<?xml version="1.0" encoding="windows-1251"?><FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><genre>nonf_publicism</genre><genre>foreign_home</genre><genre>foreign_publicism</genre><genre>nonf_biography</genre><author><first-name>Ричард</first-name><last-name>Костелянец</last-name><id>915a685a-9e61-11e5-91f2-0cc47a5454c6</id></author><book-title>Разговоры с Кейджем</book-title><annotation><p>НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ.</p><p>Книга «Разговоры с Кейджем» составлена из сотен интервью, которые на протяжении почти полувека давал ряду изданий и журналистов Джон Кейдж (1912-1992) – величайший музыкальный новатор XX века, философ и поэт, чьи революционные идеи и произведения перевернули наше представление о сущности музыки и искусства в целом. Художник и писатель Ричард Коетелянец отобрал из этих бесед характерные отрывки и превратил их в развернутое протоинтервью, скомпонованное в виде одной продолжительной беседы. Получившаяся работа – уникальная возможность познакомиться с личным взглядом Кейджа на собственное творчество, философию и различные аспекты современной культуры. Джон Кейдж лично проверил рукопись Костелянца и дополнил текст своими комментариями.</p></annotation><keywords>выдающиеся личности,деятели культуры и искусства,биографическая проза</keywords><date value="2014-01-01">2014</date><coverpage><image l:href="#cover"/></coverpage><lang>ru</lang><src-lang>en</src-lang><translator><first-name>Галина</first-name><last-name>Шульга</last-name><id>57cb53ac-2a81-102a-9ae1-2dfe723fe7c7</id></translator></title-info><document-info><author><nickname>Padma</nickname></author><program-used>OOoFBTools-3.5.2 (ExportToFB21), FictionBook Editor Release 2.7.7, fb2cut 2.7.1</program-used><date value="2026-04-21">21.04.2026</date><src-url>http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=18109202</src-url><src-ocr>Текст предоставлен правообладателем</src-ocr><id>54fcf567-f4cd-11e5-9292-0cc47a1952f2</id><version>1.0</version><history><p>Version 1.0 – Создание документа – Padma</p></history></document-info><publish-info><book-name>Разговоры с Кейджем</book-name><publisher>Ад Маргинем Пресс</publisher><city>Москва</city><year>2026</year><isbn>978-5-908038-79-9</isbn></publish-info><custom-info info-type="">УДК 303.62+78.071.1(73)Кейдж Дж. ББК 85.313(7Сое)6-8Кейдж Дж. К 72 Редактор Ксения Жолудева Научный редактор Александр Велютин Оформление Евгений Григорьев и Анна Иванова Фото на обложке. Джон Кейдж сидит в безэховой камере Гарвардского университета, где он понял, что абсолютной тишины не существует, и это вдохновило композитора на создание пьесы «4'33"». Автор неизвестен, 1951 Издатели Александр Иванов, Михаил Котомин Исполнительный директор Кирилл Маевский PR-директор Дмитрий Харьков Управляющий редактор Екатерина Тарасова Старший редактор Екатерина Морозова Ответственный секретарь Алла Алимова Корректоры Наталья Иванникова Татьяна Глушенкова Принт-менеджер Дарья Пушкина Препресс Макс Ильинов 18+ © Richard Kostelanetz, 2014 © ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026</custom-info></description><body><title><p>Ричард Костелянец</p><p>Разговоры с Кейджем</p><p><emphasis>Второе издание</emphasis></p></title><section><subtitle>* * *</subtitle><p>© Richard Kostelanetz, 2014</p><p>© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026</p><subtitle>* * *</subtitle></section><section><epigraph><p><emphasis>Р. К. и Дж. К. посвящают эту книгу Клаусу Шёнингу, Фанни и Наде</emphasis></p></epigraph><image l:href="#0"/><empty-line/></section><section><title><p>Предисловие</p></title><epigraph><p>Джон Кейдж, как обычно, дал великолепный ответ.</p><text-author><emphasis>Мерс Каннингем. Танцор и танец (1985)</emphasis></text-author></epigraph><p>Немногие творцы такого масштаба, как Джон Кейдж, и столь же блистательные собеседники были так щедры на интервью, как он, отвечавший на вопросы студенческих газет не менее доброжелательно и изящно, чем на вопросы глянцевых журналов; интервью с ним появлялись по всему миру. Поскольку каждое по отдельности не всеохватно и, как правило, в одном есть что-то, чего нет в другом, то кажется логичным отобрать из этих интервью характерные отрывки, добавив в скобках подробности, и из этих отрывков составить развернутое протоинтервью, которое в идеале мог бы дать Кейдж. Я решил собрать его особо интересные замечания по разным вопросам в нескольких главах с соответствующими названиями и оформить так, словно это фрагменты продолжительной беседы, как сделал, скажем, Пьер Кабанн в «Разговорах с Марселем Дюшаном» (1967). Хотя рубрикация порой нарушает стиль и содержание раздумий Кейджа, она тем не менее помогает удобно организовать то, чего он сам не организовал, ярко иллюстрируя при этом принципиальную разницу между устным и печатным словом. Не будучи литературой, напечатанная беседа с Кейджем – изящная и провокационная, исполненная важных мыслей и оригинальных сопряжений – оказывается тем, что мы называем классикой. Он не только являлся примером художника – интеллектуала-созерцателя, но и был одним из тех редких художников, кто, полностью отдавая себе отчет в том, что он делает, говорит о своем творчестве и о его результатах с большей полнотой, глубиной и ясностью, нежели его комментаторы.</p><p>Поскольку предполагается, что настоящая книга займет свое место в ряду других, нами решено не использовать интервью из ранее опубликованных книг, целиком посвященных творчеству Кейджа: его собственных работ, которых насчитывается около дюжины; моей документальной монографии «Джон Кейдж» (<emphasis>John Cage.</emphasis> New York: Praeger, 1970; London: Allen Lane, 1971; Koln: Dumont, 1973; Barselona: Anagrama, 1974); книги «Для птиц» Даниеля Шарля (<emphasis>Pour les oiseaux.</emphasis> Paris: Belfond, 1976), в итоге всё-таки переведенной на английский (<emphasis>For the Birds</emphasis>. [Boston &amp; London: Marion Boyars, 1981]) и немецкий (<emphasis>F&#xFC;r die Vogel.</emphasis> [Berlin: Merve Verlag, 1984]); издание билингва <emphasis>Roaratario</emphasis> Клауса Шёнинга (K&#xF6;nigstein/Ts, BRD: Athen&#xE4;um, 1982), а также <emphasis>Sounday</emphasis> (Hilversum: KRO, 1978) и <emphasis>The John Cage Reader</emphasis> (New York: C. F. Peters, 1982). По отношению к этим книгам, так же как и к творчеству Кейджа в целом, эта новая книга будет одновременно и введением, и приложением; и через много лет для читателя она послужит и тем и другим.</p><p>Я бы не сделал эту книгу без Джона Кейджа, который дал мне полную свободу в компиляции его мыслей (возможно потому что сохранил очень мало бумаг), а потом проверил рукопись на предмет ошибок и стилистических погрешностей, вставив свои дополнения [в данном издании они помечены треугольниками: &#x25C4;&#x25BA;. – <emphasis>Примеч. ред.</emphasis>]. Также эта книга не состоялась бы без помощи многочисленных интервьюеров и издателей, которые любезно присылали мне свои тексты и рукописи, а также разрешения ими воспользоваться. Их имена приведены в скобках в конце отрывков из их текстов вместе с годом первой публикации; все вопросы, кроме тех, что в квадратных скобках, – это их вопросы. Поскольку мы не изменяли настоящее время на прошедшее, смотрите в конец отрывка, чтобы узнать, когда прозвучало высказывание. Более подробные сведения об интервьюерах приведены в конце книги. Главы из этой книги публиковались в <emphasis>Book Forum, Fiction International, High Performance, Kenyon Review, Perspectives of New Music, Temblor</emphasis> и в других журналах. В остальном же я собственными пальцами вбил в мой текстовый редактор Kaypro–2 и отредактировал исходный текст; и подобно тому как Иоганн Себастьян Бах учился, копируя ноты своих предшественников, так же и мне было полезно и приятно пропустить через свои руки записи разговоров с Кейджем.</p><p>Было бы уместно закончить эту книгу полной дискографией и перечнем записей перформансов Кейджа, но они оказались бы слишком длинны для книги такого объема. Благодарим нашего друга Эрнста Брюхера из издательства <emphasis>Dumont Buchverlag,</emphasis> за то что он стал инициатором публикации этой книги; Мелвина Цермана и его коллег из <emphasis>Limelight Books,</emphasis> за то что ее издали; Кэти Энтрим – за добросовестную корректуру; Дебору Кампану благодарим за библиографию, а наших помощников Эндрю Кулвера и Констанс Уинн – за то что завершили эту работу.