторы, которые объясняли духовные преимущества русских художников свободой их от фетишизма буржуазных общественных форм и буржуазной нравственности. Ллойд о Достоевском: «Достоевский ничего не знал о почетных скамьях в церквях англосаксонского мира, о нашей полицейской морали, о нашем благочестии в духе и в смысле страхового полиса».[135] Вернее было бы сказать, что все это Достоевский знал прекрасно, что этот нравственный мир отчасти даже был изображен им, но что он не уступил ему ни себя, ни своих героев.
Уголовно-судебная фабула у Достоевского в значительной степени взята как контраст — герои вставлены в нее как юридические персонажи, но они, тем не менее, оживают обыкновенной жизнью и сама фабула тоже оживает, сбрасывая свои гражданские и уголовные формы. Герои не выдерживают своих юридических ролей, из Мити Карамазова нельзя сделать подследственного, он слишком искренне помогает в разборе дела, по которому сам же привлекается, слишком мало думает о том, во вред ли ему, или на пользу собственные его показания. Весь судебно - правовой мир изображен как чистейшая условность, даже театр изображен иронически. Начиная с мелочей и кончай самым главным, все здесь по Достоевскому поставлено вопреки действительности, которая все же пробивается и опрокидывает условные формы и условное зрелище. Герои не могут принять самого принципа состязания сторон, борьбы интересов в суде. Митя не понимает, как это можно быть заинтересованным в истине с одной только — личной — стороны и оставаться равнодушным к истине в ее целом. Подсудимый, который должен защищать себя во что бы то ни стало, — это действительно для Мити театральная роль, и его насильно вдавливают в эту роль. Как для Мити и то, что его добрые, знакомые по городскому обществу Николай Парфенович и Ипполит Кириллович — один следователь, а другой прокурор, — все еще представляется гримом и лицедейством. Все формальные средства суда — «факты», «улики», вещественные доказательства — у Достоевского превращаются в бутафорию. Важна не вещь как таковая, а вещь, сообразная с личностью, — история полутора тысяч, которые зашил на себе Митя, на которой строится обвинение против него, тогда как на самом дело эта история оправдывает его. Вещь бесспорна, если отвлечься от человека, она двусмысленна, когда человек является тут же при деле. Для Достоевского нет ни отдельных вещей, ни отдельных индивидуумов, на которых строятся суд и право, нет «субъектов права», есть живой общественный человек, не отторгаемый от остальных. Митина идея, что «надобно же кому-нибудь и за всех пойти», Митина идея, что каждый за всех виноват — удар всей судебно-правовой системе. В формах судебного романа, в искусственно-индивидуалистическом правовом мире, который только отражает обыкновенный буржуазный мир, у Достоевского появляется, опровергая его, живая действительность общества, где у людей есть и общее право, и общая вина, и общая судьба, и где всякое отдельное право и всякий отдельный интерес есть фальшь и злостная иллюзия.
Джордж Мур, английский писатель 90-х годов, отзывался о Достоевском: «Я знаю, он чуть лучше, чем Габорио, с психологией вместо подливки, но гораздо низшего сорта».[136]
Немецкий философ Макс Шелер, ценитель Достоевского, все же оговаривает судебно-уголовную форму его романов — она подтверждает, по его мнению, насколько безразличен для искусства взятый им жизненный материал. «Как мало характерного для Достоевского в том, что высокую пророческую песнь „Братьев Карамазовых“ он отлил в форму бульварного романа, и для Моцарта в том,что почти святой и чистой музыке своего Дон-Жуана он придал форму легкого итальянского оперного спектакля».[137] Так читать Достоевского, как читали Мур, Шелер — это пропустить в его произведениях половину их смысла. У русского писателя важно, что человеческое в человеке вырабатывается активно, что оно имеет против себя обыденную грязь, и ложные формы жизни и сознания, что оно погружено в бульварно-уголовную действительность и тем не менее одолевает ее. Вульгарная действительность здесь — не случайное обрамление литературы, но она есть та арена, без которой нет гладиатора.
Русских писателей не смущают ни правовые, ни моральные формы современного им мира, ни формы более глубокого значения. Имущество, ранг, профессия, наследственная и несвободная роль, навязанная человеку обществом, еще не дают писателю всего состава признаков, по которым человек может быть до конца узнан, изображен с полнейшим «сходством». Является ли человек собственником, или же сам он чья-либо собственность, — это еще не решает, как русский писатель станет писать портрет с него. Все это для русского писателя скорое маска, чем лицо. Или вернее: для русского писателя тождество человека с его официальным положением — это частный случай, и дурной частный случай, более же общее состояние он видит тогда, когда в человеке присутствуют тайные свободные силы и официальная версия об его личности внимательным наблюдением не подтверждается. Так у Тургенева персонажи явственно разделяются на живых и мертвых. Живые и непосредственные — почти все крестьяне в «Записках охотника», однодворцы, уездные люди; богатые рабовладельцы, запустившие свою естественную личность, склонные в самих себе ценить только свое сословие и свое положение, изображаются как существа полуживые, сделанные, механические, и это даже в мельчайших подробностях, и так у Тургенева вплоть до его последнего романа. Генерал Сипягин из «Нови», который только и есть что генерал, хотя и притворяется свободомыслящим, обессмыслен даже в жестах — он для внушительности речи подымает указательный палец, а о пальце сказано «украшенный гербовым кольцом», т. е. гербовое кольцо у Тургенева никогда не снимается с генеральского пальца, это как бы часть тела этого сделанного, сфабрикованного чиновника, часть его жеста, часть его речи, часть его мысли, неорганическое впаяно в него. У наших писателей под масками положений есть живая непосредственная Русь, и это большею частью люди низов, которым незачем дорожить маской, и есть в нашей литературе другая, привилегированная Русь, которой маска дороже, лица, — мертвая прозаическая Русь.
Уже в Гоголе Вогюэ почувствовал художника, имеющего силу оживлять неживое, мнимо-неживое, открывать народную Русь там, где она кажется только официальною крепостною Русью. Вогюэ приводит эпизод из поэмы Гоголя: Чичиков, проснувшись поутру, пробегает списки мертвых душ, закупленных им у помещиков, и «какое-то странное и непонятное ему самому чувство» овладевает Чичиковым. За именами реестров перед Чичиковым вдруг встают реальные мужичьи биографии, сапожничьи, плотничьи, он видит лица, воображает личные приметы, из реестров готова вырваться крестьянская эпопея, мертвые воскресают, казенные печати, которыми их запечатали,казенная номенклатура, которой их обозвали, теряют действие. Из шкатулки, откуда Чичиков достал свои реестры, возникают, как выражается Вогюэ, «гигантский фантом русского народа». Чтение Чичиковым своих списков — это воскрешение мертвых, и это, по словам Вогюэ, центральный эпизод во всей поэме Гоголя.[138]
Отношения правовые, вещественные, имущественные не могут в русском романе завалить человека, убить его самостоятельность, вытеснить его настолько, чтобы самим действовать от его лица. Мейер-Грефе провел параллель между Бальзаком и Достоевским. Что такое Бальзак? — Какая только проза современного мира не водится на этих гигантских приисках! Бальзак собирал с ненасытной энергией все достопримечательности определенной эпохи, определенной страны, определенных социальных слоев. Он не испытывал недостатка в фантазии, у него много изобретений; но из фантазии своей он извлекал лишь такое, что при случае можно было найти также и во внешнем мире, а ничего другого ей не представлялось. Он основательно интересовался человеком, его действиями, его двигательными мотивами, но также нравы, обычаи, быт останавливали его внимание. Его коллекция содержит огромный материал, собранный обдуманно и прилежно. Но лишь внутренний порядок всего этого, как бывает в музее неизвестных вещей, ускользает от нас. Для поэта здесь нашлось бы чем заняться...» [139] «Достоевский был одним из многих, посещавших это музейное собрание и любовавшихся на него. Он восхищался «Евгенией Гранде» и произведение это как будто бы перевел на русский.[140] Какая-то поэзия скрывается в этой истории об отце-скупце и о брошенной наследнице. Поэзия скрывается между строк всех историй, рассказанных Бальзаком. Достоевскому только нужно было рассказать о том, о чем Бальзак забыл, и то, о чем у Бальзака сказано, поместить между строк».[141]
Мейер-Грефе хочет сказать, что у Бальзака ничего не остается для человека за вычетом материального мира, что человек только подразумевается между своими материальными делами и отношениями, а у Достоевского обратное: подразумевается, лежит между строк проза, и человек на виду, он не сводится к прозе своей биографии. Стефан Цвейг почти тогда же писал о Бальзаке и Достоевском: «Бальзаковский герой хочет поработить мир, герой Достоевского — преодолеть его».[142] Надо полагать, в этом — разница стилей. Герои Бальзака хотят подчинить мир лично себе, ничего не меняя в нем, поэтому они, борясь с миром, уподобляются ему, уподобление — средство успеха, и вот уже их не отличить от их контор, цифр и денежных мешков. Иное — Достоевский, его герои хотят подчинить мир не личной воле, а новому принципу, и они остерегаются, как бы им не смешаться с враждебной им материей буржуазного мира. Поэзия Достоевского — в этих человеческих силах, не поглощенных буржуазной экономией, в этих силах, которые не вместе с нею и за нее, но против. У Достоевского есть особый род юмора и комизма — это обращенный юмор сравнительно с юмором обычным. Комизм всегда состоит в том, что худший выдает себя за лучшего, что пускаются в оборот ложные ценности. Иное у Достоевского. Герой Достоевского слывет худым и хочет слыть, тогда как он хорош, он настаивает на собственной низости, и не имеет к низости ни малейшего призвания, он играет черную роль тогда, когда он белый. В этом основная тема «Подростка». Герой избрал для себя бальзаковскую роль — Ротшильда,Гобсека, денежного диктатора, который живет один и всеми управляет издали. Отрадный юмор романа в том, что герой ошибся в себе, в нем нет прозы дельца и одиночки, он весь готов раствориться в жизни, в людях, русский герой больше западной роли, он с первых шагов перерастает ее. Собственно, то же самое в истории Раскольникова, которому не удалось сыграть Наполеона, и потому, что роль ниже актера, а не выше его, как полагал он сам.
Бальзак тоже знал, что маски имущественных положений в его романах — бывшие лица, что вещи, цифры, имения — бывшие люди. Это знали и другие западные писатели, изобразившие цивилизацию XIX века в знаках и символах, свойственных ей: Гофмап, Гейне, Гюго, Диккенс, Золя, Флобер. Вещи, профессии, титулы, владения были когда-то человеком, но это — предыстория, она потеряла важность, она не вернется. Стиль русской классики шел дальше: под вещами и формами цивилизации человек и был, и есть, он и сейчас там находится, живая жизнь и не думала там останавливаться. Русские писатели создавали поэтическую прозу, и тут же около вели раскопку прозы другого рода, которая на вид ничего не обещала для поэзии, и под этой прозой они тоже обнаруживали горячие течения. Запад рассказывает, как человек стал цифрой, нейтральной величиной, стал камнем в чьей-то игре. Русский писатель рассказывает, как человек снова вернулся к самому себе. В прозе Толстого происходит это новое рождение человека с живым дыханием — из недр железной и каменной цивилизации, как в мифе о Девкалионе, который бросал через плечо камни и возникали живые человеческие существа.
Толстой расколдовывает тот образ человека, который сложился в цивилизации, у Толстого тоже, как у Гоголя, как у Достоевского, воскресают «мертвые души».
Толстого нельзя обмануть видом жизни, он различает смерть там, где ее никто не заметил, и измену действительности там, где, по всеобщему мнению, все идет по естественному закону. Он вылавливает ту отвлеченную, почти математическую величину, на которой строится весь расчет цивилизации — так называемое «третье лицо», не «я» и не «вы», но без которого не делаются ни «мои», ни «ваши» дела; это «третье лицо», так редко видимое нами, не принимаемое нами всерьез, гонимое с глаз долой, и тем не менее столь для нас важное, у Толстого в настоящем смысле воскрешаемо, он заставляет нас, наконец, увидеть, вообразить его, превращает его из отвлеченности в реальность, и тогда оказывается, что мир живых существ гораздо шире, чем мы думали или даже того хотели. Рассказ «Поликушка» проходит в поисках — кто же, наконец, это «третье лицо», за чей счет устраиваются дела остальных и кого эти остальные не столь рады видеть воочию. Многодетного Поликея барыня, благоволящая к нему, освободила от рекрутчины. Для Толстого это еще только начало, так как стоит вопрос — кем освободили? В главе четвертой показывается Поликеев заместитель по рекрутчине, ямщик Илья, «Ильюша, племянник, только что женившийся, белый, румяный, в щегольском тулупе». В этой строчке обоснование также и Ильюшиных прав на освобождение. Во-первых, он изображен как существо живое, изображен сам по себе, и странно ему быть чьим-то заместителем, чьим-то служебным человеком. Во-вторых, у Ильюши тоже свои мотивы оставаться дома: молодая семья, молодое счастье. Рассказ идет дальше. Семья избавляет Илью от набора и покупает вместо него охотника. К концу рассказа представлен живьем и охотник — Толстой не собирается хоронить концы. Охотника зовут Алехой, он из села Водного, у него есть матушка, которая ждет его, третья изба с краю, новый колодезь. Этот проданный человек напоследок гуляет и пьет, и, когда едут мимо Илья с семейством, его покупатели, им вдогонку летят страшные ругательства — за их спиной осталась все-таки какая-то жизнь, от которой бы они рады отделаться. «Третье лицо» в рассказе Толстого передвигается. У каждого есть свое «третье лицо», одно — у Поликея, другое — у Ильюши, но Толстой доходит до конца цепи и нигде не оставляет абстракций, все третьи лица превращены в первые, в живые. Это и есть толстовское воскрешение.
То же самое, в расширенном объеме происходит в рассказе «Фальшивый купон», которого Толстой не дописал. Персонажи незнакомы друг с другом, у них не было повода когда-либо взглянуть друг другу в глаза. Их единственная связь — деньги, этот купон, на котором вначале было написано 2 р. 50 к. и который стал ходить из рук в руки. Денежная связь между людьми вполне безлична, анонимна, но Толстой не принимает этого. Он следует за каждым из очередных держателей купона, снимает его аноним, дает ему быт, лицо, биографию, характер. Совершается чудо: абстрактный продавец, абстрактный покупатель пресуществляются — это фотограф Евгении Михайлович, дровяной мужик Иван Миронов, дворник Василий... и т.д. до бесконечности. Возникают не только отдельные люди, но и целое общество, людская громада. Обычные формы цивилизации уничтожают в нас не только собственную нашу личность, но и личность другого, Толстой оживляет и человека, и всех его соседей, и так до границ России, человечества: рассказ Толстого был задуман как бесконечная сюита личных биографий. Но Толстому, всякий купон фальшивый, не только этот, пущенный в оборот двумя гимназистами. Все абстрактные связи между людьми фальшивы, место, отведенное цивилизацией человеку, фальшиво. Толстой восстанавливает действительность. Отсюда видно, что русские художники добывали своих героев, добывали свою реальность, что она не прямо была дана им. И без этого труда добывающего, восстановительного в нашей литературе не были бы возможны ни поэзия, ни эпос. В русской классике жизнь разлита шире, чем в западной, так как у нас умели найти эту жизнь там, где Запад слишком мирился с концом ее и не узнавал ее под мертвой формой, навязанной ей цивилизацией. У нас область расселения человека заходит дальше, у нас человеческое тянулось еще и там, где для Запада оно было безнадежно оборвано. Россия русских художников — «Людостан», как говорил Хлебников, страна людей, а следовательно, и страна эпоса.
В нашей литературе оживание человека происходит от того, что вся общественная система, которая угнетала его живую силу, не имела в нашей литературе никакой авторитетности. Уже у Гоголя мертвые души оживают, так как сами коммерческие операции с ними Чичикова, сама его деятельность, сама деловая жизнь его и общие условия, производящие ее, для Гоголя не действительны, ни коммерция, ни крепостной строй не действительны. И также у Достоевского, у Толстого, у Чехова. Чехов — «Степь»: путешествуют через степь с коммерческой целью, везут тюки с шерстью, чтобы заработать за них; но в самом купце, как он ни сух и деловит, нет уверенности, что он занят настоящим делом. Еще меньше в его сподручных. Среди возчиков — озлобленные мрачные люди. Заодно везут мальчика отдавать в городскую гимназию. Говорят, что так надо и разглагольствуют о пользе учения. Но никто не уверен, что действительно есть толк в этом корыстном ученье на казенный чин и что следовало Егорушку отрывать от матеры. В рассказе есть один только втайне убежденный человек — старенький веселый попик, который только притворяется, что он тоже делец, что его интересует деловая цель поездки. Он поехал только потому, что ему нравится само путешествие и нерегулярные завтраки, обеды и ужины на траве под открытым небом. В самом рассказе открывается правда природы, степи, степной грозы — правда безусловная в сравнении с условной правдой человеческих дел и интересов. На людях Чехова официальная оболочка быта — мещанского, купеческого, коммерческого — едва держится, во всем этом есть призрачность, обычная у Чехова. Неверной представлена социальная форма жизни, но тем вернее сама жизнь и люди, которые ведь этой форме не крепостные. Вирджиния Вулф писала о Чехове: «Когда мы читаем эти маленькие истории обо всем и ни о чем, горизонт расширяется, душе дается удивительное чувство свободы».[143]
Чрезвычайно важно, что в русской литературе это «открытие» живой души под панцирем цивилизованного быта совершается не в отношении одних только избранных, но в отношении каждого. Русская литература стремится уничтожить преграды между «я» и «я», устранить дикость чужого «я» для нашего сознания, замкнутость его для нас во внешний образ, с которым могут быть только внешние сношения. «Также трудно было бы судить о звуке хорошего музыкального инструмента по футляру, как о душе мистера Талкингхорна но его внешности»,[144] — говорится у Диккенса по поводу одного из героев «Холодного дома». В западной культуре чужое «я» — только гипотеза, более или менее правдоподобная, «доказательство» реальности чужого «я» стало одной из труднейших задач новой европейской философии. Цивилизация создает внешнее утилитарное отношение к чужой личности, и содержится ли в ней еще нечто сверх ее прямой полезности для нас, становится гадательным, да и ненужным. Русская литература добивается непосредственного восприятия чужой душевной жизни, она, где может, прорывает условности взаимного непонимания между людьми, сокращает пути, ведущие от одной души к другой, усиливает, поэтически преувеличивает всякий случай прямого общения, тем самым ознаменовывая его первоклассную важность. У Толстого поэтическими центрами повествования становятся разговоры «от сердца к сердцу», без слов договоренных до конца, без внешней вспомогательной техники. Достоевский создает памятник гиперболы такого «общения без слов» в сценах между Раскольниковым и Разумихиным, князем Мышкиным и Рогожиным, Карамазовыми — Алешей и Иваном. Здесь всюду показана и оборотная сторона — чуждости и взаимной враждебности людской, которую хочет побороть братская откровенность; часто оборотная сторона сильнее, и это ясновиденье, эта взаимная проницательность заставляет героев только еще более опасаться общества ближних и отводить его от себя. Но для Достоевского минута полного взаимопонимания — высшая минута, когда внутренней реальностью наделяются и этот человек, и его ближний, когда все человечество совлекает с себя обыденный быт с его формами, уединяющими людей, делающими их недоступными друг другу.
Сама манера русских писателей — прямое вторжение в чужие души, вера в доступность их, та самая вера, которая в Европе появилась в начале нового времени и в Шекспире, в Рембрандте достигла наилучшей своей силы. В основе всего лежала убежденность, что существует равенство и братство душ, и поэтому они могут открыться друг для друга. С этой убежденности началась демократическая эра в искусстве Европы, эра психологических проникновений, «внутренних портретов», опытов интимного истолкования героической личности, к какому бы внешнему рангу она ни относилась. В русском искусстве это направление добилось в XIX столетии величайших триумфов. Показательно, что эта тема чужого «я» затронула у нас не одну только литературу, не одни только «умозрительные» области литературы, какими до известной степени являются области повествовательной прозы. У нас была создана и особая лирика чужой личности, на этом проникновении в чужое «я» строилась наша классическая школа актерства, от Щепкина с его предписаниями актеру «влазь в кожу действующего лица», «не подделаться, а сделаться» до Станиславского, который держался тех же правил Щепкина. Наш музыкальный театр Мусоргского и Чайковского тоже держится пафосом чужой личности, которая здесь, по самой природе этого особого искусства, превращается в нечто самоочевидное и достоверное, в чужой певческий голос. Такое распространение поэзии «чужого я» на область искусств, наименее теоретических и декларативных по своему характеру, свидетельствует, что поэзия эта имела у нас настоящую стихийную силу.
Современный западный роман, надо полагать, под русским воздействием стал по-новому чуток к теме чужого «я». Фальсификация чужой личности в обиходе цивилизации, неполное, ущербное ее восприятие — один из мотивов М. Пруста, Ж. Ромэна, Д. Дос-Пассоса. У двух последних особое художественное задание — отделить человека «в самом себе» от того грубого и неточного образа, который придал ему практическим обиходом. Так делалась попытка по русскому образцу отклониться от более ординарных тенденций, сложившихся до того в литературе Запада.
У западных писателей люди шли к слиянию с механической цивилизацией, к неотличимости от нее, к одному стилю с нею. Люди становились «чешуйчатыми», «роговыми», как сказочный герой после купания в крови змия. Уже в начале литературы XIX века появился мотив человека-автомата — предельный образ для человека современной цивилизации, изнутри проникнутого ею. Этот мотив доразвит на наших глазах в работах Чапека или в его саламандрах, умеющих говорить фразу только так, как они ее услышали, говорящих о себе в третьем лице, потому что люди тоже говорили о них в третьем лице. Русские писатели знали у себя и куклу Гофмана, Бальзака и Диккенса, и совсем иное живорожденное население. Они умели и хотели проникнуть в иные слои жизни, лежащие глубже ее официоза. От роговицы они добирались до эпидермы, до тканей, до кровеносных сосудов. Русский реализм — реализм живой жизни. У нас не довольствовались образом человека, каким изготовила его механическая цивилизация. У нас спрашивали, из чего сделан, из чего сотворен этот образ, каким он был до нее и каким он может быть без нее, и так у нас открывались живые тела и живые души — глубина живого. У нас понимали, что общественная жизнь людей шире и больше данной ее формы. Этот смысл могут иметь слова Карла Нетцеля, писавшего о России: «Россия не анти-Эллада, скорее Россия — анти-Америка, самый сильный и возбужденный в самую последнюю минуту человеческий протест против механизации человека».[145]
Надо думать, это уменье смотреть сквозь относительные формы цивилизации и называл Толстой «снятием покровов», в чем, по его убеждению, и состоял основной акт художества. Для русских писателей западный взгляд на вещи — наивность зла, уверенность, что как вещи существуют, так оно и будет и иначе быть не может. У Толстого эта наивность зла сидит и в императоре Наполеoнe и в его капитане Рамбале. У Достоевского высшее, артистическое почти проявление этой наивности зла во француженке Бланш из повести «Игрок». Русский реализм, открывавший самобытную непосредственную действительность в людях, не был наивным. Он требовал углубления, неверия в то, что прямо стоит перед глазами, что навязывается ежедневным опытом. Наивность была у европейских натуралистов, прямо срисовывавших механическую жизнь, формы принимавших за существо — за вечное существо, подавленных современным злом и искрение потерявших разницу не то между человеком и зверем, не то между человеком и локомобилем.
Когда иностранцы пишут об откровении русского реализма, о необычном чувстве реальности, которое им даст русская литература, то речь идет именно об этом проникновении русскими писателями под первые и вторые слои современной жизни, на которое так редко решался Запад, особенно новейшим Запад. Стереотипный отзыв о русском художестве: «живее самой жизни», т. е. живее того, что дает ее официальная поверхность. Западный реализм увядает после русского. Морис Беринг: «Существует и теперь много Вронских в Петербурге, также mutatis mutandis в Лондоне. Поставьте рядом с Вронским одного из героев Мередита, и Вам последний покажется человеком, одевшимся для маскарада. Поставьте рядом с ним любого героя Бурже со всеми его психологическими документами в полной исправности, и, вопреки тонкому анализу автора, он покажется около живого создания Толстого лишь гипсовой куклой».[146]
Даже Шпенглер при всем его ревнивом и предвзятом отношении к русской литературе пишет о Толстом: «нет никого на Западе, кто хотя бы отдаленно мог сравняться с художеством „Анны Карениной».[147] Мейер-Грефе о Достоевском: «По временам нужно себя заставить забыть о Достоевском, чтобы иметь терпение читать другие романы, даже самые замечательные».[148] «Если дело идет о признании души, то можно сказать, что любая из книг Достоевского стоит большего, чем вся литература европейских романов, начиная от Дидро. Но разве только любая книга? — Нет, любая глава, любые страницы».[149]
Есть в русской литературе темы и мотивы, довольно настойчиво в ней разрабатываемые, они лежат во внутреннем стиле ее, и поэтому время от времени снова появляются в ней, открывая этот внутренний стиль. Рассказ Толстого «Смерть Ивана Ильича», потрясший всю литературную и нелитературную Европу,[150] — рассказ с традицией в нашей повествовательной прозе, существовавшей и до, и после него, он оказался по силе своей в центре этой традиции, и дальнейшее явственно писалось вслед Толстому. У Толстого, и также во всей традиции «Смерти Ивана Ильича», смерть взята для проверки жизни, это рассказы о смерти с обратным движением к жизни, написанные ради познания жизни и реформы ее, без тоскливых заглядывании в потустороннее и мистических гаданий о нем. Для Толстого, для многих других русских писателей смерть — проверка жизни в официальных ее формах, в том укладе, который придан ей обычаем и нравами цивилизация. Настоящая тема здесь не смерть как таковая, но «моя смерть». Это тема, завершающая оторвавшуюся, эгоистическую жизнь современного человека и одновременно разоблачающая ее. «Моя смерть» — для меня неотвратимая реальность, тут нужна полная правда, тут не до шуток условностей и стилизаций, с помощью которых устраивается обыденный быт. «Моя смерть» — обратное движение в реальность вообще, то звено реальности, взявшись за которое вытаскивается и вся цепь ее. Мотив «моей смерти» появляется у русских писателей как мотив критический для всякого условного относительного реализма, не дозволяющий ему устоять. Контекст полной безотносительной правды неизбежно образуется вокруг этого мотива, и поэтому русская литература к мотиву «моей смерти» оказалась пристрастной. Близость смерти заставляет толстовского Ивана Ильича относиться к вещам неподкупно, он узнает, чем была его жизнь на самом деле. До этого он думал, что так называемый образ жизни и сама жизнь совпадают. Образ жизни Ивана Ильича был стандартным — все шло от профессии, от общественного класса, все связи с действительностью отправлялись отсюда — односторонние, поверхностные, формальные. Иван Ильич умел прожить, ничего не задевая и сам не будучи задетым настоящим образом. Полная глубокая действительность находилась рядом, но Иван Ильич до самого конца ускользал от нее — ускользал от всего «сырого, жизненного», как выражается Толстой. Собственно он имел два направления к жизни — как судебный чиновник и как игрок в вист, пожалуй, еще как отец семейства, не слишком ревностный в своих обязанностях. Он жил эгоистически, рассеянно и мелко, связанный с жизнью и с людьми только по узким интересам, по делам службы и по исканию личных благ. Он брал от жизни только удобное, частное и не обременительное, и поэтому все пропустил — не было у него ни схождения с людьми по существу, ни собственной настоящей жизни целого человека, всем телом и душой. Он прожил дешево, ничем не тратясь и ничего не узнал, так как настоящие реальности в быт его не входили. Только смерть впервые просвещает его. Смерть — это реальность, которую нельзя заговорить и приспособить. Иван Ильич видит, что остальные опошляют его смерть, обращаются с ней зауряд-легко и поверхностно, выгораживая самих себя, как они привыкли поступать и в остальных своих делах, и как это привык делать и он сам, пока был бодр и здоров. Но сам Иван Ильич сейчас на своей постели безнадежно больного вынужден быть полным реалистом, впервые и в последний раз он и сознает вполне, и переживает вполне. От смерти он идет к прожитой жизни, и тоже впервые, сознает ее, все глубокие ее места, так старательно обойденные им в свое время. Он прожил как посредственная механическая кукла, прожил в полуфиктивном цивилизованном быту, и так как только горький конец его был настоящим, то лишь перед смертью он мог догадаться, что настоящего было в его жизни до этого конца, как свеча узнает, что у нее есть фитиль лишь тогда, когда подожгли ее.