</p><p><strong>Ричард Костелянец</strong></p><p><strong>Нью-Йорк, 14 мая 1986 года</strong></p></section><section><title><p>Эпиграфы</p></title><cite><p>Я никогда не мог сделать что-то такое, что приняли бы немедленно.</p><text-author><strong>Марсель Дюшан</strong></text-author><text-author><strong>Из разговора с Пьером Кабанном (1967)</strong></text-author></cite><cite><p>Ум, настроенный на изменения… стремится именно к крайностям. Я и сам таков. Если не стремиться к крайностям, ничего не достигнешь.</p><text-author><strong>Джон Кейдж</strong></text-author><text-author><strong>Из разговора с Коулом Ганье и Трейси Карас (1980)</strong></text-author></cite><cite><p>Я различаю три разных способа сочинения музыки в настоящее время. Первый хорошо известен – записывать ноты на бумаге, что я и делаю. Второй возник благодаря электронной музыке и новым источникам звука, позволяющим создавать музыку прямо во время исполнения. А третий появился в студиях звукозаписи – это похоже на то, как художники в своих мастерских пишут картины. Музыка накладывается слой за слоем на магнитофонную ленту; она не исполняется и не фиксируется нотами (как партитура), а появляется сразу в звукозаписи.</p><text-author><strong>Джон Кейдж</strong></text-author><text-author><strong>Из разговора с Ильханом Мимароглу (1985)</strong></text-author></cite><cite><p><strong>Кабан: Как вам жилось в Нью-Йорке?</strong></p><p><strong>Дюшан:</strong> Знаете, не понимаю, на что жил. Ниоткуда не получал «столько-то в месяц». Это была <emphasis>la vie de boh&#xE8;me</emphasis> в полном смысле этого слова, слегка позолоченная, роскошная, если угодно, но всё же богемная жизнь. Денег часто не хватало, но это не имело значения. Должен сказать, что тогда в Америке было полегче, чем сейчас. Был дух товарищества, и всё было недорого, квартиру снимать было очень дешево. Знаете, не стану говорить: «Я жил в нищете, я вел собачью жизнь». Ничего подобного.</p><text-author><strong>Марсель Дюшан</strong></text-author><text-author><strong>Из разговора с Пьером Кабанном (1967)</strong></text-author></cite><cite><p>Как ни странно, интервью [с Кейджем] оказало глубокое влияние на мою жизнь. Я с головой ушла в работу по защите окружающей среды и в теории Бакминстера Фуллера. Я и сейчас этим занимаюсь, работаю в своей собственной некоммерческой организации, изыскивая новаторские (авангардные?) пути достижения социальной и природной гармонии.</p><text-author><strong>Женевьев Маркус</strong></text-author><text-author><strong>Из письма (1986)</strong></text-author></cite><cite><p>Энди Уорхол спросил меня, согласен ли я взять интервью у Джона Кейджа для журнала <emphasis>Interview</emphasis>. Я сказал: «Конечно». Позвонил Джону Кейджу и рассказал, что Энди Уорхол хочет, чтобы я взял у него интервью для <emphasis>Interview</emphasis>. Джон сказал: «Ха-ха-ха, никогда не слышал ничего смешнее».</p><text-author><strong>Рей Джонсон</strong></text-author><text-author><strong>Из письма (1987)</strong></text-author></cite></section><section><title><p>I</p><p>Автобиография</p></title><p>Я родился в Лос-Анджелесе в 1912 году. Корни у моей семьи чисто американские. Некий Джон Кейдж помогал Вашингтону наносить на карту Вирджинию. Мой дед был странствующим священником методистской епископальной церкви. &#x25C4;После безуспешной борьбы против мормонизма в Юте&#x25BA; он переместился в Денвер, где и основал первую методистскую епископальную церковь. Он был человеком исключительных пуританских добродетелей, и люди, расходившиеся с ним в убеждениях, его очень раздражали. Ребенком мой отец сбегал из дома всякий раз, когда представлялась такая возможность. К нему относились как к паршивой овце в стаде.</p><p>Моя мать, до того как вышла за моего отца, дважды была замужем, но не рассказывала мне об этом, пока отец не умер. Имени своего первого мужа она не помнила.</p><p>Перед Первой мировой войной мой отец изобрел подводную лодку, которая побила мировой рекорд по длительности нахождения под водой; экспериментальное погружение он устроил в пятницу тринадцатого, с экипажем из тринадцати человек, и под водой оставался тринадцать часов. Но он как-то не подумал о том, что подводная лодка должна быть невидимой. Двигатель работал на бензине, по поверхности воды шли пузыри. Так что в войну его подводную лодку на вооружение не взяли, и отец оказался банкротом. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Отец был изобретателем, и у него было много прекрасных идей о полетах на Луну и вообще о космосе. Он разработал свою теорию устройства Вселенной, которая называлась «теория электростатического поля». В своей лаборатории он смоделировал Вселенную; там были шарики разных размеров в электростатическом поле, которые действительно вращались, двигались по своим орбитам и так далее, как настоящие планеты. Люди из Пасаденского института (Калифорнийского технологического) не смогли объяснить, каким образом работает эта штука, и потому отказывались в нее верить, но и опровергнуть тоже не смогли.</p><p>Он считал, что всё в этом мире имеет электростатический заряд. И он действует как сила тяжести. Нас не уносит с земли, потому что мы связаны с землей электричеством; а вот сферу большого размера нужно удерживать, чтобы она оставалась на земле, иначе благодаря своему размеру она приобретет заряд, противоположный земному, и автоматически улетит. Он видел, как это бывает, в своей лаборатории.</p><p>Теперь, с куполами Бакминстера Фуллера и современными строительными приспособлениями, сделать огромную сферу совсем просто. И, по мысли отца, она должна улететь прочь от земли без приложения силы, так сказать, согласно природе. И если удастся сделать это, то удастся сделать и обратное: изменить заряд и прибыть к пункту назначения. (Робер Кордье, 1973)</p><p>Моя первая встреча с музыкой произошла благодаря преподавателям музыки, которые жили по соседству, и особенно благодаря моей тетушке Фиби. Будучи поклонницей музыки XIX века, она сказала, что Бах и Бетховен меня не заинтересуют, и познакомила с творениями Морица Мошковского и тем, что называется <emphasis>фортепианной музыкой, которую любят играть во всём мире</emphasis>. Из всего этого пьесы Грига показались мне интереснее других. (Роджер Рейнольдс, 1961)</p><p>В четвертом классе я начал брать уроки игры на фортепиано, но мне было интереснее читать ноты с листа, нежели играть гаммы. Я совершенно не стремился стать виртуозом. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Когда мне было двенадцать лет, я вел программу на радио. Для американских бойскаутов. Я доехал на велосипеде от Мосс-авеню у Игл Рок, где мы жили, до радиостанции KFWB в Голливуде и сказал, что у меня есть идея программы для бойскаутов, которая будет делаться силами бойскаутов, и что десять минут из каждого часа можно отдавать служителям синагоги или христианской церкви, чтобы они произносили духоподъемные речи, ну, вы понимаете. Я учился в десятом классе, и мне велели катиться куда подальше.</p><p>Так что я покатился на другую радиостанцию – KNX, благо она располагалась неподалеку. Там моя идея понравилась, но меня спросили: «А у тебя есть разрешение бойскаутов?» Я ответил: «Нет, но я добуду». И я пошел к бойскаутам и сказал, что у меня договоренность с KNX на часовую еженедельную передачу для бойскаутов и мне нужно знать, не против ли они. Они сказали, что не против. Тогда я спросил: «Ну а помогать мне будете? Например, если я захочу создать оркестр бойскаутов?» Они сказали: «Конечно, нет». Сказали: «Делай что хочешь, но помощи не жди». Я передал их ответ радиостанции. Там на это согласились. И каждую пятницу после школы – я еще учился в старшей школе – я отправлялся на радиостанцию вести программу, которая, помнится, шла днем – с четырех до пяти, а может, с пяти до шести. А в течение недели я готовил эту программу, приглашая как можно больше скаутов, которые играли, скажем, на скрипке или на тромбоне.</p><empty-line/><p><strong>Если это 1924–1925 годы, то радио было Америке еще в новинку.</strong></p><p>Ну, радио было мне близко, потому что отец был изобретателем. Он никогда в него особенно не верил, но изобрел первое радио, включающееся в розетку.</p><p><strong>Какова была идея передачи?</strong></p><p>Ну, как я уже сказал, выступления бойскаутов и десятиминутная духоподъемная речь священника. Перед началом передачи я разбирал корреспонденцию; люди активно писали в программу, и я зачитывал в эфире эти письма. Я был ведущим. А когда было некому выступать, я играл на фортепиано соло…</p><p><strong>Что играли?