В рассказе Толстого весь стиль русского реализма. Здесь и недоверие к официальным формам жизни, отказ считать их полной действительностью. Здесь и мысль о несерьезности их. Когда появляется настоящая неподкупно-серьезная сила, то она протрезвляет и указывает, где было несерьезное. Здесь и та мысль, что подлинная действительность глубже и прекраснее, чем общепринятая пошлость, и что реализм не в пошлости, а в том прекрасном и значительном, что утаено ею. И, наконец, здесь мысль, что истина скрыта от нас нашим приспособлением. Нужна неприспособляемая смерть, нужны страдание, подвиг, подъем для того, чтобы пробиться сквозь пошлость, к подлинной действительности.
Еще до Толстого его Иван Ильич появился у Одоевского в «Русских ночах», замечательной книге, сосредоточившей в предварительных набросках многое из великих всемирно значимых тем русской литературы. В «Бригадире» Одоевского все идет по будущему Ивану Ильичу. Бригадир тоже прожил пошлую жизнь, домашнюю и служебную, не заметил пошлости и только перед смертью «начал думать». Тут пред ним, как это будет у Толстого, открывается настоящая действительность, а во всем прожитом он видит лишь «посрамленные дары Провидения».
Одоевский предшествует Толстому, Чехов и Бунин последуют ему. «Скучная история» Чехова, «Господин из Сан-Франциско» Бунина — произведения-эхо, вызваные «Смертью Ивана Ильича». У Чехова старик-профессор только на своем закате начинает понимать, что прожил не полную, а частичную жизнь около своих лекций и препаратов. Конец жизни — собирание итогов, и вот итоги наступают только с одной стороны, с ученой, с профессорской, все остальное оказывается пошлым, некрасивым, некультивированным, герой доподлинно не участвовал в жизни своих окружающих, его там не было, и сейчас он видит, что там возросло.
Рассказ Бунина — вариация, где Иван Ильич иностранец, «господин из Сан-Франциско». Но герой Бунина умирает внезапно, смерть не повернулась для него своей просвещающей стороной, умирая, он не очнулся от той смерти, какой было его американское деловое и неделовое существование, ничего не узнал, произошла авария человека-механизма, и это все. Здесь тоже мысль, обычная для русских писателей: стандартный европеец (американец) беден и несчастен тем, что форму, полученную им от цивилизации, он считает собственной своей личностью и никогда не может узнать, кто он такой на самом деле.
VII
Русский реализм даже в своей собственной области пограничен с романтикой. Он заходит глубже, чем показано наличной действительностью, а это уже приближает к романтизму. Запад очень много писал о явлениях русской литературы, по сути своей романтических, но именем этим не пользовался. Очевидно, здесь препятствием стояла теория чуждости русского искусства западным традициям — романтизм Европа всегда рассматривала как специальное западное явление. Вогюэ видел в романтизме случайный для России феномен, подражательный, он говорил о романтизме в России только применительно к пушкинскому времени. Лишь позднее — в статьях о Горьком, и то неудачно, — Вогюэ сопоставлял Горького с западными неоромантиками 90-х годов.[151]
Между тем романтическая стихия, и в самых ее бесспорных западных формах, присутствует в русском реализме, и это тогда, когда в самой Европе романтизм давно уже был на спаде, и если проявлял себя, то всего лишь своими вторичными признаками.
Романтизм питался всем складом нашей жизни, неустоявшейся, полной обещаний, всем нашим развитием — необычайно быстрым; при всей его быстроте оставались ожидания, что главные запасы едва еще тронуты, что готовятся перемены гораздо более глубокие, чем все уже наступившие. Главным здесь было чувство бесконечных средств, которыми располагает национальная жизнь и которые едва изжили себя, едва выступили из-под спуда — чувство подлинно романтическое. Герцен: «В России нет ничего оконченного, окаменелого: все в ней находится еще в состоянии раствора, приготовления... Да. всюду чувствуешь известь, слышишь пилу и топор» («Старый мир и Россия», письмо 3-е).[152] Достоевский: «... вечно создающаяся Россия» («Дневник писателя», статья о Жорж Занд).[153]
Весь наш реализм с его текучестью, перспективностью, с его стремлением пройти насквозь через вещи сегодняшнего дня, не задерживаясь на них, не разбиваясь о них, уже в самом себе содержал нечто романтическое. Наши писатели посылали жизнь в будущее, изображая ее всегда и всюду, создавали чувство одолимости любых препятствий для этой живой жизни, и тем самым писали ее как романтики.
Наши художники находили живое тело и живую душу под прозой быта, под формами его, враждебными человеку. Но мало этого: они создавали ощущение чрезмерности этих найденных ими сил, непочатости их. новизны, неисследованности, неизвестности их настоящего объема, «тайны» их — романтическое ощущение. Они оттеняли разницу между той жизнью, которая на виду и известна, и той, которая находится под спудом — разницу качественную, подспудная жизнь выступала во всем обаянии своих молодых нетронутых сил, со всей неожиданной игрой их.
Толстой в рассказе об Иване Ильиче не в первый раз создал впечатление, что фактическая биография человека и его настоящее «я» — это «проза и поэзия», меньшая величина и большая величина. В «Войне и мире» за всем и всеми остаются остатки непрожитого, непроявившего себя, и это даст о себе знать в сценах смерти героев, в сценах смерти старика Болконского и князя Андрея, например. Смерть освобождает силы, которые в жизни не тратились, но были там, и поэтому появляется эта внезапная красота у умирающих, это расширение их «я», до того неиспытанное ими. И тот, и другой Болконские в своем прощанье с жизнью мудрее, нежнее, проще, одареннее, чем это когда-нибудь бывало с ними в их обыденные часы. Толстой устраивает своим героям предсмертный апофеоз — они достигают к своим последним минутам равенства с самим собой, наконец, никто им не мешает раскрыться, какими они есть и могут быть. Здесь окружающие становятся свидетелями не тайн смерти, а тайн жизни — они узнают, что люди, с которыми они провели долгие годы, не были сполна им известны. Если речь идет о пошлом человеке, Толстой только отмечает его смерть, но не рассказывает о ней. У Элен Безуховой не было ничего, кроме того, что было, поэтому незачем рассказывать ее смерть.
Надо думать, что особый исторический такт побуждал Толстого в «Войне и мире» изображать скрытые силы жизни сдержанными, лишь с опозданием, к предсмертному часу, освобождающими себя. Эпоха, им здесь описанная, еще не могла дать места свободному выходу всей стихии, живущей в человеке, она была мало индивидуальна для этого. В «Анне Карениной», романе на пореформенные темы, прямой личный бунт становится чем-то более исторически законным, и прежде всего это бунт самой героини.
При строго реалистической манере вести рассказ у Толстого есть средства создавать впечатление бесконечности в человеке, его творческой бесформенности — отсутствия в нем «дна», границы — средства, которые обыкновенно доступны были только искусству романтиков. При этом Толстой до конца верен языку реализма. Константин Левин рисуется в романе Толстого очень четко, все линии обведены, он смотрит твердо, хорошо известно, что значит и чего хочет Левин. Но вот в романе появляется родство Левина — брат Николай, которого Левин любит и у которого есть какое-то летучее сходство с ним. Константин — хозяин и собственник, Николай — бездомный, фантазер, странствователь, прожигатель жизни, с наклонностью к идеям анархизма и коммунизма. Николай — «тайна» Константина Левина. Появление Николая говорит, что Константин, каким мы его знаем, — еще не весь, и не так прочно в нем сидят домовитость и собственность, и не так однозначно устроена его душа. Семейный роман позволяет бесконечно расширять психологию каждого героя, говорить о том, чего в герое нет еще, но возможно или будет. Брат Николай — «вторая душа» Константина Левина, вторая возможная, как брат Сергей Иванович — «третья душа» его, склонная к умствованию, несколько схоластическая, но которой не удается овладеть Константином Левиным. Так Толстой бесконечно расширяет духовное пространство вокруг своего героя, и в то же время герой не теряет своего реального контура, реальная портретность не размывается.
Неотчетливость социальных границ между людьми, отсутствие резкости социальных типов, бесконечные оттенки, переходы, смешения постоянно отмечаются иностранцами как свойство русской литературы, и это опять-таки романтическое свойство, его лишен окаменелый жизненный порядок, оно неизбежно для «вечно создающейся России». Вирджиния Вулф пишет: «Общество разделено (в Англии) на низшие, высшие и средние классы, каждый со своими традициями, со своими собственными правами, и, до известной степени, каждый со своим собственным языком. Хочет он этого или нет, но английский романист постоянно принужден признавать эти барьеры, и вследствие этого ему предписаны порядок и некоторая форма. Он склонен к сатире больше, чем к симпатии, к исследованию общества скорее, чем к пониманию отдельных индивидуумов.
На Достоевском не тяготеют такие запреты. Дворянин ли вы, или простолюдин, — ему все равно, бродяга вы или знатная дама. Кто бы вы ни были, вы сосуд для этой смятенной, жидкой, туманной, неспокойной материи — души. Барьеры не стесняют душ. Душа переливается через край, все затопляет, она смешивается с душами других».[154] «Душа — действительно главное в русской литературе».[155]
Собственно, то же говорил и Пруст о романах Достоевского. В них, по Прусту, вещи выступают не в своем логическом порядке, но следуя своему внутреннему значению, по степени впечатления, которое могут они создать. Отсюда колорит небывалого, фантастического, свойственный Достоевскому, обманчивым образом здесь море представляется расположенным в небесах, отражения и подлинники перемешаны, внутреннее не отделено от внешнего и внешнее еще ничего не показывает о внутреннем, душевном, люди, не располагающие к себе, превосходны или же наоборот.[156]
Зыбкость всякой классификации для мира человеческого, волнистые, змеящиеся очертания для всякого человеческого образа заставляют Запад говорить о «своеобразии» вообще, как о чем-то национально русском, самое слово «своеобразие» иностранцы оставляют без перевода и передают его латинскими литерами. У Достоевского в одном из диалогов романа «Идиот» сказано, что чем более своеобразия в человеке, тем он ближе к русскому национальному типу [157] — диалектика вполне естественная для искусства Достоевского и его национальной философии. Достоевский вкладывает в своих героев начало импровизации, они творят самих себя на глазах у зрителя, они не менее зрителя способны удивляться, какое слово у них вылетело и какой поступок они только что совершили. Едва лить кого-либо подводят под «тип», создают о нем замкнутое представление, как он тотчас же разрушает все ожидания, внезапное слово, внезапный поступок разрывают в клочья типическое, и опять перед нами живая человеческая незаконченность. Какой-нибудь Лебедев, темный делец и интриган, все же толкует у себя дома Апокалипсис, очень занят «звездой-полынью» и про себя продумал все вещи на свете. У нас и положительное, и отрицательное создавалось индивидуальными путями, на свой страх и риск, не отделившись одно от другого окончательно, не закрепившись в свой особый «тип», как то было на Западе. Щедрин с особой философской иронией предупреждает, чтобы Порфирия Головлева, созданного им, не смешивали с западным Тартюфом: Тартюф — наследственная маска, униформа, существовавшая еще до того, как тот или другой примерил ее к себе, а Порфирий Головлев, каков он есть, сложился самобытно, «без всяких основ».
Пруст говорил об отрицательных, комических персонажах Достоевского — Лебедеве, старике Карамазове, генерале Иволгине — как о существах фантастических, более фантастических чем «Ночная стража» Рембрандта. «Кажется, пожалуй, что эти буффоны, как некоторые персонажи античной комедии, занимают не существующие больше амплуа, и, однако же, через них открываются действительные стороны человеческой души».[158]
Герои Достоевского — комические, драматические, трагические импровизаторы гениальных, средних и малых дарований. Не только Лебедев и капитан Лебядкин, но и Настасья Филипповна, Ставрогин и даже Иван Карамазов — те же существа, действующие без подсказа,от сил, не всегда известных им самим. Импровизация — драматическая — дает общий импульс и фабуле Достоевского, и всему ходу ее. Энергия событий у Достоевского всегда непредвиденная. После взрыва достаточной мощи следует затишье, удар рассыпается на мелочи, повсюду показываются трещины и трещинки, все менее серьезные, одна мельче другой, отголосок отголоска. Казалось бы, с бурей покопчено, у ней нет больше новых сил, как тут-то и разражаются опять взрывы одни за другим, и каждый могущественней своего предшественника. Предпосылки событий никогда не могут быть вскрыты до конца, подпочву их не учесть, не изучить. Сила, заключенная в событиях и в людях, у Достоевского неисчерпаема, и способ, каким она захочет показать себя, едва ли может быть угадан.
На Западе долго велась дискуссия, что такое русский характер, чем отличается русский герой от европейца. Особо живой спор происходил во французской критике, сосредоточен он был вокруг романов Достоевского. Сравнительно с русской манерой писать человека французская казалась самим французам бедной, упрощенной, лишенной жизни и ее глубокой игры. Поль Бурже писал о Толстом: «Он не только отличает одного человека от другого, как бы сходны они ни были, - он еще отличает его от него самого».[159] Жак Ривьер в статье памяти Достоевского: «Мы, французы, должны бы не доверять нашей склонности все упрощать и все подводить под один знаменатель ...» [160] «... совершенно засыпать все бездны - вот идеал, к которому мы стремимся ».[161] Франсуа Мориак о Достоевском: « ... его герои - создания из плоти и крови, обремененные наследственностью, пороками, подверженные болезням, они способны почти на все - добро это или зло, от них можно всего ожидать, всего опасаться, на все надеяться ».[162]
В Германии, в период экспрессионизма ставилась те же вопросы - и о русском характере, и о способах русских писателей воспроизводить этот характер. « Романская воля к форме» и «русский хаос» - вот обычные антитезы экспрессионистов. Эмиль Лукка писал, что «русский хаос - это безобразность, мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления».[163]
О том же русском «Просвете в хаос» писал в своих статьях Германа Гессе, приветствуя хаос как силу обновляющую.[164]
Как бы ни оценивали западные критики «русский хаос», принимая его или ужасаясь ему, в их суждениях видна чрезвычайная социальная ограниченность. Они пишут о русском нежелании формы - общественной, политической - не приемлет для себя русский герой. Они пишут о русской «бездне», о русской иррациональности, о сплошной будто бы безмотивности героев Толстого и Достоевского и не спрашивают, от каких именно мотивов убегают эти герои. Критерий рационального и иррационального вовсе не так безусловен, как они думают. Если приглядеться к их рассуждениям, то нетрудно узнать, что именно для них рационально. «Разумным» характером они называют характер, наиболее приспособленный к современной буржуазной среде, действующий в ее духе и в ее смысле. Разумная душа — точный оттиск обстоятельств, в которые она помещена исторической судьбой и воспитанием. Если же этого нет, то западные критики восклицают о «русском хаосе» и о русской безмотивности. Весь смысл героев Достоевского в неподчинении их условиям успеха — они не хотят для себя успеха при том порядке жизни, который они считают ложным. В «Веточке Незвановой» у Достоевского впервые появился этот «русский гений» — музыкант Ефимов, с национальной параллелью к нему — с немцем В., аккуратным виртуозом, который терпеливо делает свою профессиональную карьеру, тогда как русский мятется, неистовствует, губит свою и чужие жизни, и все оттого, что ему противно и невозможно уложить себя в эти навсегда предписанные формы выучки и публичного успеха. В «Игроке» еще шире разработана та же тема «русского гения», уже не музыкального, а жизненного, трагического, «неразумного» гения, и разработана она с явственными подчеркнутыми параллелями, взятыми из западного мира: вокруг неистового Алексея Ивановича — «разумные» иностранцы, которым даже и в голову не приходит, что могут быть иные цели и мотивы, кроме копления вещей и денег, кроме забот, чтобы они были не у ближнего, а у вас. В сущности у Достоевского нет ни одной жизненной роли, в которой герои его нашли бы самих себя. Им всюду тесно, любая форма существования имеет для них временный характер, они опасны для того внешнего быта, куда их поместили. Стефан Цвейг писал о динамическом реализме Достоевского: сходство, впечатление подлинника достигается у Достоевского тем, что люди взяты во внутреннем движении, в вечном их беспокойстве. Сравнительно с Достоевским, по словам Цвейга, реализм французского романа — реализм душевного сна посмертной маски: описательный точный реализм Золя — это искусственная мозаика, которая вся рассыпается, как только образ вступает в движение; другое у Достоевского — возбуждение, страсть, приподнятое состояние для Достоевского не прикладное, а исходное в изображении героя.[165]
Нет какого-либо однозначного внешнего образа, нет однозначных данных извне, которые могли бы охватить внутренний мир героев Достоевского. У них нет одной единственной любви — у них три или четыре любви, и все это любви неполные. У них нет одного единственного друга, а вокруг, как у Ставрогина, десятки поклонников, и самых разных, между которыми нет никакого ладу и согласия. Люди Достоевского покамест еще не реализуются, воплощенно их как бы отсрочено, а все, что с ними было до сих пор, нужно рассматривать как только пробу. У Достоевского есть прием «запасной характеристики», сходный по своему смыслу с теми фамильными душами, которыми Толстой окружает душу своих героев. Ведутся разговоры о Рогожине, кем бы он мог быть, не случись встречи с Настасьей Филипповной, и создается вариант Рогожина. В любой форме, усвоенной человеком, нет ничего фатального. Герои Достоевского очень податливы случаю, всякому зову, всякому побуждению извне. Они не отвердились внутренне, всякая жизнь может тронуть их. Герцен записывает в своем «Дневнике» об Огареве: «... главное в нем не видать горизонта. Ничего не может быть страшнее, когда в человеке виден горизонт, — с ним нет полной свободы, нет той бесконечности симпатии».[166] «Отсутствие горизонта» — это и есть романтическое начало и и русской жизни, и в русских героях.
Западные критики не всегда остаются при бескорыстных метафизических суждениях о русской «иррациональности». Со стороны консерваторов и врагов России были реплики, из которых видно, что они догадываются, чем грозит им русский «хаос», какие основы он подмывает. Они писали о разрушении личности у русских писателей, о разрушении в ней порядка, который наложила та же цивилизация, о том, что русское влияние издает опасность для всех культурных традиций Европы. Пьер Лассерр возражал даже против «русской жалости», которую так охотно приютили литераторы всех направлений, он опасался как бы она не превратилась в «анархию» и в открытое возмущение. А русский тип души для Лассерра — это внутренняя анархия, самая несомненная, о героях Толстого он говорит, что вообще характеров у них нет: Толстой подбирает остатки разложившейся индивидуальности, боясь здесь что-либо упустить.[167] Русские против индивидуальности — в том смысле, что русские против организованной, традициями вышколенной души, таков был один из лозунгов этих писателей, отвергавших русское влияние. При этом они едва скрывали, что имеют в виду вполне определенную традицию и организацию собственнической культуры, украшенной у них именами «латинства» и классицизма. Массис писал, что русские выступают против авторитета, против общественной устойчивости и прочности, против личности. «Дело идет о том, чтобы человек потерял те свои очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия». [168]В Достоевском Массис тоже видел «разложение человеческой личности» и заклинал французских писателей именем национальной традиции обходить стороной русскую школу в романе.
Одна из причин, почему русскую романтику не узнавали на Западе как романтику, и главная причина, почему ее так часто отклоняли, — в действенном ее характере. В Европе романтизм все более превращался в «настроение», и при этом в настроение самого поэта, на поздних своих стадиях он не имел никакой телесности, был болезненным и безвольным мечтанием. Наша романтика есть состояние самой жизни, она владеет не только автором, она представлена им в лицах, в событиях, в реальных явлениях, она есть та же действительность, но взятая там, где она глубже и неизестнее. И романтическая стихия у нас всегда драматична — она спешит к свету, к выходу, в актуальную жизнь, желая схватиться и смешаться с нею. Поэтому наша романтика всего сильнее там, где она не была отдельным явлением, но где она составляла прямую часть реализма. Она мужала вместе с реализмом. Наш реализм был бесстрашен, так как наши художники знали о резервах романтики, которыми они тут же располагают. Но и романтика от своего постоянного союза с реализмом приобрела закал, необычайный для нее. Уже у Гоголя, у Лермонтова романтическая стихия как бы заимствует у реализма его крепкие краски, его энергию, завоевывает себе право на совместную жизнь с ним. [169] У нас держалась идея проверенного романтизма, готового на испытания. В «Карамазовых» отношения между Митей и Катериной Ивановной строятся на том, что Митя непрестанно проверяет ее романтическое настроение, не слишком убежденный в нем с самого начала, жестокость и грубость испытаний, устроенных Митей, следуют из злого чувства, которое в нем, органическом романтике, вызывает романтизм книжный, девический, надуманный.
Романтизм в классической русской поэзии и прозе — будущая действительность. Уже Добролюбов очень хорошо писал о Достоевском, что внутренний мир его героев — оппозиция внешнему общественному миру, спор с ним и опасность для него. Эта единая «душа» русских романов, о которой говорят иностранцы, всегда готовится к вступлению во внешний мир и в самой себе чувствует начатки внешнего мира. Анатоль Франс всю русскую литературу и всю русскую духовную жизнь рассматривал как силу, которая не сегодня-завтра должна также стать силой материальной, воплощенной в новом социальном порядке. «С тех пор как Россия владеет духовной жизнью, ничто не может препятствовать ее социальной и интеллектуальной эмансипации, близок час, когда свобода вступит в империю царей».[170]
Так как наш романтизм почерпался из народно-национальной жизни, то он и был закреплен в образах героев, взятых оттуда же, в образах массового человека. Это его особенность перед Западом, где романтический персонаж — только редкий избранник и только одиночка. У нас были и романтики индивидуального призвания, и были у нас ставленники романтизма от низов, от масс. У Достоевского его романтические натуры — музыкант Ефимов, Алексей Иванович («Игрок»), Митя Карамазов — изображены с умышленным налетом народной простоты и народной силы. Совершенно особое — русское явление — такая романтическая героиня, как Катерина из «Грозы» Островского. У Горького мотивы русского Фауста, искателя чудес, страдающего от тесноты жизни, появляются в нижегородском купце Фоме Гордееве, бурлацком сыне, они повторяются также в Матвее Кожемякине, родственном Фоме. И так до Александра Блока, до его стихов, где романтика с ее томлением представлена в провинциальном русском образе, «в цветном платке, на косы брошенном», быть может, тут дано самое сильное ее воплощение у этого поэта.
*
Особенность национального русского литературного стиля — в его собирательности. Искусствоведы считают чуть ли не законом природы множественность стилей — сначала романтизм, потом реализм и т. д. Между тем обособление стилей — вряд ли признак здоровья искусства, и чем значительней художественная эпоха, тем труднее определить, какой собственно стиль был ее стилем. О Шекскспире, о Сервантесе, о Рабле никто еще не сказал романтики они или реалисты, если реалисты, то несполна и не в смысле позднего прозаического реализма в Европе, и то же самое, если их признать романтиками. Можно говорить о преобладающей силе в творчестве, о силах подчиненных и соподчиненных, но в схему одного стилистического направления укладываются лишь эпохи бедные. Большие художники Запада всегда стремились уйти из-под власти какого-либо одного единственного стиля, школы, течения. Само распадение на отграниченные друг от друга стили в мировой литературе явление историческое, наступившее после Ренессанса; пафос больших вождей искусства в поренессансную эпоху состоял в том, чтобы снова собрать воедино эти обособившиеся силы, из которых каждая по своему необходима. Исследования о «романтизме классиков», о «классицизме романтиков» или о «реализме романтиков», которые постоянно пишутся историками литературы, имеют своим основанием это тяготение писателей к единому стилю в искусстве. И классики, и романтики, и прозаические реалисты XIX века вовсе не были счастливы, что у них есть название, что они составляют школу, напротив, они хотели раздвинуть и стиль, и школу, к которым они принадлежали, присоединить к своим владениям также и недоступные им, и необходимые для них. Запад почти не делал попыток определить стиль русской литературы в целом — писали о неком русском реализме, но неуверенно, оговаривая, что с западными школами реалистов русские едва ли полностью сходятся. Горький говорил о синтетической природе русского реализма, и это до сих пор самое существенное, что было сказано о большом русском литературном стиле.
Реализм русский растворил в себе не только романтику, но в ее лучших и живейших чертах также и классику.
Пушкина знают на Западе отдельно, не сливая его с остальной русской литературой. Западные ценители Пушкина склонны думать, что дальнейшим развитием нашей литературы Пушкин не был унаследован. Пушкинская классика, эллинизм и «латинство» Пушкина кажутся на Западе; чем-то уединенным, от чего последующая русская литература оторвалась. Так, уже Вогюэ, у которого можно найти много счастливых и тонких замечаний о Пушкине (страницы о Пушкине — из лучших в его книге), ставит Пушкина особняком и трактует его как странную и чудесную редкость среди явлений русской словесности. Пушкин — «афинянин», весь проникнутый сознанием меры, он ясен, точен, сжат, и все это, по Вогюэ, свойства, которые более никогда в русской литературе не повторялись.[171]
Джордж Мур говорил о Достоевском: «Чтобы нам восхищаться им, для этого современная жизнь .должна выкрутить из нас весь эллинизм».[172] То же самое Эмиль Лукка: «Достоевский — величайшая противоположность античности, какую только можно помыслить».[173] Достоевский был только поводом, чтобы отграничить русскую культуру от эллинизма. Немцы писали, что нет никаких мостов от России к духовному царству Гёте, к греческим традициям. Но были и другие мнения, как у Карла Нетцеля: «Россия ни в коем случае не есть анти-Эллада, скорее она имеет значение соединительного звена между Элладой и нами».[174] Нетцель имел в виду враждебность русских писателей к мертвому механизму современном цивилизации, их искание действительности качественной и индивидуальной.
Такие авторы, как Массис, более всего ссылались на классический дух как на силу, которая может побороть русское влияние. Однако же этот классический дух, против ожидания Массиса, вполне способен изменить и Массису, и людям его партии. В русской литературе — и пушкинской, и послепушкинской — классический дух способен найти нечто вполне благоприятное себе и способен поладить с русской литературой. Эллинизм Пушкина не был той академической классикой, которую так напрасно и бесплодно старались возродить литераторы XIX века. Эллинизм Пушкина сродни таким западным явлениям, как Шенье, Гельдерлин, Шелли, Гейне в античном цикле его сочинений. Это был романтический эллинизм, воспринявший новую жизнь европейских народов, не диктаторский в отношении ее, а послушный и отзывчивый на ее особые внутренние запросы и тем самым более близкий подлинной античности, чем формальный классицизм века Просвещения.
Уже сам Пушкин перенес свой эллинизм в область, откуда эллинизм мог распространять наибольшее влияние на всю дальнейшую русскую литературу. Частицы классики сохранились также и в повествовательной прозе Пушкина. Здесь классика лишена своих обычных орудий, которые дает ей стих, у ней нет ни видимой симметрии, ни наглядных пропорций и соразмерностей, броских в стихотворной строфе и строфическом строении. Классическая мера ушла внутрь самих явлений жизни, она стала чем-то необозначенным внешне, она улавливается как внутренний закон самих вещей, без специальных и усиленных подчеркиваний ее в манере художественного изложения. И краткость пушкинского рассказа, равно справедливая к любому лицу и к любому эпизоду, которых встретил автор, и это отсутствие каких-либо нажимов и длиннот, когда происходят события, важные для самих действующих лиц, но с более общей точки зрения тоже мимо идущие, и это равное внимание, отданное каждому лицу в рассказе, это уменье сделать его и милым, и нужным, и в то же время избежать каких-либо преувеличенностей в отношении к нему, оставить и его под облегченным ударением, и это равновесие в оценке и внутренней, и внешней стороны всякого происшествия — все это вместе и делает прозу Пушкина столь же классичной, «греческой», как и самые бесспорно классические стихи его. Такая же беглость и летучесть и такая же способность говорить о многом, ни в чем не излишествуя, соблюдая какой-то внутренний центр, откуда расходятся равные радиусы, как будто свойственна и повествовательной прозе Вольтера. Но разница та, что в повестях просветителя мера и пропорции определяются из отвлеченного начала — в центре повести «философский разум», и этот ровный свет повсюду — свет разума, рассеянный несколько пренебрежительно по эмпирическим жизненным предметам. У Пушкина мера и вес определяются из живого принципа. В прозе Пушкина всюду присутствует как основа та общерусская жизнь, которая уже у Пушкина, как у дальнейших наших писателей, если не рисуется прямо, то подразумевается во всем ее целом, какая бы частность национальной жизни не занимала писателя непосредственно. И эта целая жизнь нации даст у Пушкина должные пропорции для всякой частной судьбы, указывает место отдельного человека, определяет относительный вес каждого — точно и справедливо. И так как эта общая жизнь не есть чужое для каждого, а есть в сущности его же собственная, то в оценке, которая дастся каждому в этом национальном космосе, нет ничего рассудочного и безлюбовного — всюду живая и естественная справедливость, будет ли это Белкин Иван Петрович, будет ли это Сильвио или Марья Гавриловна, всякий войдет в общий мир по заслугам. Надо думать, что для будущих русских книг имели значение не отдельные повести Белкина, а все они вместе взятые, как единое произведение. «Повести Белкина» в целом — это русский мир со множеством мелькнувших в нем голов и лиц, которым не тесно в нем, из которых каждому дана своя сфера; русский мир со множеством фабул, расположенных в порядке их значительности для этого мира. От «Повестей Белкина» в этом смысле их идут и «Записки охотника», и «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Обрыв», и рассказы Чехова. То, что действие наших книг разыгрывается в среде народно-национальной жизни, в среде целого, именно это дает нашим произведениям меру и гармонию — нужно знать и видеть целое, для того чтобы найти верный строй и порядок для частностей жизни. Эпическая природа нашего искусства располагала его и к внутренней классичности. Но у самих античных поэтов их «классичность» имела ту же основу — общее созерцание народной жизни, из которого всегда исходил художник. У нас хранился эллинизм не по форме, а по своему народному существу, и это объясняет увлечение греками и такого художника, как Толстой, глубоко чуждого всякому формальному классицизму. Как известно из письма к Голохвастову, в Пушкине, в «Повестях Белкина», Толстой особенно ценил «гармоническую правильность распределения предметов»,[175] эта правильность присуща также и произведениям Толстого, где все творится и совершается в кругозоре целой народной жизни и где поэтому мера для индивидуальных явлений не может быть утеряна.