</strong></p><p>В основном «Музыку, которую любят играть во всём мире». Раньше были сборники с таким названием. Они лежали на пианино у всех. Печально, что прошли времена, когда в каждом доме стояло пианино и на нем играли почти все члены семьи. Сейчас слушают радио и смотрят телевизор.</p><empty-line/><p><strong>Как долго вы были радиоведущим?</strong></p><p>Два года. Разве не удивительно? Передача стала настолько популярна, что превратилась в двухчасовую, и бойскауты взревновали. Они пришли на радиостанцию и сказали, что у меня нет полномочий и нет права вести эту программу. Радиостанции пришлось меня отстранить и принять истинных бойскаутов – я-то был второй класс. Я даже не был скаутом первого класса! Приняли настоящих бойскаутов, и настоящие повели дело совершенно иначе. Хвастливо и напористо. В результате после двух передач их попросили уйти.</p><p><strong>А был ли спонсор?</strong></p><p>Нет, это было еще до эпохи грантов.</p><empty-line/><p><strong>То есть в конце двадцатых годов ваш музыкальный опыт сводился преимущественно к живому исполнительству?</strong></p><p>К урокам игры на фортепиано и к церковным песнопениям. У моей тетушки Мардж было красивое контральто. Я любил слушать, как она поет каждое воскресенье в церкви, а иногда и дома по будням. Потом в колледже Помоны я познакомился с японским теннисистом, который слушал там какие-то курсы, восстанавливаясь после травмы. Он безумно любил струнные квартеты Бетховена и собрал прекрасную коллекцию записей. Его звали Тамио Абэ, и все эти записи он мне проигрывал. (Ричард Костелянец, 1984)</p><p>В колледже я был убежден, что стану писателем, и полагал, что писателю колледж ни к чему, потому что преподаватели требовали, чтобы все читали одни и те же книги. Я убедил мать и отца, что тому, кто собирается писать, полезнее поехать в Европу, чем продолжать учиться в колледже. Они согласились. (Пол Каммингс, 1974)</p><p>Вместо того чтобы пойти на третий курс колледжа, я отправился в Париж и в Париже был потрясен готической архитектурой. Несколько месяцев провел я в библиотеке Мазарини, изучая пламенеющую готику. Мой преподаватель в колледже &#x25C4;Хосе Пихоан&#x25BA; злился на меня за отсутствие интереса к современной архитектуре и заставил работать с одним из современных архитекторов &#x25C4;по фамилии Голдфингер. По иронии судьбы тот велел мне рисовать греческие капители для колонн&#x25BA;. И в один прекрасный день этот архитектор сказал, что быть архитектором – значит посвятить архитектуре всю свою жизнь. И я вдруг понял, что не желаю этого делать. Я много чего еще любил: прежде всего поэзию, потом музыку. (Роб Танненбаум, 1985)</p><empty-line/><p>В начале тридцатых, во время Депрессии, я оказался в Санта-Монике, в Калифорнии, после того как провел почти полтора года в Европе – точнее, в Париже, где соприкоснулся с современной живописью и современной музыкой. В результате у меня возникло чувство, что если другие это делают, то и я тоже смогу. И я начал безо всяких учителей писать музыку и картины. И когда я вернулся из Европы и оказался в Санта-Монике, где мне, недоучке, нечем было заработать на жизнь, я показал свою музыку людям, чье мнение уважал, и показал свои картины людям, чье мнение уважал. Среди них были Голка Шейер, которая привезла из Европы «Синюю четверку» [Лионель Файнингер, Алексей Явленский, Василий Кандинский и Пауль Клее], и Уолтер Аренсберг, обладатель обширной коллекции, собранной на самом деле Марселем Дюшаном. А свою музыку я показал Ричарду Бахлигу, который первым сыграл «Три пьесы для фортепиано», ор. 11 Шёнберга. В итоге те, кто слушал мою музыку, отозвались о ней лучше, чем те, кто смотрел мою живопись и оценивал ее. Поэтому я решил посвятить себя музыке. В это время я ходил от дома к дому по Санта-Монике, предлагая лекции по современной музыке и живописи. Я продал десять лекций по два с половиной доллара и раз в неделю собирал аудиторию из тридцати-сорока домохозяек. В самом начале я сообщил им, что ничего не знаю о предмете, и заверил, что к каждой следующей лекции буду готовиться изо всех сил, ведь я действительно в восторге и от современной музыки, и от современной живописи. Таким образом я и узнал, так сказать, что происходит в этих областях искусства. И пришел к тому, что мне больше нравятся идеи и работы Арнольда Шёнберга, чем Стравинского. (Алан Гиллмор, 1973)</p><p>Когда в 1933 году я стал одним из учеников Шёнберга, ему было около шестидесяти. В то время надо было выбирать между Стравинским и Шёнбергом. И, проучившись два года у его первого американского ученика Адольфа Вайса, я приехал к нему в Лос-Анджелес. Шёнберг сказал: «Вам может оказаться не по средствам учиться у меня», и я ответил: «Излишне даже говорить об этом, денег у меня нет совсем». И тогда он спросил: «Вы готовы посвятить музыке всю свою жизнь?», и я ответил, что готов. И хотя кому-то может показаться – я ведь понимаю, можно по-разному к этому относиться, – что я не всего себя посвящаю музыке, что я слишком много времени отдаю шахматам, грибам и писательству, я считаю, что я не солгал. Можно искать грибы, не изменяя музыке. Забавная мысль: гриб вырастает за очень короткое время, и, если повезет найти его, когда он свеж, это всё равно что наткнуться на звук, который тоже живет очень короткое время. (Джефф Голдберг, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Как получилось, что вы, по преимуществу экспериментатор, решили учиться у такого формалиста и структуралиста, автора додекафонной (двенадцатитоновой) системы?</strong></p><p>В тридцатые годы мы не воспринимали всерьез Бартока. Серьезно мы относились к Стравинскому и Шёнбергу как к двум направлениям, к которым можно законно примкнуть. Я выбрал Шёнберга, и это было правильно, потому что к концу своей жизни Стравинский тоже обратился к додекафонной музыке.</p><p>Я боготворил Шёнберга: я чувствовал в нем экстраординарное музыкальное мышление, он был куда более великим и одаренным, чем остальные. (Пол Хертеленди, 1982)</p><p>Шёнберг был замечательным учителем. Казалось, он знакомит нас с главными принципами музыки. Я изучал контрапункт у него дома и посещал все его занятия в Университете Южной Калифорнии и затем в Университете Калифорнии в Лос-Анджелесе, когда он перешел туда. Также я слушал его курс по гармонии, к которой у меня не было способностей. Несколько раз я пытался объяснить Шёнбергу, что я не умею чувствовать гармонию. Он говорил на это, что без чувства гармонии я буду постоянно натыкаться на некое препятствие, на стену, через которую невозможно пройти. Я отвечал, что в таком случае посвящу жизнь тому, чтобы биться головой об эту стену, – и, может быть, этим я и занимаюсь с тех самых пор. За всё время обучения Шёнберг ни разу не дал мне повода думать, что как-то отличает мои работы. Он никогда не хвалил мои композиции, а когда я комментировал работы других студентов, высмеивал мои замечания. И всё же я поклонялся ему, как Богу. (Кэлвин Томкинс, 1965)</p><p>Шёнберг жил в темном квазииспанском доме, и у него не было большого рояля, только пианино. Он был невысок, почти лыс и вид имел затравленный. И довольно безвкусно одевался. Но для меня он был не просто человек. Я на него буквально молился. Я старался делать свои работы как можно лучше, а он неизменно жаловался, что ни один из его учеников, в том числе и я, не может сделать достаточно хорошей работы. Если я слишком строго следовал правилам, он говорил: «Свободнее!», а если я нарушал правила, он говорил: «Почему вы нарушаете правила?» Большой группе своих студентов в Университете Южной Калифорнии, в которой был и я, он заявил прямо и недвусмысленно: «Цель моего преподавания – сделать невозможным для вас сочинение музыки», и когда он это сказал, я взбунтовался, но не против него, а против того, что он сказал. В тот момент я еще тверже решил писать музыку. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Он отказался просмотреть мои сочинения (в классе). Когда я подошел к нему с длинной фугой, он сказал только: «Вставьте ее в свою следующую симфонию». (Пол Хертеленди, 1982)</p><p>Кто-то спросил Шёнберга о его американских учениках, есть ли среди них интересные, и сначала Шёнберг ответил, что нет, но потом улыбнулся и сказал: «Есть один» – и назвал меня. И добавил: «Он, конечно, не композитор, но зато изобретатель – гениальный». (Джефф Голдберг, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Вам посчастливилось учиться у двух людей, исключительно важных для музыки XX века: у Генри Кауэлла и у Арнольда Шёнберга. В связи с Шёнбергом существует знаменитая цитата про битье головой о стену гармонии. Но вы наверняка разговаривали с Шёнбергом не только об этом. Вам было важно учиться именно у него?