Наконец, о Достоевском, как утверждает Запад, наименее «греческом» изо всех новейших гениев. «Хаос» Достоевского не есть воля к беспорядку, как думают западные критики. Именно порядок современного общества, построенного на искусственной иерархии, на случайном выдвижении людей, на случайности их положений, именно этот порядок и представлялся Достоевскому величайшим беспорядком, и против него и бунтуют его герои: в искусственной иерархии имуществ и должностей, в традиционной неподвижности этой иерархии нет места для живых избыточных сил, которые носят в себе эти герои. Над Достоевским реяла гармония Пушкина, античных стихов Фета, картин Клода Лоррена. Эллинизм Достоевского следует из идей утопических социалистов, из той гармонии народной жизни, о которой они учили, тот золотой век, эллипоподобный нескончаемый век всеобщего счастья, о котором по картине Клода Лоррена грезит Версилов, несомненно имеет своим прообразом утопические ученья сен-симонистов и фурьеристов. Главная забота Достоевского сводилась к нахождению гармонии, способной обнять все богатство современной жизни, Достоевскому нужны были закон и мера, способные включить в себя также и беззаконное и чрезмерное. Но к этому стремились также и античные трагики. На Западе сравнение Достоевского с греческой трагедией — общее место, однако же из этого сравнения нужно бы сделать совсем иные выводы о русской преемственности от классических античных начал.
Изучение русского эллинизма еще едва узаконено. Однако же эллинизм — одно из постоянных слагаемых нашей художественной культуры. Разумеется, его нужно вывести за пределы одного лишь «антологического рода», нужно понять и объяснить, почему «антологический род» мог вызывать жаркое сочувствие и Белинского, и Достоевского, из которых ни тот, ни другой не были узкими любителями-классиками. В русском искусстве в позднее его время могла появиться такая простая и правдивая античность, как «Похищение Европы» и «Ифигения Таврическая» Серова — после Толстого, после Чехова. Следовательно, и до Серова, и вокруг Серова, и в Толстом, и в Чехове эта античность не столь видимым образом, но продолжала свое существование.
*
Как наш национальный художественный стиль, бывший слиянием многих стилей, не укладывается под категории, обычные для новой литературы Запада, так и остальные явления нашей поэтики требуют индивидуального истолкования. Прямой перенос западных понятий на русские явления искажает их. Наш роман, наша драматургия, наша лирика имеют свои ценные отличия. Западная критика дает нам здесь очень мало прямых толчков, она слишком мало знает русскую литературу за пределами романа, чтобы можно было найти у иностранцев суждения. интересные для нас.
Уже со времен Вогюэ Запад рассматривает русский роман как особый вид творчества и чаще всего именует его заслуженным именем эпопеи.
Эннекен о Льве Толстом: «„Война и мир“ почти достигает таким образом настоящей цели реалистического романа, а она не в том, чтобы сводить содержание на какой-либо частный и специальный случай, которому мы можем уделить симпатию только из учтивости, в конце концов, но в том, чтобы заключать в себе некое обширное общественное целое, и таким образом соответствовать самым глубоким и всеобщим интересам человеческим, связывающим каждого со всеми и со всем миром».[176] Тибодэ по поводу «Карениной» Толстого говорит о подлинном романе, части истории национальной и индивидуальной, роман Толстого — это «жизнь, творящая самое себя».[177] Действительно, русский роман всеобщ и русский роман в отличие от западного не допускает никакой дальнейшей специализации внутри себя по так называемым «проблемам», темам и т. д. Назвать «Анну Каренину» «романом любви» — это бесконечно обеднить ее, хотя она является также и романом любви. Еще хуже, когда произведение Толстого выдают за бракоразводный роман, а такое обидное для Толстого понимание сказывается во многих интерпретациях, приспособлениях, инсценировках даже у нас. Достоевский в конце романа «Идиот» сам принял меры, чтобы оградить свой роман от всяких толкований во французском вкусе; Евгений Павлович, молодой человек с умом модного направления, разъясняет князю Мышкину, что такое его отношения с Настасьей Филипповной: это все «женский вопрос», борьба за «эмансипацию». Таким образом, будущих критиков уже предупредили, это уже их дело, хотят ли они стоять выше Евгения Павловича. И эмансипация есть, и женский вопрос есть в романе Достоевского, а между тем с этими идеями вы едва к нему приступили. Русский роман был памятником истории нации и народа, всякое более дробное и специальное понимание умаляет его. Наши писатели, избравшие для себя жанр исторического романа, по какому-то инстинкту выделили область, в которую они никогда не заходят. Почти не было попыток описать в специальном историческом романе русскую жизнь начиная с 20 - 30-х годов XIX века и в особенности жизнь середины века. Здесь место уже занято, и по особенными историческими романами, а романами Тургенева, Писемского, Гончарова, Лескова, Толстого и Достоевского. Всякий, кто бы взялся за наши пятидесятые, шестидесятые или семидесятые годы, почувствовал бы, что он пишет по писаному уже. Наш роман — в самом широком и существенном смысле — был историческим романом, всякий эпос есть тем самым и история.
Сюарес о Толстом: «Вся жизнь России в этой душе... Толстой открыл Россию для России».[178] «Душа Толстого и его воображение — самое обширное пространство, какое только существует в современном мире».[179]
Поправка на эпичность вносится постоянно в явления русской поэтики. Надо полагать, у нас почти не было «новеллы» в западном ее смысле, наш «рассказ» — совсем иное. Когда рассказы Тургенева и Чехова вошли в западный обиход, они изменили форму новеллы, привычную для Запада.
Наша драматургия никогда не имела той резкой обособленности, которую приняли театральные жанры Запада. Она тоже не порвала отношений с эпосом, как это было свойственно и западной драме в ее шекспировское время. Всенародная широта была присвоена драме Пушкина, его «Борис» по праву назывался «комедией о беде московскому государству» и не был индивидуальной монографией на трагические темы, а комедия — в точном смысле «Ревизор» Гоголя — была комедией публичной, площадной, в смысле Аристофана, «комедией города Афин, его окрестностей и всего государства афинского». К центральному нашему драматическому автору — к Островскому — Запад давно присматривается, но до сих нор еще не уловил его систему. Об Островском уже накопилась литература западных отзывов.[180] В Островском хотят видеть наивного мастера, его театр сравнивают с примитивным, с японским, с китайским. Между тем Островский — классик направления, захватившего наиболее смелых драматургов Запада в последние десятилетия.Островский — один из самых уверенных и последовательных создателей свободной драмы, рассчитанной на широту жизни, на охват больших человеческих коллективов. Некоторые черты драм Островского достигли Запада через пьесы Чехова, вероятно, для Запада путь к Островскому и лежит через чеховскую драматургию, путь от конца к началу.
Запад мало знаком с русской лирикой, здесь препятствуют значительней, чем где-либо, границы национального языка. Лирика — одна из высших наших достижений, на ней отразились все внутренние законы нашей литературы. и это сделало ее явлением поучительным для мира. Особенность нашей лирики в том, что и она остается в кругу народной жизни, что и она не порывает с эпичностью, хотя, казалось бы, эпичность противоречит природе лирической поэзии. На Западе издавна условлено, что если где и существует сфера для полнейшей отрешенной субъективности поэта, то именно в лирике. Лирика — свобода для всего безумного и ирреального, что есть в человеческой личности, лирика — невоплотимость, высшая изысканность, отказ от всяких счетов с действительным и возможным, «звучание как таковое без предмета и без образа, паренья над водами, звон над мирами», как описывал Гегель поэзию европейских романтиков: гегельянец Фишер в своей эстетике прямо и непосредственно приравнивал лирику в литературе к субъективному идеализму в философии. Но у лучших западных поэтов этот одинокий лиризм, без опоры в окружающих, без морального мира других существ, без отклика их, трактовался как личная и общественная трагедия. У Китса, у Брентано, у Мерике, Верлена, Генриха Гейне лирический голос — голос из заключения, вынужденного или добровольного, голос потерявшегося существа, которое ободряет себя песней. Поэты окружали себя в своих лирических произведениях хором сочувствующих — это были воображаемые существа, лучшее человечество — те «духи» и «гении», которыми населена поэзия Шелли. Или же поэты искали связи со средой реально-исторической, и так возникала песенная лирика, с прямой или косвенной опорой в народные традиции, эта народно-песенная лирика Запада — Бернс, Уланд, Беранже, Мицкевич, Гейне — пользовалась у ас в России особенным признанием. Русская лирика всем своим движением шла навстречу западным поискам, и ей было дано устранить духовные болезни индивидуалистической поэзии, с которыми Запад так трудно и мучительно справлялся.
О природе лиризма Пушкина превосходно писал Белинский. Он уделил главное внимание тому, как поставлено, как обусловлено у Пушкина его лирическое «я». В нем есть строгость, оно не притязает на исключительность, каковы бы ни были лирические треволнения, не утрачено ясное сознание остального мира, не захваченного лирическим состоянием. Всякая личная минута с ее настроенностью пережита, как только часть внутренней истории поэта,нет застоя каких-либо временных и слишком индивидуальных ощущений, нет гиперболы их, и, главное, всегда подразумевается вокруг поэта мир других людей, он не гасит личную поэзию, но придает ей уверенность. Белинский пишет о бодром, мощном выходе... «в ощущение собственной силы»,[181] как о характерном мотиве пушкинской лирики, и далее он пишет о ней: «... национальность ее состоит еще во внешнем спокойствии ... в отсутствии одолевающей страстности. У Пушкина диссонанс и драма всегда внутри, а снаружи все спокойно, как будто ничего не случилось, так что грубая, невосприимчивая или неразвитая натура не может тут видеть ни силы, ни борьбы, ни величия» (статья «Русская литература в 1841 г.»).[182] «Спокойствие» Пушкина — «спокойствие при внутренней движимости» — та же пушкинская справедливость и мера. В своих повестях Пушкин не прибавляет излишнего веса к чужим судьбам, не нарушает их пропорции с миром остальных живущих. В лирике у Пушкина — та же точная мера в отношении самого себя.
В нашей лирике между «я» поэта и внешним миром существовало прямое и плодовитое для «я» отношение. У лириков Запада эмоция очень капризными путями соединяется с природой, с внешним миром — здесь для лирического поэта все «не свое», он долго ищет и выискивает, покамест найдется для пережитого им внешняя параллель, образ, «соответствие», эти «соответствия» у Бодлера и символистов возводились в трудную и утонченную философию.
В нашей лирике держалась здоровая эпическая связь с природой. Русские поэты не столько отыскивали для отдельно переживаемой ими эмоции какое-то подобие в мире природы, сколько там, в образах национальной природы и национального быта, впервые находили свою эмоцию, узнавали ее там. И это свойственно в равной мере таким несходным поэтам, как Некрасов и Фет. Если нужен внешний образ для пережитого, оба они неразборчивы и смелы — тут все может служить. Некрасов, для того чтобы настроить себя на поэму, пишет в подзаголовке простейшее: «Светлая ночь с легким морозом».. . Грач на пашне, «клуб вороньего рода», петербургский гнилой декабрь с его размытой улицей, заплаканная, сырая огромная дверь в деревенской церкви — все это образы лирических состоянии у Некрасова. Фет, которого у нас обвиняли в изощренности, сравнительно с поэтами Запада прост и целен. Огни, передвигаемые по комнатам, овраг, который размерзает, который расшевелила весна, воробей, который трепещет крылом, купаясь в собственной песне,— вот лирический мир Фета. Для русского поэта национальный быт и пейзаж всегда готовы превратиться в образ — уподобление для лирики, все лирические эмоции оттуда взяты и поэтому столь легко туда же возвращаются. Фетовская последняя строка выводит в свет чувство, которое до того было вложено в русский пейзаж и там копилось, чувство было только иносказанием русского ландшафта, русских времен года. Иной раз трудно сказать, кто «субъект» фетовской лирики, сам ли поэт, или та береза, та зимняя дорога, те ели в лесу, те сапи и овраги, которым доверена в стихах только косвенная роль сопроводительного образа — роль, нарушенная ими, до того они полны и самостоятельны. В этой лирике, и в этом ее сила, никогда не различить, пейзаж ли дает художественный язык поэту, или сам поэт становится языком национального пейзажа.
У нас был развит особый род лирики, глубоко родственный нашему роману, нашей психологической прозе, нашему психологическому театру. Ее можно бы назвать лирикой чужого «я», когда поэт передает чужое состояние, чужие эмоции, как если бы они были его собственными, шли от его собственного имени. Такие стихи писал уже Лермонтов, а Некрасов развил эту лирику до необычайного многообразия. Лирические стихи Некрасова имеют фабулу — они чей-то рассказ, чье-то раздумье, жалоба или плач, их фабульность напоминает народную балладу, где каждая подробность идет от чувства и ведет к чувству. Но это лишь лирика в ее начале у Некрасова. Все эти герои некрасовских фабул — ямщики, деревенские старухи, деревенские приятели и знакомцы, люди с петербургской мостовой, сочинители по больницам, брошенные женщины не предоставлены в стихах самим себе. Они не сами изливаются перед читателем, как с лирически подмостков, а через них и вместе с ними изливается Некрасов. Их собственная лирика, их душевные состояния — это образ для лирики поэта; «образом», в котором воплощен внутренний мир поэта, является тоже внутренний мир других людей. Вся оригинальность этой поэзии — в слиянии «я» и «не я», в непосредственности, с которой переживается чужая душа. На Западе нечто схожее встречалось только в народно-песенных стихах Гейне. Одна фраза из письма m-me Севинье к дочери лучше всего объяснит особый характер этой лирики: «... у меня болит твоя голова», писала эта женщина, находчивая в выражении. Нельзя говорить о «лирическом герое» в этой поэзии, лирический герой — это ряженье, подстановка. У Некрасова, как в русском романе, как на русской сцене, чужая жизнь вполне становится собственной жизнью художника, себя самого он сознает продолженным, продленным в истории народных душ.
Александр Блок в своих «романсах», в своих стихах, писанных якобы от чужого и якобы чуждого имени, унаследовал этот тип русского лиризма. И для Блока нет разделения сознания и душ, сказ о других есть также сказ о самом себе, общая судьба и тайно и явно становится образом судьбы самого поэта.
*
Русская литература всюду появляется как сила интеграция. Она останавливает распад и подготовляет новую встречу для тех стихий литературы, которые разошлись друг с другом и которым, однако, нельзя оставаться в обособлении.
В русской литературе нет междоусобицы жанров и нет противоречий стилей, настолько несогласимых друг с другом, как это оказалось в опыте Запада.
На Западе художественное развитие совершалось ценою потерь. Идея неравномерного развития в культуре и в истории впервые появилась из наблюдений над жизнью искусства. Уже XVIII век спрашивал: где же непрерывное и полное совершенствование, если Гомер и древние по-прежнему превосходят нас. Вопрос о неравномерности имел не меньшую силу и в XIX столетии: даже отстраняя древних и Гомера, созерцая свой собственный опыт, Европа могла убедиться, что каждая новая стадия художественной жизни страдает неполнотой и что у пройденной были преимущества, которыми наследники не овладели. Полнота развития давалась только совокупностью всех периодов и эпох художественной жизни, и нисколько в каждом отдельном из них. Время отрывало одну необходимую часть развития от другой.
Наша особенность та, что у нас на одни период времени, на время нашей классической литературы, мотивы мировой художественной жизни собраны все вместе, действуют с полнотой, редкой и недоступной для Запада. Наша литература отразила наше историческое развитие. Мы усваивали современную буржуазную цивилизацию не после народной революции, вступительной к ней, а одновременно с нею. У нас строилась эта цивилизация на неспокойной почве, строилась как нечто временное, вводящее в другой общественный период, более широкий и счастливый. Отсюда наше свободное отношение к ней. И острое знание о ней, о ее наличном состоянии — наш реализм, перекликающийся с самым дерзким и последовательным реализмом Запада; и наше внимание к стесненным, подавленным поэтическим силам цивилизации, которые для нас были только прекрасными возможностями и которым мы хотели дать жизнь, в обычных условиях буржуазного господства немыслимую для них, — наш романтизм. На Западе временем оторваны были друг от друга романтика, спутница революций, и прозаический реализм — искусство устойчиво сложившегося буржуазного общества, «удалившегося в самосохранение», как выражался о нем Достоевский. У нас и то и другое работало рядом. Наше искусство давало и точное знание современности и вдохновлялось ею.
Наша литература прониклась всем, что хранила в себе новая Европа, — и всемирной широтой жизни, и жаром личности и личной свободы, и огромным размахом коллективности, который стал возможным в новой цивилизации, и пафосом полного и коренного переустройства материального быта народов. На самом Западе со второй трети XIX века все эти его собственные обещания и возможности забывались, а если их еще помнили и ощущали, то в иронической оболочке их реальности, как «цветы зла», как горькую красоту, которой никогда не освободиться от плена. В русской же литературе была цела уверенность, что все большие силы увидят свой день, и к этому дню в ней готовились. У нас совместно держались крупнейшие мотивы художественной жизни, не всегда появлявшиеся на Западе рядом, чаще отделенные друг от друга временем: и «природа», и «культура», и нация, и народность, и гуманизм, и гуманность — гуманизм как культ высокой личности и гуманность как культ всякой души, к чему бы она призвана ни была. Эта целость развития следовала из того, что у нас за всеми явлениями жизни стоял единый народ, к нему сходились все мотивы и на него возлагались надежды как на преобразовательную силу. Народ и историческое движение — основное, что давало пафос русским писателям и художникам.
Под своеобразием понимают род узости, уклон, специализацию. Наше своеобразие было в нашей универсальности, в нашем собирательном духе по отношению к мировой цивилизации. Иностранцы, и друзья, и полудрузья, и явные враги не могут и не умеют иначе ставить русский вопрос, как в тех же антитезах Запад—Восток, Восток—Запад. Даже Томас Манн юмористически, а все же отводит любимую им русскую литературу к Востоку. Как это, пишет он. мальчик из чеховского рассказа хочет в Калифорнию? — Мало ему собственной экзотики, что ли? Ведь, кажется, если носишь фамилию Чечевицин (Tschetschevizyn!), то можешь быть доволен).[183]
Русская литература тем и влиятельна для Запада, что она не всегда заметно для него же, служит ему средством самопознания, говорит ему о тех источниках жизни, которые есть и у него, хотя временно и заглохли, она говорит о великой народной культуре, к которой могут и должны подняться народы мира, о том, что только в ней и сохранятся и возрастут все собранные в истории ценности.
Русская литература вот уже целое полстолетие как открывает Западу его же собственных классиков — они становятся живыми и нужными лишь после того, как Запад узнает их родство, хотя бы и дальнее, с русскими писателями. Так, Мейер-Грефе, устанавливая связь между .легендой о Великом инквизиторе у Достоевского и некоторыми мотивами «Дон-Карлоса», восклицает: вот реабилитация нашего Шиллера, мы считали его конченным, но раз он живет в Достоевском, значит он существует и для нас.[184] Еще гораздо раньше во Франции начались такие же пересмотры собственных классиков по поводу и в связи с русским романом. Так, один из откликов на «Воскресение» Толстого состоял в реабилитации «Отверженных» В. Гюго.[185] Имя Достоевского почти всегда на Западе вызывает имена Бальзака и Диккенса, как его младших по значению, но все же чтимых собратьев, чтимых именно потому, что они входят в плеяду Достоевского. Нет сомнения, что современному успеху Бальзака во Франции, реставрации Бальзака весьма содействовал культ Достоевского, упроченный в 20-х годах. Это примеры того, как русская литература будит в Европе европейское самосознание.
Русская литература заняла такое место среди остальных иностранных, что в ней ищут ключа к ним, с ее помощью толкуют других иностранцев, русские писатели представляются наиболее полным и развитым вариантом новых явлений и потому объясняющим их. Так, во французской критике указывали, что с некоторых пор Ибсена во Франции присоединили к Толстому, видят в нем не больше, как прибавление к Толстому.[186]
Наша классическая литература имела свои границы. В ее поле были все мотивы художественной мировой культуры, но нельзя утверждать, что она твердо и окончательно произвела синтез их. Она к синтезу направлялась, она собрала все материалы для него, частично он осуществлялся, но были и великие колебания и обвалы. Пафос русских художников заключался в том, чтобы уберечь все богатство жизни современной культуры, дать ему бесконечный рост, дать ему прочность, опустив его на народную основу. Но сама народная основа, которой располагали наши классические художники XIX века, была недостаточной, это была еще крестьянская Россия, которая сама по себе не могла быть силой, завоевывающей современную культуру и себе ее подчиняющей. Без рабочего класса, без научного социализма это дело не делается. Наши писатели были максималисты — они требовали огромного искусства. С Запада их часто урезонивали: миритесь на меньшем, вы искушаете судьбу, но они не шли на меньшее, а народность — это они всегда сознавали — была непременным условием большой и прекрасном культуры. Трагедия Толстого, Достоевского заключалась в этих колебаниях: либо культура в ее привилегированном развращенном виде, либо народность в ее нынешнем российском, крестьянском виде и отказ от высокой культуры, уравнительный крестьянский идеал, «усилие смирения», как его называл Толстой, отказ от масштабов современной нации, нарцелляция, мелкая общинность, отказ от личности, от бурного развития, от большой и страстной исторической жизни, от борьбы, от материального богатства. Уравнение, которое влекло за собой и христианские идеи, которое ставило на первом месте и главным героем человеческую слабость, беззащитную духовность, скудость материальную и духовную — это уравнение, со всеми его чертами и подробностями, иностранная критика, собственно, и считала содержанием и смыслом русской литературы, и отсюда строились теории о духовной Индии русских, о духовном Востоке Толстого, Достоевского и даже Тургенева и Чехова. Но здесь сопроводительное явление трактовалось вне основного, упускалось, оборотной стороной чего был русский уравнительный, уравненный мир. Ведь он не сам по себе был важен русским писателям, ведь это были результаты обвала грандиозно задуманного синтеза — современной цивилизации со всем, что она приобрела, всего богатства современной нации с народной свободой и самостоятельностью. В русской литературе присутствуют обе стороны — и нация, и народ, и богатство, и идеал богатства всех и для всех, и если у русских писателей дело крепилось к пользе народа и к отказу от вершин культуры, то это — коллизия исторического момента, решение более узкое, чем поставленная задача, решение временное, следующее из узости средств, которыми располагала русская мысль середины века, и не отменяющее самой задачи. У самих русских писателей очевидна их приверженность к обеим сторонам задачи — и к красоте современного развития, и к идеалу всеобщности, всенародности его. Они хотели поднять красоту современного мира, столь разнообразно представленную ими, столь энергично прочувствованную, на неслыханный для нее всенародный уровень, и тут-то они обрывались. Максималисты вынуждены были исповедовать христианский минимум, грандиозное, еще не созревшее, оборачивалось скромными, бледными образчиками «христианского искусства».
«Идиот» Достоевского явился трагедией не только действующих лиц, но и самого писателя. Люди жадно ищут и ждут своего жизненного соединения, братства, без которого они погибли как личности. Но такое братство, бледное, христианское, со смирением и улыбкой смирения, которое может предложить им князь Мышкин, непременно проваливается у них. Достоевский хотел быть христианином, но как художник он всегда изображал одно — мир выше Христа, мир перерос Христа, Христос несостоятелен перед миром. Катастрофа князя Мышкина происходит не только от того, что мир плох, но также и от того, что мир хорош. Все эти люди вокруг князя Мышкина, полные современного сознания, гордой страстной жизни, слишком великолепны у Достоевского, чтобы можно было их с доброго их согласия и по всей справедливости посхимить. Современная красота и страдает, и несчастна, но не князю Мышкину быть ее Мессией. Есть многое, от чего она никогда не откажется, и с полным правом не откажется. Уравнительная схима не годится для этих гордых голов, которые сам же Достоевский выписал прекрасными. Нельзя гасить земного огня, а князь Мышкин его гаситель. Фабула романа символически связывает христианского Мессию с двумя женщинами, и обе они — и Аглая, и Настасья Филипповна — слишком преданы живому, чтобы князь Мышкин мог их успокоить. Есть в романе еще третья женщина, о которой рассказано в прошедшем времени. Это швейцарская Marie, несчастная, запуганная, загнанная, и ей-то князь Мышкин принес когда-то покой и счастье. Он со своем миссией соразмерен швейцарской Marie и несоразмерен Настасье Филипповне и Аглае. История убогой Marie — это - и идиллия, и ирония, и трагедия. Трагическая ирония та, что князь Мышкин только и может быть героем идиллии, заштатного провинциального мира, Мессией убогих, но не Мессией живых и великолепных. Так у Достоевского в одном из величайших его произведений, обе стороны — христианский идеал и современный мир в его несомненнейших правах, моральных и художественных, — не уживаются друг с другом, и автор должен все начинать с начала. Уравнивающий и смиряющий Христос приходил уже к Раскольникову и едва ли был принят, это будет и с Версиловым, и с Иваном Карамазовым.
То же самое с «христианским искусством» Толстого. «Христианское искусство» Толстой противопоставил традиции Ренессанса. Но суд Толстого над Ренессансом, произведенный в трактате об искусстве, суд над Шекспиром в специальной статье о нем, следует тоже понимать как желание уйти вперед сравнительно с величайшей эпохой европейского художества, а не как желание оказаться ниже ее. Ренессансу недоставало народности, он отчасти сделал свои завоевания ценой разрыва с народностью, восстание Савонароллы было возмездием за этот разрыв. Толстой требовал расширения традиций Ренессанса в сторону народа, и все жестокие несправедливости Толстого в отношении Шекспира тоже следовали из того, что поэзия Шекспира, по суду Толстого, не обладала полной мерой народности и народного гуманизма. Если где-либо еще хранилось и умножалось наследство Шекспира, то именно в русской литературе, но из ее среды возникла самая пристрастная критика, которой когда-либо подвергался Шекспир. Она была признаком, что Шекспир уже не может считаться окончательным пределом, что для поэзии мир Шекспира оказался слишком исключительным, не всеобщим, не доступным для той огромной массовой жизни людей, которая просилась в поэзию. XVIII век отвергал Шекспира, потому что Шекспир был слишком демократичен для него. Для Толстого Шекспир был недостаточно демократичен. Но логика исторического положения вела Толстого от требования искусства сверхшекспировского к признанию за идеал романа Бичер-Стоу, здесь содержалось «христианское искусство», одна лишь голая схема человеческой всеобщности, исключающая все бурное и прекрасное человеческое разнообразие. Исправленный по Толстому «Король Лир» оказывался «Хижиной дяди Тома». Толстой не совладал с собственной своей критикой Ренессанса, как до него Чаадаев оказался жертвой собственной критики античной классической традиции, отвергнутой Чаадаевым ради бледного христианского спиритуализма.
Драма Толстого та, что он ставит миру большие задачи и дает меньшие решения. Он был поэтом Карениной, но ему мало было красоты Карениной, он хотел красоты, которая не кончалась бы под товарными вагонами. И решение было дано в старце Акиме, например, человеке из «Власти тьмы». Народные рассказы Толстого — одно из величайших достижений словесного искусства конца века. Но были ли они христианским искусством, как задумывал Толстой? Строятся они почти всегда на двух стихиях — на реальном быте простых людей и на силе нездешней, которая проникает в этот обыкновенный мир. И что же, у Толстого в этих встречах и в этих сочетаниях гораздо важнее приобретенное первой стороной, чем приобретенное второй. Не то важно, что, побывав около земных вещей, небесные силы кажутся более реальными, а важна метаморфоза земных вещей — в среде легенды, чудесных явлений, они приобретают удвоенную поэтическую силу, они обнаруживают свою прекрасную жизнь, которая только в этих смещениях и перестановках становится внятной.