</strong></p><p>В то время когда я почувствовал необходимость изучать музыку, студенту предоставлялась возможность выбирать между, скажем так, «школой» Шёнберга и «школой» Стравинского. Тогда оба они жили в Лос-Анджелесе, где я хотел учиться, и поэтому сделать выбор было просто. Не знаю, преподавал ли Стравинский, но Шёнберг преподавать любил, и, более того, мне больше нравилась его музыка, чем музыка Стравинского, хотя я любил всю современную музыку, не только Шёнберга. Я предпочитал Шёнберга остальным современным композиторам в качестве учителя, я решил, что буду учиться у него, а учиться у него – значит верить в то, что он говорит. А не спорить с ним, как спорят многие студенты колледжей со своими преподавателями, которых они себе не выбирали. Они выбрали только место, где должны быть определенные люди, но они приходят не к людям – они приходят в здание. Колледж я бросил, а к Шёнбергу пошел только потому, что верил в то, что он говорит и чему учит.</p><p>Я занимался у него два года и ушел по причине, обозначенной в вашем вопросе. А именно: хотя в эти два года мы прекрасно ладили, мне &#x25C4;и ему&#x25BA; становилось всё более и более понятно, что он относится к гармонии с фундаментальной серьезностью, а я нет. Любопытно, что тогда я еще не пришел к дзен-буддизму. А когда пришел – через десять-пятнадцать лет, – у меня появилось еще больше причин не изучать гармонию. Но тогда казалось, что я неправ и что меня интересует только лишь шум. Причина, почему я не мог заинтересоваться гармонией, в том, что гармония ничего не может сказать о шуме. Совсем ничего.</p><p><strong>Это Кауэлл рекомендовал вам пойти к Шёнбергу?</strong></p><p>Да.</p><p><strong>Я знаю, что Кауэлл был основателем ассоциации «Новое музыкальное общество» и издательства New Music Edition; именно он направил внимание многих на музыку Вареза, Рагглза и Айвза. Я думаю, вам было приятно работать с ним.</strong></p><p>Мне было приятно работать с ним по причинам, о которых мы уже говорили, и еще – в силу его интереса к музыке других культур. К тому, что сейчас в университетах называется «музыкой мира». Я бы сказал, именно он положил начало интересу к другим культурам.</p><p>Когда я учился у Адольфа Вайса в Нью-Йорке, чтобы подготовиться к занятиям с Шёнбергом, я также занимался с Генри Кауэллом в Новой школе и на некоторое время даже стал его ассистентом. Таким образом, мне не нужно было оплачивать обучение. У меня было очень мало денег. Чтобы есть, платить за жилье и так далее, я мыл стены в бруклинских общежитиях Христианской молодежной женской ассоциации. Каждый вечер я играл в бридж с мистером и миссис Вайс и Генри Кауэллом или с Вайсами и Уолингфордом Риггером. Примерно в полночь игра заканчивалась, и четыре часа я спал, потом вставал, между четырьмя и восемью готовился к следующему занятию с Вайсом, потом, уже почти опаздывая, садился в подземку и ехал в Бруклин мыть стены. Каждое утро я видел на улице одних и тех же людей в одних и тех же машинах. Они тоже еле успевали на работу, ибо любили ее не больше, чем я свою. Потом я возвращался на Манхэттен, ел, шел на урок к Вайсу, после чего снова играл в бридж до полуночи. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)</p><p>Моя мать держала некоммерческий магазинчик декоративно-прикладного искусства. Она была редактором в <emphasis>Los Angeles Times</emphasis> и открыла этот магазинчик, чтобы дать возможность мастерам ремесел и художникам продавать свои изделия. Я был без работы. Тогда ни у кого ее не было. Я занимался библиотечными изысканиями или для отца (он был изобретателем), или для других – для людей, которые работали на губернатора и хотели собрать те или иные сведения, и я собирал для них эти сведения в библиотеке. Время от времени я сидел в мамином магазинчике, продавал товар и писал музыку в задней комнате. В один прекрасный день в магазинчик вошла Ксения, и как только я ее увидел, понял, что мы должны пожениться. Это была любовь с первого взгляда – с моей стороны, но не с ее. Я подошел к ней и спросил, чем могу помочь, а она ответила, что никакая помощь ей не нужна. Так что я вернулся за стол к своей музыке, а она осмотрела магазин и в конце концов ушла. Но я не сомневался, что она вернется. И действительно, через неделю-другую она вернулась. На сей раз я тщательно продумал, что ей скажу. В этот вечер мы с ней ужинали, и тогда же я предложил ей выйти за меня замуж.</p><p><strong>И что она на это сказала, застигнутая врасплох?</strong></p><p>Поломалась немножко, но примерно через год согласилась. Мы поженились в 1935 году. И поначалу жили в том же доме, где мои отец и мать; в то время я учился у Шёнберга. (Пол Каммингс, 1974)</p><p>Я познакомился с Оскаром Фишингером, создателем абстрактных фильмов, которые он делал на основе отрывков музыкальных произведений; в числе других он использовал «Венгерские танцы» Брамса.</p><p>У одного нашего общего друга возникла идея, чтобы я написал музыку, которую можно было бы использовать для создания абстрактного фильма, и я стал с ним работать. Работали мы так: я передвигал куски раскрашенного картона, висящие на проводах. У меня был длинный шест с куриным пером, я их двигал и потом останавливал до полной неподвижности. Он сидел в кресле перед камерой, и когда они застывали, щелкал их и получал один кадр. Потом я снова передвигал их на дюйм-другой, следуя его указаниям, и он делал следующий кадр. В итоге получился прекрасный фильм, в котором эти квадраты, треугольники, круги и прочие фигуры двигались и меняли цвет. В ходе этой монотонной работы он сделал одно очень важное для меня замечание. Он сказал, что в этом мире у всего есть душа, которая проявляет себя в звуке, и я, так сказать, загорелся от этой идеи. (Джоэл Эрик Сабен, 1983)</p><empty-line/><p>В тридцатые, когда я учился у Шёнберга, в Лос-Анджелес переехал жить Стравинский, и один импресарио, наш местный Юрок, прорекламировал концерт его музыки как «музыку величайшего из ныне живущих композиторов». Я возмутился, заявился прямо в кабинет к этому импресарио и сказал ему, что надо дважды подумать, прежде чем давать такую рекламу в городе, где живет Шёнберг. Я был <emphasis>ярым</emphasis> фанатиком Шёнберга. Я защищал его как тигр, а музыка Стравинского в то время интересовала меня всё меньше и меньше. Потом обстоятельства сложились так, что еще при жизни Стравинского чествовали в Линкольн-центре и сделали постановку «Истории солдата». Дирижировал Лукас Фосс. Вместо того чтобы представлять всё полностью, с танцовщиками и прочим, решили, что три роли будут читать три композитора. Аарон Копленд был рассказчиком, Эллиотт Картер – солдатом, я – дьяволом. Все считали, что мне эта роль очень подходит. Так или иначе, Стравинский был в зале, ему понравилось мое исполнение, и я спросил, нельзя ли прийти к нему в гости. Я пришел к нему в отель на Пятой авеню, мы очень мило поговорили, он показался мне чрезвычайно интересным человеком; помню, я сказал ему примерно следующее: «Знаете, раньше я никогда не делал попыток познакомиться с вами, потому что был ярым приверженцем Шёнберга». Он ответил весьма примечательно: «Понимаете, я никогда не любил музыку Шёнберга, потому что она несовременна». И я вспомнил кое-какие высказывания Шёнберга во время лекций. Он проигрывал фразу из четырех нот и говорил: «Эти четыре ноты брал Бах, Бетховен, Брамс и Шёнберг!» Слова Стравинского об этом. Шёнберг никоим образом не считал, что он порвал с прошлым. (Джефф Голдберг, 1974)</p><p>У меня были забавные отношения с Управлением общественных работ. В Сан-Франциско я пошел в музыкальный отдел – а я тогда уже вовсю работал с перкуссией. И сказал, что хочу получить работу. Они говорят: «Но вы же не музыкант». А я отвечаю: «Но я работаю со звуком. Куда мне еще идти?» И они говорят: «Попробуйте в отдел досуга». <emphasis>(Смеется.)