Христианское искусство было у Толстого не средством отвержения, а средством возвышения земного и материального. Никогда ему не удавалось показать таким прекрасным и осмысленным трудовой быт и трудовых людей, как в том сапожничьем подвале с керосиновой лампой, с обрезками кожи, с шилами и другими инструментами из христианского рассказа «Где любовь, там и бог». В сущности религиозный контекст у Толстого есть средство возвеличить материальную жизнь людей, покамест она еще сама не выработала собственных средств для этого. Продолжается обычная великая работа Толстого — работа поэзии — прозы.
Главное в классической русской литературе — ее пафос возвеличения и расширения богатств культурного мира, народной мощи, жизни в силе и в творчестве. Страдания и ошибки наших писателей произошли на этой дороге к максимуму современного развития, а не на какой-либо другой. Только культура и искусство социализма могут взять на себя синтез, которого еще не могли одолеть наши классические писатели — синтез культуры и народности, переработку всего богатства культуры в народном смысле, с сохранением размаха культуры и размаха человеческой личности. Наши писатели оставили нам в наследство и материалы к этому синтезу, и волю к нему.
Уравнительные решения на Западе напрасно считают чисто русской особенностью. Тему уравнения, выстраивания жизни по слабым и отсталым очень хорошо знал также и Запад, сюда входит и Руссо, и отчасти Шиллер, тема эта поставлена и в «Фаусте» Гёте, и почти у всех романтиков. Но и на Западе она была изнанкой великих целей и великих стремлений. Руссо проповедовал «природу» не из равнодушия к культуре, а из желания культуры гораздо большей, чем культура дворянской аристократии и городской буржуазии. Гёте размышлял об участи Филемона и Бавкиды, о «маленьких людях», так как не желал делать из своего Фауста грубую бестию — «сверхчеловека». То же самое романтики с их неприятием мира современной лжи, насилья, запятнанных ценностей. До поры до времени у всей мировой мысли не было ничего лучшего, как дилемма: либо цивилизация как она есть, либо Руссо и руссоизм. Когда на Западе отказались от Жан-Жака, то это не значило, что пришли к лучшему — это значило, что мирятся с существующим. А в нашей литературе возобновились прежние идейные коллизии Европы, и возобновились с непривычной для Европы остротой и крайностью, потому что мы поддерживали мировую героическую традицию. Максимилиан Гарден, который сочинил воображаемый разговор Рокфеллера с Толстым, где миллиардер лихо доказывает, что он со своими капиталовложениями, а не Толстой с его руссоистской проповедью — истинный благодетель человечества, слишком легкомысленно и цинично расправился с неудобными для современного буржуа идеями.[187]
Современные ненавистники России и русского влияния за рубежом любят ссылаться на Чаадаева, сочинения которого хорошо известны в Европе. Вот, они говорят, сама Россия через Чаадаева отрицает свое европейское призвание. Нечего и разъяснять, насколько извращен у этих авторов смысл философии Чаадаева — писателя, который ничего так не желал и ничего так не добивался для России, как ее полнейшего участия в мировой жизни, и который говорил о русской отсталости не как о фатуме, а в целях критики и побуждения к борьбе с отсталостью. У Чаадаева в письме к А.И. Тургеневу есть слова, которые могут послужить отличным ответом всем этим корыстным сторонникам России — Востока, проповедникам русской чуждости Западу. Чаадаев писал о своих современниках, державшихся той же версии о русском призвании: «Они упорно уступают нам Восток; но какому-то инстинкту европейской национальности, они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать».[188]
Но на Западе постепенно возрастало и другое понимание мировой, общеевропейской роли русской культуры и русского искусства. Знаменательно, что в прошлом было два периода особенно усилившихся приливов русского влияния — годы (80—90-е прошлого века и наши 20-е годы. Это были времена кризисов — перехода Европы от свободного капитализма к империалистической фазе в одном случае и военных и послевоенных потрясений в другом. Стоило заколебаться официальному быту Европы, как для Европы приобретало первостепенное значение русское творчество: в нем содержалась и жесточайшая критика официальной Европы и в нем можно было найти тайную невскрытую Европу, которая и в кризисах, и в надеждах, порожденных кризисами, выступала на свет. Никто никогда не сомневался в Европе, что русская литература — гениальная, сверх- обычная сила, но споры шли о природе этой силы, принадлежит ли эта сила европейскому миру. И в годы прояснения появлялись такие высказывания, как у Миддлтона Мерри в эпилоге его книги о Достоевском: «В одной лишь русской литературе можно услышать трубный глас нового слова. Остальные писатели остальных нации всего лишь играют у ног этих гигантов, Толстого и Достоевского, потому что, хотя мир и не знает этого, некая эпоха человеческого сознания приходят к своему концу вместе с ними. Через них человечество находится накануне открытия великой тайны».[189] И тот же Миддлтон Мерри позднее писал, что XIX век принадлежит русским, что русские — призванные его истолкователи, прежде всего Толстой и Достоевский, и даже не Тургенев, который более похож на западных писателей. Вот заблуждение, которое, по словам Мерри, препятствовало европейской литературе: «Уже в течение многих лет романисты верят, что XIX столетне принадлежит Флоберу и Тургеневу».[190] «Внезапно все почуяли, что в то время как большинство романистов Запада кружится в лабиринте литературных тонкостей, появились два романиста (Толстой и Достоевский), произведения которых, даже написанные с самым слабым вниманием к этим проблемам виртуозности, совершенно затмевают все, что было сделано их западными современниками».[191] XIX век открыт, исследован, обнаружен в своих силах и данных к будущему не французским романом, не викторианцами, а Толстым и Достоевским, это мнение все более утверждается на Западе. И это вопрос более широкий и общий, чем об одном XIX столетии: само XIX столетие — это лишь классическое время для всей новой цивилизации. А если русские писатели — лучшие истолкователи этой классической поры, то и вся новая цивилизация имеет в русской литературе свой руководящий орган.
Эдуард Турнейзен писал о Достоевском, чти его романы — «легенда» XIX столетия, вернейший образ этой эпохи, Достоевский «сосредоточивает в себе все многообразные стремления европейской души конца XIX столетия и подставляет ей зеркало».[192] Но поэтому, говорит далее этот критик, в Достоевском содержится и предсказание всей дальнейшей, всей наступившей эпохи войн и революций.
В пушкинское время Россия достигла понимания высоких традиции Запада — России открылись Шекспир, Просвещение, романтизм, открылась народная, демократическая Европа в ее лучшем творчестве, так как самая Россия собственным опытом и собственным сознанием поднялась к народности и к ее культуре. И тогда же обнаружилось, что мы не только поняли и усвоили «Запад, но и начинаем обгонять его. Уже Адам Мицкевич в письме к Одыньцу (сентябрь—октябрь 1827 г.) свидетельствует, что литературная Москва — лучшая школа европейской образованности: «Где же, кроме Варшавы, переводят Легуве и Делили и, что еще хуже, Мильвуа etc. Русские только головой качают от жалости и удивления. Мы отстали в литературе на целое столетие. Здесь (в Москве, — Н.Б.) каждый новый стишок Гёте вызывает всеобщий восторг, тотчас переводится и комментируется. Всякий роман Вальтера Скотта — тотчас в обращении, всякое новое философское сочинение — тотчас в книжной лавке».[193]
Сейчас роли изменились. Уже не нам, а буржуазному миру необходимо дальнейшее развитие к демократии, чтобы Западная Европа могла стать на уровень русской литературы и нового художественного сознания. Все главные ошибки буржуазных критиков в их суждениях о русской литературе произошли от их неспособности охватить великую народную культуру, которая составила ее почву. А удача сопровождала их истолкования только тогда, когда они проникались действенным сочувствием к этой культуре и когда в жизни их родных стран появлялись реальные мотивы для этого сочувствия.
Примечания
1
Н. Я. Берковский. Вопросы литературного развития новых веков. Возрождение, классицизм, романтизм в Западной Европе, реализм XIX века в Западной Европе и в России. Реферативный доклад о работах, представленных в качестве диссертации на соискание ученой степени доктора филологических
наук. Л., 1964 (Мин. просвещения РСФСР. Лен. гос. пед. инст, им. Л.И. Герцена. Кафедра зарубежной литературы), стр 28, 30-31, 35.
2
О «Повестях Белкина» (1960), «Русалка», лирическая трагедия Пушкина (1958), Чехов — повествователь и драматург (I960) см. в кн.: Н. Я. Берковский. Статьи о литературе. Гослитиздат, М.-Л., 1962; Тютчев — в кн.: Ф. И. Тютчев. Стихотворения. Изд. «Советский писатель», Л., 1962 (Библиотека поэта. Малая серия); Достоевский на сцене (1958), Чехов: от рассказов и повестей к драматургии (1966) — в кн.: Н. Я. Берковский. Литература и театр. Изд. «Искусство», М., 1969.
3
Б. Зингерман. И. Я. Берковский. 1901—1972. — Театр, 1972, № 10, стр. 100.
4
О Мериме — знатоке и ценителе русских писателей см. особую статью Н. Я. Берковского, тема которой во многом примыкает к теме данной книги: П. Мериме и русская литература. — Ленинград, 1946, № 9.
5
См., например: R.A. Getmann. Turgenev in England and America. Urbana, Illinois, 1941; К.H. Güllecke. Der Einfluß Tolstojs auf das franzosische Ceistesleben. Wurzburg, 1933; J.-M. Romein. Dostojewskij in de westersche Kritiek. Haarlem, 1924; H. Muchnic. Dostojevsky’s English reputation. 1881—1936. Horthampton, Massachusetts, 1939; T. Kampmann. Dostojewski in Deutschland. Munster i. W. 1931; H. Fr. Minssen. Die franzosische Kritik und Dostojewski. Hamb., 1933.
6
Th. Mann. Rede und Antwort. Berlin, 1922, S. 380.
7
Там же 229.
8
K.-H. Güllecke. Der Einfluß Tolstois auf das franzosische Geistcsleben, S. 62.
9
J. Meier-Graefe. Dostoiewski der Dichter. Berlin, 1926.
10
Н. Тainе. Vie et opinions de M. Fréderic-Thomas Graindorge. Paris, 1870, p. IX—X.
11
E. Hennequin. Ecrivains francisés, Paris, 1889.
12
Там же, с. 108.
13
Там же, с. 189—190
14
Е. М. de Vogüe. Le roman russe. Paris, 1892, p. XVI.
15
Там же, с. 195.
16
J. Gaultier. La fiction universelle. Paris, 1903.
17
L. Daudet. A propos du roman russe. — Nouvelle Revue, 1893, v. 83, p. 123.
18
A. Suarés. Tolstoi vivant. — Cahiers de la Quinzaine, 1911, p. 23.
19
H. Ellis. The new spirit, bond., 1881, p. 174—175.
20
J. Gaultier. La fiction universelle, p. 281.
21
«Русский дар миру» — название книги Д. В. Маккэйля о русском вкладе в мировую культуру в оценке 20 английских ученых — издана в Петрограде в 1915 г. по-английски и по-русски.
22
О. Кaus. Dostojewski und sein Schicksal. Berlin, 1923, S. 21, 49.
23
О том, как русская литература была на Западе пропагандой России и интереса к ней, см.: М. П. Алексеев. Русские классики в литературе англо-романского мира. — Звезда, 1944, № 5-6.
24
A. Leroy-Beaulieu. L’empire des Tsars et les Russes, тт. I—III. Paris, 1881-1889.
25
E. M. de Vоgüé. Regards historiques et littéraires. Paris, s. a., p. 70—85.
26
E. M. de Vоgüé. Le roman russe, p. IX.
27
Там же, с. XXV.
28
E. M. de Vоgüé. Anton Tchekhof. — Revue des deux mondes, 1902, v. VII, p. 214, 215.
29
Г. Брандес, Собр. соч., т. 19, СПб., 1913, с. 22.
30
Там же.
31
Н. Ellis. The new spirit, p. 179.
32
И. А. Гончаров. Лучше поздно, чем никогда. — Русская речь, 1879, № 6, с. 327.
33
Н. Мuсhniс. Dostoievsky’s English reputation, р. 8.
34
Osw. Spengler. Der Untergang des Abendlandes, Bd. II. Miinchen, 1924. — О Толстом как о человеке современных «мировых городов» — с. 233; о «Карениной» как «о западном романе» — с. 236. Несколько необычные для Запада соображения об «Анне Карениной» см. также в кн. Ph. Witkоp. Tolstoi. Wittenberg. 1928.
35
J. М. Murry. Fyodor Dostoevsky. A critical study. Lond.. 1916, p. 152-153.
36
Там же, с. 153.
37
О. Kaus. Dostojewski und sein Schicksal, S. 102.
38
Там же, с. 90.
39
Там же.
40
Там же, с. 63.
41
Отто Каус — автор трех работ о Достоевском: О. Кaus. Dostojewski. Zur Kritik der Persönlichkeit. Ein Versuch. Miinchen, 1916; 2) Dostojewski und sein Schicksal. Berlin, 1923; 3) Die Traume in Dostojewskis Raskolnikoff. Individuum und Gesellschaft, H. 6, Leipzig und Wien, 1926. — Из них только первые две являются опытом трактовать Достоевского социально-исторически, третья —- последняя — род психоанализа, хотя автор и уверяет, что его точка зрения иная: здесь Каус, впадая в дичайший произвол, объясняет проблему Раскольникова как «страх перед женщиной, как защиту мужской культуры» и т. д., от прежних идей Кауса здесь ничего не остается.
42
Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 5, М.—Л., 1931, с. 7.
43
О. J. Bierbaum u. a. Dostojewski. Drei Essays. München, 1914, S. 57.
44
См.: Ch. Andler. Nietzsche et Dostojevski. — Mélanges d’histoire littéraire généralo et comparee, vol. I, 1930. — Здесь охарактеризована история отношений Ницше к Достоевскому.
45
A. Brückner. Geschichte der russischen Literatur. — Literatur des Ostens, Bd. II, Berlin. 1909.
46
H. Muchnic. Dostojevsky’s English reputation, p. 51—52.
47
Г. Гейне, Полн. собр. соч., т. 5, М.—Л., 1937, с. 321.
48
Так поступает, например, Томас Манн: Th. Mann. Goethe und Tolstoi. Berl., 1932.
49
Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 26, М., 1936, с. 324.
50
Там же, с. 326.
51
П. Б. Шелли, Полн. собр. соч., т. 2, СПб., 1904, с. 425.
52
Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30 томах, т. II, Л., «Наука», 1972, с. 111.
53
М. Ваring. The mainsprings of Russia. Lond., 1910, p. 157.
54
F. Nietzsche. Briefe an Р. Gast. Lpz.. 1908. S. 278—279; F. Nietzsches Briefwechsel mit F. Overbeck. Lpz., 1916, S 134.
55
Фр. Ницше.. Сумерки кумиров. M., 1902. с. 24—25.
56
Фр. Ницше. Антихрист. СПб., 1907, с. 65.
57
E. M. de Vоgüé. Nicolas Gogol. — Revue des études Franco-Russes, 1910, 15 Avril (№ 4 в этом же номере некролог Богюэ, написанный А. Мазоном).
58
«Се sont des inacnevés, се ne sont pas des ratés» — Поль Бурже имеет в виду тип неудачника — Le Raté, пущенный в ход А. Додэ (Paul Вourgеt. Nouveaux essais de psychologie contemporaine. Paris, 1885, p. 226).
59
В. М. Жирмунский. Байрон и Пушкин. Academia, 1924. — В исследовании подробно показано это различие между байроновским «единодержавием героя», как называет его автор, и пушкинской манерой вокруг одного личного центра в поэме создавать еще и другие живые центры.
60
Писатели Запада о Максиме Горьком. — Интернац. литература, 1938, № 2—3, с. 301.
61
Е. Неnnеquin. Ecrivains francisés. Ivan Teurguéneff, p. 89—90.
62
Там же, с. 91
63
Там же.
64
Там же, с. 92.
65
E. M. de Vоgüé. Le roman russe, р. 177.
66
Там же, с. 215.
67
Journal des Goncourt, v. VI, Paris, 1896, p. 255.
68
E. M. de Vоgüé. Le roman russe, р.. XVII.
69
Там же.
70
И. С. Тургенев, Пол. собр. соч. и писем в 28 томах, т. XV, М.—Л., «Наука», 1968, с. 70.
71
См. письма В. П. Горчакову, П. А. Вяземскому.— А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., т. 13, М.—Л., 1937, с. 52, 58.
72
Там же, с. 52.
73
См.: Вл. Нейштадт. Пушкин в мировой литературе.— Красная новь, 1937, I, с. 170—179.
74
E. M. de Vоgüé. Le roman russe, р. XLI.
75
Л. Н. Толстой, Пол. собр. соч., т. 18, М.—-Л., 1934, с. 255.
76
Ф. М. Достоевский, Полн. собр. худож. произв., т. 11, М.-Л., 1929, с. 419.
77
Там же.
78
К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. 20, с. 488.
79
Статья о Некрасове «La poésie socialiste en Russie» в кн.: E. M. de Vоgüé. Regards historiques et littéraires, p. 263—290.
80
Там же, с. 295 (статья о Тютчеве «La poésie idéaliste en Russie»).
81
P. Воurgct. Nouveaux essais do psychologie contemporaine, p. 222.
82
М. Guуau. L’art au point de vue sociologique. Paris, 1889, p. 60.
83
Там же, с. 61. — Главная мысль эстетики Гюйо — «социальная симпатия», с одной стороны, близка к эстетике утопических социалистов Франции (школа Сен-Симона), с другой — к идее «заражения чувством» в теоретической эстетике Л. Толстого, который знал Гюйо и ссылался на него.
84
The letters ef R.L. Stevenson to his family and friends, v. II. London, 1910, p. 339—340.
85
Об отношении Стивенсона к современной ему французской прозе см.: J.-M. Carré. R.L. Stevenson et la France. — Melanges d’histoire litteraire generate et comparee, v. I, 1930.
86
В. Г. Белинский, Полн, собр, соч,, т, 3, Изд. АН СССР» М., 1956, с. 32-33.
87
См.: Б.М. Эйхенбаум. К вопросу об источниках «Анны Карениной», — Уч. зап. ЛГУ, вып. 2, 1941, с. 221—234. — По поводу других эпизодов романа говорится о связи толстовского стиля с лирической поэзией Фета.
88
G. Sand. Correspondance, v. V. Paris, s. a., p. 291.
89
H. Taine. Sa vie et sa correspondance, v. IV. Paris, 1907, p. 218.
90
H. Ellis. The new spirit, p. 216.
91
E. M. de Vоgüé. Le roman russe. P., 296—297.
92
The letters of R. L. Stevenson to his family and friends, v. II, London, 1910, p. 20.
93
V. Woolf. The common reader. London, 1925, p. 226. — О русском влиянии на творчество В. Вулф см.: W. NeuSchäffer. Dostojewskis Einfluß auf den englischen Roman. Heidelb., 1935; см. также: A.R. Reade. Main currents in modern literature. London, 1935.
94
Ст. Цвейг, Собр. соч., т. VII, Л., 1929, с. 149—150.
95
М. П. Мусоргский. Письма и документы. М.—Л., 1932, с. 217.
96
A. Suаrés. Tolstoi vivant, р. 12.
97
Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 20, М., 1951, с. 96—97.
98
М. Proust. La Prisonniére, t. II. Paris, 1924, p. 238.
99
Ст. Цвейг, Собр. соч., т. VII, с. 121—122.
100
E. Hennequin. Ecrivains francisés, Paris, р. 221.
101
Ст. Цвейг, Собр. соч., т. VI, с. 205—328.
102
Th. Mann. Goethe und Tolstoi. Berlin, 1932.
103
J. Ваrbеу d'Aurevilly. Les oeuvres et les hommes. Littérature étrangere. Paris, 1890. — Русский перевод с развернутыми комментариями М. П. Алексеева в кн.: Н.В. Гоголь. Материалы и исследования, М.—Л., 1936, с. 242—285.
104
Это малоизвестное письмо П. Гейзе цитируется в кн.: . Meier-Graefe. Dostojewski der Dichter, S. 522 (дата письма — 1883 г.)
105
Ch. L. Philippe. Lettres de jeunesse á H. Vandeputte. Paris, 1911, p. 715 (письмо от 1894 г.).
106
Там же, с. 52.
107
G. Gissing. Charles Dickens. London, 1898, p. 261.
108
«Westminster Review» за 1888 г. см.: Cl. Decker. Victorian comment of russian realism. — Publications of the Modern Language Association of America, 1937, № 2, cp. 545.
109
Contemporary Review. См. там же, с. 547.
110
Там же, р. 549. Статья Cl. Decker.
111
Н. Muchnic. Dostoievsky’s English reputation, p. 88, 108.
112
М. Guyau. L’art au point de vuê sociologique. Paris, 1909, p. 155.
113
Th. Mann. Rede und Antwort, S. 233 (статья «Russische Anthologie»).
114
Л.H. Толстой, Полн. собр. соч., т. 25, М., 1935, с. 405.
115
Ф.М. Достоевский, Полн. собр. худож. произв., т. 11, с. 222.
116
Там же, с. 172.
117
Там же.
118
Ф. М. Достоевский, Полн. собр. соч. в 30 томах, т. IV, Л., «Наука», 1972, с. 155.
119
Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч., т. 18, М.—Л., 1934, с. 261.
120
Там же, с. 339.
121
В статье Т. Мотылевой «Мировое значение русской литературы» (Под знаменем марксизма, 1944, № 2—3) справедливо указано на недогматическое отношение к западной «философии эгоизма» (уже у Пушкина) как на преимущество русской литературы, но следует также помнить, что «философия эгоизма» была нашими писателями пережита и известными сторонами своими положительно воспринята.
122
Т. Манн, Собр, соч, т, IV, Л., 1934, с. 441.
123
Чрезвычайно сложную и искусственную конструкцию можно найти в книге: G. Lеdig. Philosophie der Strafe bei Dante und Dostojewski. Weimar, 1935. — Это одна из немногих попыток найти объективный «смысл» зла у Достоевского, которое Запад обычно толкует как чистое «переживание».
124
A. Suаrés. Tolstoi vivant, р. 92.
125
О. Кaus. Dostojewski und sein Schicksal. S. 50.
126
А.И. Герцен, Собр. соч. в 30 томах, т. VII, Изд. АН СССР, М., 1956, с. 308.
127
J.А. Т. Lloyd. A great Russian realist Feodor Dostoieffsky. London, 1912, p. 34.
128
Там же, с. 32—33.
129
R. Bourne. The immanence of Dostoievsky. — The Dial., 1917, LXIII, p. 24, 25.
130
Cl. Вrоck. Essays on books, bond., 1920; цит. по кн.: H. Muchnic. Dostojevsky’s English reputation, p. 99.
131
Osw. Spengler. Der Untergang des Abendlandes. Bd. II, S. 231—233.
132
А.В. Амфитеатров, Собр. соч., т. 22, СПб., 1914, с. 238—239, 241-243.
133
Journal des Goncourt, v. V, p. 266. «Nous sommes des hommes moins conventionnels, nous sommes des hommes de l’humanité».
134
См.: B. Sapir. Dostojewski und Tolstoi über Probleme des Rechts. Tubingen, 1932; G. Ledig. Philosophie der Strafe bei Dante und Dostojewski.
135
J.А. Т. Lloyd. A great Russian realist F. Dostoieffsky, p. 174.
136
G. Moor. Impressions and opinions. New York, 1891, p. 48.
137
М. Sсhеlеr. Schriften aus dem Nachlaß. Bd. I. Berlin, 1933, S. 191.
138
E. M. de Vоgüé. Le roman russe. p. 118—119.
139
J. Меiеr - G rаеfе. Dostojewski der Dichter. S. 37.
140
Мейер-Грефе не ошибается — Достоевский действительно был переводчиком «Евгении Гранде».
141
J. Меiеr - G rаеfе. Dostojewski der Dichter. S. 38.
142
Ст. Цвейг, Собр. соч., т. VII, с. 60.
143
V. Woolf. The common reader, p. 225.
144
Ч. Диккенс. Холодный дом. M., 1936, с. 130.
145
К. Nötzеl. Die Einführung in den russischen Roman. München, 1920, S. 226.
146
М. Baring. Landmarks in Russian literature, Lond., 1910, p. 90 (Русск. перевод: M. Баринг. Вехи русской литературы. М., 1913, с. 56).
147
Osw. Spengler. Der Untergang des Abendlandes. Bd. II, S. 236.
148
J. Меiеr - G rаеfе. Dostojewski der Dichter. S. 39.
149
Там же, с. 11
150
Р. Роллан. «Жизнь Толстого» — воспоминания Роллана о том, как впечатлил этот рассказ провинциальную обывательскую Францию.
151
E. M. de Vоgüé. Maxime Gorky, l’oeuvre et l’homme. — Revue des deux mondes, 1901, v. IV, p. 691—694.
152
А.И. Герцен, Собр. соч. в 30 томах, т. XII, М., Изд. АН СССР, 1957, с. 152.
153
Ф.М. Достоевский, Полн. собр. худож. произвед. в 13 томах, т. 11, с. 308.
154
V. Woolf. The common reader, p. 228.
155
Там же, с. 226.
156
M. Proust. La prisonniére. v. II, p. 239.
157
Ф. M. Достоевский, Полн. собр. соч., в 30 томах, т. VIII, Л., «Наука», 1973, с. 276.
158
M. Proust. La prisonniére. v. II, p. 242.
159
Р. В ourget. Pages de doctrine et de critique. Paris, 1912, p. 162.
160
Nouvelle revue franpaise, Fevr., 1922.
161
Там же.
162
Fr. Mauriac. Le roman. Paris, 1928, p. 50.
163
E. Lucka. Dostojewski und der deutsche Geist. Hellweg., Jg. 5 (1925), S. 17.
164
H. Hesse. Blick ins Chaos. Bern, 1920.
165
Ст. Цвейг, Собр. соч., т. VII, с. 134—135.
166
А.И. Герцен, Собр. соч. в 30 томах, т. II, М., Изд. АН СССР, 1954, с. 301.
167
Р. Lasserre. Portraits et discussions. Paris, 1914.
168
Massis. La défence de l’Occident. Paris, 1927, p. 16.
169
См. книгу Л. Гинзбург «.Творческий путь Лермонтова» (Л., 1940), где поставлен вопрос об особой природе романтизма у Лермонтова — о праве на романтизм, о реальном оправдании романтизма у него (с. 67 и след.).
170
A. France. Vers les temps meilleurs. Paris, 1906, p. 53.
171
См.: E. M. de Vоgüé. Le roman russe,, р. 49.
172
G. Moor. Avowals. New York, 1919, p. 125.
173
E. Lucka. Dostojewski und der deutsche Geist, S. 18.
174
К. Nötzel. Einführung in den russischen Roman, S. 226.
175
Л. Н. Толстой, Пол. собр. соч., т. 62, М., Гослитиздат, 1953, с. 22.
176
Е. Hennequin. Ecrivains francisés, р. 211.
177
А. Тhibaudet. Liseur de romans. 1905, p. 45.
178
A. Suаrés. Tolstoi vivant, р. 95.
179
Там же, с. 11
180
Некоторая сводка их дана в статье Жюля Патуйе «О драматургической технике Островского» в кн.: Памяти П. Н. Сакулина. М., 1931, с. 195.
181
В.Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. V, М., Изд. АН СССР, 1954, с. 558.
182
Там же.
183
Т. Mann. Rede und Antwort, S. 242
184
J. Meier-Graefе. Dostojewski der Dichter, S. 398.
185
A. de Вbreton.. La pitié sociale dans le roman russe, l’auteur des «Misérables» et l’auteur de «Résurrection». — Revue des deux mondes, 1902, 15. 2.
186
Vladesco.. Entre Ibsen et Tolstoi. — Mercure de France, 1928, 15.9.
187
М. Harden. Köpfe. Bd. II. Berlin, 1911, S. 489-515. («Tolstoi und Rockefeller»).
188
П. Я. Чаадаев. Сочинения и письма. Т. I. М., 1913, с. 187-188.
189
J. М. Murry. Fyodor Dostoievsky, р. 263.
190
J. М. Murry. Discoveries. Lond., 1924, р. 152.
191
Там же, с. 134.
192
М. Thurneysen. Dostojewski. Munchen, 1925, S. 6.
193
А. Мickiewicz. Dzieła wszystkie. Т. XVIII. Warszawa, 1936, s. 324-325.