</emphasis> Я и пошел. Работал после школьных уроков с детьми. С итальянскими – в Телеграф-Хилл. С чернокожими – в другой части города. С китайцами – в Чайнатауне. Итальянские дети были сплошная головная боль. Я приносил им инструменты, на которых нужно играть, всякие штуки, которые сделал сам, – они крушили всё. От них я всегда уходил с головной болью. Но вот с китайцами я ладил прекрасно. Чернокожие были настолько одаренные, что я им был просто не нужен. Но я навсегда запомнил, как хорошо ладил с китайцами. Единственная проблема – школа была католическая, и сестры не были уверены, что я положительно влияю на детей. <emphasis>(Смеется.)</emphasis> Так вот, однажды один из этих крошек подошел ко мне и сказал: «Вы ничего не объясняете нам о контрапункте». <emphasis>(Смеется.)</emphasis> Они же даже слова такого не могли знать! Не знаю, что потом с ними стало. (Джон Хелд-мл., 1987)</p><p>Ксения играла в моем оркестре ударных, но прежде всего она была художницей и училась рисовать – красиво и точно. Она заинтересовалась созданием мобилей из бальзового дерева и бумаги, которые двигались и давали очень красивые тени. Сейчас она музейный куратор. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Ксения интересовалась ремеслами и переплетным делом, а позже делала саквояжи для Марселя [Дюшана]. Мы переехали в большой дом в Санта-Монике, которым управляла Хейзел Драйс, очень хорошая переплетчица. Настоящая переплетчица – она не делала никаких саквояжей, она переплетала книги. И мы тоже переплетали книги. В основном Ксения. Мне нравилось придумывать обложки и всё такое. Еще я писал там музыку. А по вечерам все переплетчики превращались в музыкантов и играли в моем оркестре. И поскольку это была музыка для ударных, она вызвала интерес исполнителей современных танцев. Я написал несколько пьес для танцевального коллектива Университета Калифорнии в Лос-Анджелесе, расположенного по соседству, и для кафедры физического воспитания, где была группа подводного плавания, исполнявшая подводный балет. Вот так я открыл извлечение звука из гонга, погруженного в воду, потому что обнаружил, что пловцы не слышат музыки, звучащей над водой, слышат, только если она звучит и под, и над. Сотрудничество с танцорами привело к тому, что я получил работу. Поехал в Сан-Франциско и за один день получил целых четыре предложения. Я выбрал работу с Бонни Бёрд, которая некогда танцевала в труппе Марты Грэм и преподавала в Корнуоллском колледже в Сиэтле. Колледж был необычен тем, что по настоянию Нелли Корниш студенты не выбирали специализацию, а изучали все дисциплины, которые предлагались в колледже. Я работал с Бонни Бёрд и писал для нее музыку. Организовал оркестр ударных и каждое лето совершал турне по Северо-Западу и в Миллз-колледж. Там-то я и познакомился с Мохой-Надем и народом из чикагской Школы дизайна. Меня пригласили приехать в Чикаго и стать там преподавателем. (Пол Каммингс, 1974)</p><empty-line/><p><strong>В то время средством записи была магнитная стальная проволока. Вы думали о том, чтобы творчески поработать с магнитной проволокой?</strong></p><p>В связи с изобретательской деятельностью отца я часто делал для него библиотечные изыскания. Поэтому, заинтересовавшись звукозаписью для музыкальных надобностей или, скажем, для радиопьес, я стал искать в библиотеке материалы о новых технических возможностях, и это были, как вы сказали, магнитная проволока и пленка. Магнитофонную ленту в начале сороковых еще не считали подходящей для музыки, но магнитная проволока и пленка были.</p><p><strong>Вы с ними работали?</strong></p><p>Нет. Хотел, но не сложилось. Я рассылал письма, кажется, в 1941 или 1942 году по всей стране, во все корпорации и университеты, предлагая организовать Центр экспериментальной музыки, и никто не откликнулся. Хотя нет, на самом деле кое-кто откликнулся. Факультет психологии Университета Айовы заинтересовался благодаря, если не ошибаюсь, Карлу Сишору, который изобрел много методов выявления умственных способностей. Он заинтересовался моим проектом. Потом доктор Аурелия Генри Рейнхард, тогда президент Миллз, тоже заинтересовалась. Высокая, большая, впечатляющая – выдающаяся женщина. У нее было обширное собрание книг Гертруды Стайн. Еще Мохой-Надь из Школы дизайна в Чикаго. Но ни у кого из них не было денег. Они говорили, что если я смогу найти деньги, они охотно сделают такой Центр частью своих институций. Два года я продолжал попытки, и в итоге так ничего и не получилось.</p><p><strong>Как вы предполагали, что будет в этом Центре?</strong></p><p>Ну, я работал с ударными инструментами. Особенность ударных в том, что они открыты для чего-то сверх того, что у них уже есть. Не таковы в оркестре струнные – они стремятся стать всё в большей и большей степени тем, чем являются, ударные же стремятся стать тем, чем не являются. Эта часть оркестра открыта, скажем, для электроники или… И потому я думал, что звукозапись мне поможет в создании музыки для ударных. (Ричард Костелянец, 1984)</p><empty-line/><p><strong>[Вы участвовали во Второй мировой войне?]</strong></p><p>К счастью, мне не пришлось идти на войну. Мой отец был изобретателем, а я помогал ему и поэтому не подлежал призыву. Отец разрабатывал приборы для полетов в условиях тумана, и я подбирал ему материалы в библиотеках; это, безусловно, было косвенно связано с войной. Я рад, что меня не призвали. Если бы призвали, я бы пошел; я бы не стал отлынивать. Есть много примеров того, как люди и в армии продолжали работать. Первый, кто приходит на ум, – философ Людвиг Витгенштейн, который написал свой «Логико-философский трактат» в окопах Италии. Или Крисчен Вулф: в армии он написал больше музыки, чем вне армии. Иными словами, я ориентируюсь на Даниила в логове львов, то есть я не стал бы отказываться, если бы обязан был пойти. С другой стороны, я рад, что не был обязан, поскольку ни разу в жизни не выстрелил ни из какого оружия. Когда я был ребенком, на меня очень сильное впечатление произвела идея о том, что надо подставлять другую щеку. Понимаете, если меня били по щеке, я действительно подставлял другую. Я воспринимал это буквально. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Ксения получила в наследство немного денег, и в конце года мы решили, что поскольку на пьесу Патчена [в Чикаго] отзывы были восторженные, то мы поедем в Нью-Йорк попытать счастья. Я буду писать музыку для радио, для кино и так далее, используя звуковые эффекты, потому что я по-прежнему принципиально работал с ударными. Ну а когда я приехал, оказалось, что все отзывы, полученные на CBS здесь, отрицательные. То есть работы не получить. Мы остались без денег, совсем. (Пол Каммингс, 1974)</p><empty-line/><p><strong>Что заставило вас остаться в Нью-Йорке?</strong></p><p>Там было чудесно. Нью-Йорк, когда приезжаешь туда впервые, действует исключительно возбуждающе, к тому же в Нью-Йорке тогда был представлен весь спектр современной живописи. Из-за событий в Европе многие художники перебрались в Нью-Йорк – например, здесь жил Мондриан, и Бретон тоже; и за несколько вечеров у Пегги Гуггенхайм можно было познакомиться со всеми художниками в мире – и европейскими, и американскими. Она тогда уже увлеклась Джексоном Поллоком, и Джозеф Корнелл был у нее частым гостем. Марсель Дюшан всё время был там, и я даже познакомился с Джипси Роуз Ли. Ситуация совершенно ошеломляющая.</p><empty-line/><p><strong>Как вы познакомились с Дюшаном?</strong></p><p>Я приехал из Чикаго и остановился в квартире у Пегги Гуггенхайм и Макса Эрнста. Пегги согласилась оплатить перевозку моих ударных инструментов из Чикаго в Нью-Йорк, чтобы я дал концерт на открытии ее галереи «Искусство этого века». Между тем, будучи молодым и честолюбивым, я договорился дать концерт также и в Музее современного искусства. Узнав об этом, Пегги отменила не только концерт, но и оплату доставки инструментов. Когда она мне это сказала, я залился слезами. В комнате по соседству с моей в задней части дома в кресле-качалке сидел Марсель Дюшан и курил сигару. Он спросил, отчего я плачу. Я рассказал. Он сказал… в сущности, он ничего не сказал, но само его присутствие действовало так, что я успокоился. Позже, когда я говорил о Дюшане с разными людьми из Европы, я услышал много похожих историй. Было у него этакое спокойствие перед лицом катастрофы. (Джефф Голдберг, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Продолжим о Дюшане: он был хорошим учителем игры в шахматы?</strong></p><p>Шахматы я использовал как предлог, чтобы побыть с ним. К сожалению, пока он был жив, я не учился играть как следует. Теперь я играю лучше, хотя всё еще не очень хорошо, но он был бы мной доволен. Когда он учил меня играть в шахматы, я думал об этом не как об игре, а, скорее, как о восточной философии. Например, как-то он сказал: «Играй не только за себя, играй также и за противника – играй по обе стороны доски». Это блистательное замечание, у многих уходит целая жизнь, чтобы это понять, – не про шахматы, а вообще. (Пол Каммингс, 1974)</p><empty-line/><p><strong>А как вы познакомились с Джин Эрдман?</strong></p><p>Ну, Мерс Каннингем и Джин Эрдман работали с Мартой Грэм в Беннингтонском колледже и перед уходом оттуда попросили меня написать музыку для танца, который они хотели поставить в то лето. И я написал <emphasis>[Credo in Us],</emphasis> и за эту музыку Джин и Джо Кэмпбелл предложили нам пожить в их квартире на Вэйверли Плейс. Таким образом, нам было где жить, но не было денег на еду – буквально. В один прекрасный день я с облегчением обнаружил, что у меня нет ни цента – совсем ничего. Но еще до того как у меня не осталось ни цента, я разослал письма разным людям, описал ситуацию и получил по почте что-то около пятидесяти долларов. А в то время это были хорошие деньги. И как раз тогда Джон Стейнбек, старый друг, пригласил нас на ланч в 21Club. Я так испугался: ланч там стоил больше, гораздо больше сотни долларов. И вообще я не любил ланчей: ланч разбивает день – и ты уже ничего в этот день не можешь сделать! (Гвен Дили, 1976)</p><p>Когда я только-только приехал в Нью-Йорк, Марта Грэм написала мне что-то такое, из чего я заключил, что она даст мне работу аккомпаниатора в танцевальных классах своей школы и подумает о том, чтобы я писал для нее музыку. И я пошел к ней. Помню, был вечер, и было уже темно: видимо, это происходило в холодное время года. Она не включала свет. Она казалась очень загадочной и могущественной, уже это меня смущало. Выяснилось, что она ничего такого не имела в виду, что она вовсе не хочет работать со мной, даже как с аккомпаниатором. Помню, я уходил от нее с облегчением, с чувством, что освободился из-под ее власти. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Расскажите о вашем концерте [1943] в Музее современного искусства. Это было важное событие для вас в то время?</strong></p><p>Я так думал. Но оно оказалось вовсе не таким важным. Оно было широко разрекламировано и широко освещалось в прессе, даже в журнале <emphasis>Life,</emphasis> и я уже решил, что благосостояние мне обеспечено. Я был очень наивен и самоуверен. Очень скоро я понял, что неважно, насколько ты знаменит, это не помогает получить работу или подвигнуть кого-то на сотрудничество с тобой. (Пол Каммингс, 1974)</p><p>В конце тридцатых годов в Корнуоллской школе я прослушал одну лекцию Нэнси Уилсон Росс про дзен и дадаизм, которая меня потрясла, но не настолько, чтобы начать читать дзенские тексты. Это произошло только в середине сороковых, когда в силу личных обстоятельств, завершившихся разводом с Ксенией, я нуждался в помощи и должен был бы, как водится, искать ее у психоаналитика, но не стал, – я рассказал эту историю в своей книге [«Молчание» (1961)]. Вместо этого я занялся восточной философией, и она сделала для меня то, чего обычно ожидают от психоанализа. Дзену присущ чрезвычайно реалистический подход и, в общем, даже некоторый юмор.</p><p><strong>Значит, всё, что говорили о вас и о дадаизме, на самом деле неверно, потому что корни всего лежат в дзене.</strong></p><p>Ну, за исключением того, с чего мы начали: я вырос в двадцатые годы, под сильным впечатлением от геометрического абстрактного искусства, я знал Дюшана и так далее. Я очень любил дадаистов. Интерес к Дада усиливался благодаря интересу к Сати, который был дадаистом. Я больше любил дадаизм, чем его преемника.</p><p><strong>Сюрреализм.</strong></p><p>Именно. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p>Когда я рос, у церкви и воскресной школы больше не было того, что нужно человеку. Общеобразовательная школа не обращала внимания на человеческие потребности, в школе меня заставляли заниматься тем, чем потом я никогда не хотел заниматься, – включая Шекспира. Мне было почти сорок лет, когда я понял, что мне нужно, – благодаря восточной философии. Всё время, свободное от работы над музыкой, я посвящал ей: читал и несколько лет посещал занятия Судзуки. Я изголодался, я истомился от жажды. Все эти вещи есть и в протестантизме, но в такой форме, что я не могу ими воспользоваться. Иисус говорит: «Оставь отца своего и мать свою», имея в виду: «Оставь то, что тебе ближе всего». А в дзене речь идет о «безмыслии». В понятие нирваны заложено не отрицание, но «выдувание» всего, что видится как препятствие к просветлению. Эго видится как преграда на пути опыта. Наш опыт, идет ли он извне или изнутри, должен уметь «протекать сквозь». Иррациональность, или «безмыслие», рассматривается как <emphasis>позитивная</emphasis> цель, <emphasis>созвучная</emphasis> окружающему миру. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Я вспоминаю, как познакомился с де Кунингом. Я тогда только начал применять метод случайных действий (алеаторику), сочинил шесть или семь хайку и каллиграфически переписал их на рисовой бумаге в нескольких экземплярах. Может быть, вы видели: там внизу одна нотная строка, а остальное пространство страницы пустое. Я посвятил их людям, которые мне помогали или старались помочь заработать на жизнь, что тогда представляло собой серьезную проблему. Должно быть, Билл де Кунинг был одним из них, потому что я посвятил ему одно из этих хайку и принес его к нему в мастерскую – в подарок. У него было то, что меня никогда не привлекало, – стремление стать великим художником, он сам мне это сказал. Помню, он не включал свет, а на улице уже темнело, и он сказал: «Мы с вами очень разные. Я хочу стать великим художником». (Гвен Дили, 1976)</p><p>В конце сороковых годов мы [с Мерсом Каннингемом] ездили с выступлениями и написали письмо, в числе прочих, в колледж Блэк-Маунтин с предложением пригласить нас. Нам ответили, что охотно бы нас пригласили, но у них нет денег нам заплатить. Мы всё равно согласились. Они обеспечивали нам проживание и питание. И мы между двумя другими выступлениями – одно в Виргинии, другое, кажется, в Чикаго – отправились в Блэк-Маунтин. Не помню, как долго мы там пробыли. Несколько дней точно. Нам там очень понравилось. Было много вечеринок. А когда мы собрались уезжать и подошли к машине… Мы припарковали машину перед зданием, где шли занятия, и, пока были там, к ней ни разу не подходили. А когда тронулись с места, обнаружили огромную кучу подарков: студенты и факультет сложили их под машину вместо платы. Там были картины, еда, рисунки и всякое разное. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><p>Я перебивался случайными заработками только для того, чтобы не умереть с голоду; но мог подолгу сидеть без работы, то есть никуда не нанимался. Когда в начале пятидесятых я начал писать «Музыку перемен», то решил ограничить свою деятельность композиторством и не искать другой работы. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Из всего, что я читал, следует, что общение на Монро-стрит с Фелдманом, Вулфом и Тюдором было для вас очень значимым. Создается впечатление, что вы ежедневно что-то делали и что ваши взгляды менялись едва ли не ежедневно.</strong></p><p>Да.</p><p><strong>Как долго это длилось?</strong></p><p>Год, может, два. Потом я съездил в Колорадо, познакомился с Эрлом Брауном и Кэролайн Браун, и они настолько заинтересовались идеей поработать вместе, что решили переехать из Колорадо в Нью-Йорк. Я тем временем затеял проект музыки для магнитофонной ленты c Луи и Бебе Барронами и Дэвидом Тюдором. И Эрл тоже подключился. Появление на сцене Эрла Брауна привело в ярость Мортона Фелдмана, и моему тесному взаимодействию с Морти, Дэвидом и Крисченом пришел конец. Позже мы решили эту проблему, найдя деньги, чтобы дать концерт музыки Брауна и Фелдмана в Таун-холле. Эрл и Морти подружились и заключили перемирие.</p><p><strong>Энергия, существовавшая внутри этой группы, распространялась и вовне?</strong></p><p>О да. Были и другие люди, которые хотели присоединиться к группе, чтобы обмениваться идеями и так далее, но Морти был против. Он настаивал, чтобы группа была закрытой. Из-за того, что я принял Эрла Брауна, Морти потом ушел. И группа распалась. Морти буквально зверел, когда в группу допускали кого-то еще. Еще в ней мог быть, но не был Филип Корнер. И, насколько помню, Малколм Голдштейн и Джеймс Тенни. Однако тот факт, что их не приняли, привел к образованию их собственной группы, которая называлась Tone Roads. И они делали прекрасные вещи. (Уильям Дакворт, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Что вас привлекает в микологии? Как вы занялись грибами?</strong></p><p>Ну, тот дом, где я жил на Манхэттене [в конце 40-х – начале 50-х], был чудесно расположен. Между Гранд-стрит и Монро, и у меня была половина верхнего этажа. Вид открывался с одной стороны до самой 59-й улицы, с другой – на статую Свободы, и я привык жить среди всего этого воздуха, неба и воды. Когда здание стали сносить, я пошел к начальству и сказал, что, когда построят новый дом, я хочу квартиру с таким же видом. Они ответили, что не принимают в расчет такие вещи. И как раз тогда – по случайному стечению обстоятельств, как это всегда и бывает, – у моих друзей, каким-то образом связанных с колледжем Блэк-Маунтин, возникла идея создать объединенную общину в Стоуни-Пойнте, выше по Гудзону, и они пригласили меня туда, и я принял приглашение. Это было в августе. В Нью-Йорке я жил уединенно и вдруг на время, пока строились вот эти дома, где мы сейчас живем, оказался в Стоуни-Пойнте в фермерском доме с небольшими комнатками и еще с четырьмя людьми. Я от такого отвык, мне не хватало личного пространства, и я стал уходить гулять в лес. А поскольку был август, лес был полон грибов. Меня привлек их яркий цвет (все мы дети). Помню, во время Депрессии я как-то неделю питался одними грибами и решил не пожалеть времени и узнать о них побольше. К тому же в музыке я применял алеаторный метод, и мне показалось, что будет очень хорошо заняться чем-то таким, что не предполагает никаких случайностей. В Депрессию я изучал грибы, скорее, опытным путем: если не знаешь, съедобные они или нет, варишь и пробуешь маленький кусочек и ждешь до завтра, чтобы посмотреть, не будет ли плохих последствий. Если их нет, можно съесть еще, – таким вот образом что-то узнаешь. (Йельская школа архитектуры, 1965)</p><p><strong>Как возобновилось это ваше увлечение?</strong></p><p>Я решил поизучать грибы и другие дикие съедобные растения. Сначала обратился к книгам и понял, что они только сбивают с толку. А потом познакомился с Гаем Нирингом и в конце концов узнал о грибах немало. Четыре года спустя [в Италии] я участвовал в телевизионной викторине, которую выиграл, отвечая на вопросы о грибах, и это были первые в моей жизни ощутимые деньги. (Только через два года, в 1960-м, я начал зарабатывать музыкой.) Так что я стал читать курс по распознаванию грибов в Новой школе социальных исследований, и постепенно это вылилось в создание Нью-Йоркского микологического общества, одним из основателей которого я являюсь. Еще у меня есть какие-то почетные награды от членов Народного комитета по грибам с центром в Огайо за огромный вклад в любительскую микологию. А также я член Чехословацкого микологического общества. Сейчас я раздал все свои книги о грибах – их набралось больше трех сотен, – потому что всё, что надо, уже у меня в голове. И мы с Лоис Лонг выпустили альбом из двадцати литографий – десять ее, с грибами, и десять мои: о связи грибов с остальными моими интересами.</p><p>Мне кажется, когда я сосредоточиваю свое внимание на каком-либо предмете, он мертвеет; но когда я помещаю этот предмет в пространство, где есть и другие вещи, он оживает. (Робер Кордье, 1973)</p><p>И есть их приятно, согласитесь.</p><p><strong>Но вы ведь не можете есть одни только грибы?</strong></p><p>Нет, они недостаточно питательны.</p><p><strong>А какие вы любите?</strong></p><p>Люблю какие есть. Если любишь те, которых нет, ты несчастлив. (Лайза Лоу, 1985)</p><p><strong>А в Блэк-Маунтин вы собирали грибы?</strong></p><p>Нет. Я всегда жил в городе и, когда приехал в Блэк-Маунтин, еще думал, что всякие насекомые за городом досаждают куда больше, чем тараканы в городе. И только в Стоуни-Пойнте я почувствовал, что истосковался по природе, и стал гулять в лесу. И мое отношение к насекомым изменилось.</p><p><strong>Вы стали предпочитать их тараканам?</strong></p><p>Да, лучше уж быть укушенным комаром, чем тараканом. Да. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><empty-line/><p><strong>Что привело вас к занятиям с [Д. Т. Судзуки]?</strong></p><p>Мне очень повезло. Я прочитал «Провозвестие Шри Рамакришны». Иными словами, я стал интересоваться восточной философией. А еще я прочитал книжечку Олдоса Хаксли под названием «Вечная философия» и почерпнул из нее идею, что все религии говорят об одном и том же, но каждая – по-своему. Например, Рамакришна говорил о Боге как об озере, к которому идут люди, томимые жаждой. Так что я смотрел, сравнивал и нашел то, что мне подходит, и это был дзен-буддизм. (Лори Андерсон, 1992)</p><p><strong>Когда вы заинтересовались дзеном и буддизмом?</strong></p><p>Это случилось в 1946–1947 годах, но проникся я не сразу. Всё началось с восточной философии; когда из Японии приехал Судзуки и стал преподавать в Колумбийском университете, я года три посещал его занятия. Так что, получается, где-то пятьдесят первый год. Ну и привело это к тому, что, во-первых, изменилось то, что я хотел сказать моей работой. Во-вторых, изменилось то, как я выполнял мою работу. На то, что я хотел сказать, очень сильно повлияли понятия восточной философии: «творение», «сохранение», «разрушение», «покой»; меня заинтересовало такое понимание времен года. А еще индийские представления об эмоциях, без которых невозможно создать произведение искусства: четырех белых, четырех черных и центральной бесцветной эмоции спокойствия, которая должна быть выражена, несмотря на то что остальные тоже выражены. Всё это я пытался выразить в некоторых своих работах. Потом я стал так писать музыку, сначала с таблицами, и движение по ним не зависело от моих намерений. Иными словами, приятие, а не управление. А потом стал поверять свою жизнь своим искусством и так далее. (Йельская школа архитектуры, 1965)</p><p>Как правило, те, кто считает, что меня интересует случайное, не понимают, что случайное я рассматриваю как дисциплину. Они думают, что случайное для меня – это такой способ отказаться от выбора. Но для меня выбор – это выбор вопроса, который следует задать.</p><p><strong>А также выбор того, как следовать ответам, которые вы получили.</strong></p><p>Ну, я пользуюсь «Книгой перемен» [«И цзин»] в работе просто как механизмом случайных действий. Но если пользоваться «Книгой перемен» как книгой мудрости, тоже трудно понять, как задавать вопросы.</p><p><strong>Очень часто задаешь вопрос и обнаруживаешь, что ответ открывает тебе другое измерение, о котором раньше и не задумывался.</strong></p><p>Если я спрашиваю «Книгу перемен» как книгу мудрости, каковой она, безусловно, является, я просто говорю: «Что ты имеешь сказать об этом?», слушаю ответ и смотрю, отзовется во мне что-нибудь или нет.</p><p><strong>Так вы пользуетесь ею для…</strong></p><p>Время от времени, когда встревожен. Но я давно уже ни о чем не тревожусь, то есть не настолько, чтобы чувствовать необходимость спрашивать. (Робин Уайт, 1978)</p><p>Еще одно, мне кажется, я усвоил из Дзена и учения Судзуки: всё творение – это Разум с большой буквы Р, а каждый человек – это разум с маленькой «р». Маленькие «р» думают, что у них есть цель и чувство направления, но если вдруг меняют курс, если кружатся на одном месте или начинают меняться – то, значит, они прорываются к Разуму с большой буквы, или ночью в снах, или днем в чувствах. Дзен хочет, чтобы маленькие разумы текли в потоке Разума с большой буквы; а о чем китайская медицина – о родстве с природой. (Томас Макэвилли, 1992)</p><p>Я нашел способ связать число 64 – с ним работает «Книга перемен» – с числами большими и меньшими, чем 64, так что на любой вопрос, допускающий множество возможностей, можно ответить средствами «Книги перемен», которую я теперь компьютеризировал, и могу всё делать очень быстро, пользуясь ею именно как компьютером. Сделав с Леджареном Хиллером <emphasis>HPSCHD,</emphasis> я понял, что если хочешь получить на свой вопрос много ответов, то экономичнее воспользоваться компьютером. А если только один, то лучше действовать вручную. Обычно я хочу получить один ответ и потому могу работать дома и не ходить в компьютерную лабораторию. Вот в этой коробке, обвязанной веревками, распечатки «Книги перемен». У меня немалый запас ответов на вопросы, которые я еще не задал. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p><strong>Почему вы испытываете столь сильный интерес к шахматам – жесткой закрытой системе?</strong></p><p>Чтобы уравновесить интерес к случайности. Думаю, то же и у Марселя Дюшана. Однажды он подарил мне свою книгу о шахматах, и я попросил его подписать ее. Он написал &#x25C4;по-французски&#x25BA;: «Дорогой Джон, осторожнее, это еще один ядовитый гриб». Потому что и грибы, и шахматы прямо противоположны случайным действиям. (Арт Ланг, 1977)</p><p><strong>Значит, в шахматах всё под контролем?</strong></p><p>Да. С другой стороны, я вообще люблю игры. Я даже покер люблю. Хотя играю нечасто. Иногда, когда приглашают читать лекции в университетах, приходится играть с преподавателями. Покер очень популярен в университетах. (Марк Блох, 1987)</p><p>Я работаю много и с удовольствием, но жизнь так сложна: возникают какие-то обстоятельства, и ты не всегда можешь посвящать себя своей основной работе. Надо спокойно относиться к таким вынужденным перерывам, отходить от дел и заниматься вещами, которые требуют твоего внимания.</p><p>Я работаю почти весь день. Иногда я прерываю работу, чтобы пойти за грибами или сыграть в шахматы, к которым у меня нет способностей. Однажды Марсель Дюшан смотрел, как я играю, и очень возмутился, когда я не выиграл. Он обвинил меня в отсутствии желания выиграть. Чтобы хорошо играть, нужно обладать изрядной агрессивностью.</p><p>В двадцать три года я женился, но мой брак длился всего десять лет. Сейчас я живу в одной квартире с Мерсом Каннингемом.</p><p>Я познакомился с Мерсом Каннингемом в тридцатых годах, до того как он вошел в Танцевальную компанию Марты Грэм. Я начал писать музыку для него, и мы вместе ездили в турне по стране. Потом я стал музыкальным директором его собственной компании. Я и сейчас разъезжаю вместе с его компанией и читаю лекции, и это одна из причин, почему я не преподаю. Слишком много разъезжаю. Преподавать ведь надо непрерывно, это очень важно для преподавания. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>В первый раз я уехал из Стоуни-Пойнта в 1960 или 1961 году, когда мне дали грант в Уэслианском университете, и потом в 1967-м, когда я стал приглашенным композитором в Университете Цинциннати. Два следующих года, с 1967-го по 1969-й, я преподавал в Университете Иллинойса, а потом в Университете Калифорнии в Дэвисе. Благодаря грантам и преподаванию я мог поддерживать своих пожилых родителей. Приходилось зарабатывать, хотя до 1958 года я не знал, где взять доллар-другой. А в 1958 году выиграл в телевизионной викторине в Италии. Это были первые мои ощутимые деньги, и большую их часть я потратил на фургон «Фольксваген» для Танцевальной компании, чтобы мы могли гастролировать. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><p>Если я замечаю, что меня раздражают телефонные звонки и я не могу сосредоточить всё свое внимание на позвонившем, то, значит, я не работаю как следует. Так что пусть меня прерывают. Потому что если работать хорошо, никакие телефонные звонки не выводят из равновесия. Я замечал, что те, кто стремится защитить себя от таких помех, отделяют работу от жизни. Я с радостью говорю по телефону, когда говорю по телефону, и с радостью работаю, когда работаю.</p><p>Некоторые считают меня слабым музыкантом, но признают, что мои идеи интересны. Они говорят: «Он не музыкант, он философ». В то время как философы говорят: «Он не очень хороший философ, но хороший музыкант». Меня постоянно спрашивают, что для меня важнее: мои композиции, или музыка, или мои тексты, и ответ уже прозвучал в нашем разговоре: когда я пишу музыку, для меня нет ничего важнее музыки; когда я записываю свои мысли, мне интересно именно это. Я бы хотел распространить этот принцип и на многие другие вещи: на приготовление пищи, на телефонные разговоры. Жизнь потому и прекрасна, что всё время на что-то отвлекает. (Роуз Сливка, 1978)</p><p>Я начал зарабатывать деньги – не тем, что писал музыку, а лекциями, концертами и всякими такими вещами, так сказать, музыке сопутствующими, – в пятьдесят лет. Теперь я мог бы обойтись и без концертов, если бы поселился в каком-нибудь бедном уголке земли. Дохода от прошлых работ достаточно, чтобы вести очень скромную жизнь. Я часто говорю Мерсу Каннингему, что пора на покой, и он спрашивает: «А куда ты поедешь?», а я отвечаю: «В Боливию». Он спрашивает: «Почему?», а я отвечаю: «Потому что там никто не интересуется современной музыкой». Хочется оказаться там, где телефон не звонит. Представьте, я отказался от автоответчика. Я его рассматриваю как аморальное изобретение XX века.</p><p><strong>В каком смысле?</strong></p><p>Ну, тем самым ты отсоединяешь себя от общества. Причем по собственной воле. Это форма эгоизма.</p><p><strong>Ваше имя есть в телефонной книге?</strong></p><p>Нет, но не потому что я против. Таково желание Мерса. У него большая компания танцоров и школа танца; если бы его имя было в телефонной книге, это было бы ужасно. Хотя, если захотят, люди всё равно узнают твой номер, будет он в книге или нет. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Я думаю, что самое доступное для нас сейчас – это тренироваться фокусировать внимание одновременно более чем на одном предмете. Если вы делаете это вполне уверенно, предлагаю удерживать в поле зрения одновременно три вещи. Мне кажется, полезнее делать это упражнение, чем сидеть по-турецки.</p><p><strong>В медитации?</strong></p><p>Мне кажется, смысл медитации в том, чтобы открыть нашему эго путь от сосредоточенности на себе к потоку всего сущего. Разве не так? Мне кажется, это можно сделать посредством чувственного восприятия, увеличивая количество вещей, на которых мы сосредоточены в один и тот же момент. Я в этом убежден. (Терри Гросс, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Когда вы преподавали в Новой школе социальных исследований в 1956 году, вы работали не только с музыкой, но и с перформансами. Чему и как вы, собственно, учили?</strong></p><p>Этот мой курс &#x25C4;по композиции экспериментальной музыки&#x25BA; начинался с того, что я объяснял студентам, кто я такой, что для меня важно, чем я занимался; я хотел, чтобы они пришли к пониманию того, кто такие они и чем они занимаются. Я не учил в том смысле, что был некий материал, который я доносил до них. Если нужно, я делал обзор более ранних композиторских работ, своих и не своих, но в основном делал упор на то, чем занимаюсь в настоящее время: показывал, что я делаю и почему мне это интересно. Потом я предупреждал их, что если они не хотят отказываться от своих привычных методов работы, то им придется оставить мои занятия, потому что моя обязанность (если у меня есть какие-то обязанности) – побуждать их меняться.</p><p><strong>И много было тех, кто уходил?</strong></p><p>Нет, немного, в основном оставались. Человек восемь-десять максимум. Некоторые работали с музыкой совершенно традиционно; они понимали, что я буду стараться немножко их расшевелить. И иногда получалось. После такого основополагающего вступления занятия сводились к тому, что студенты показывали мне, кто что сделал. И если у меня было что сказать, я говорил. Еще я заставлял их рассказывать о своей работе, но ведь это общепринятая практика в прогрессивном образовании, не так ли? Мы обходились малыми средствами, у нас была только полная кладовка ударных инструментов, раздолбанный рояль и всякие вещи, которые люди носят с собой. Помещение было тесное, и мы просто делали то, что можно сделать в таком помещении.</p><p>Я постоянно говорил, что, хотя у нас мало что есть, мы всё равно должны делать вещи, которые работают. Я не требовал от них невозможного. Мне всегда казалось, что главное – быть реалистом. Ненавижу имидж художника, создающего произведения, которые нельзя исполнить.</p><p><strong>Не удивительно ли, что такие музыкальные занятия посещали живописцы?</strong></p><p>Меня это не удивляло, потому что в конце сороковых – в начале пятидесятых я был неотъемлемой частью клуба художников Artists' Club. Я рано понял, что музыканты меня не любят. А художники любили. Музыканты очень редко приходили на концерты, которые я организовывал, – что на музыкальные, что на перформансы. Аудитория состояла в основном из людей, интересующихся живописью и скульптурой. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Вашу музыку не публиковали, пока в конце пятидесятых вы не заключили договор с издательством Peters. Как вам это удалось?</strong></p><p>Тогда я жил за городом, и обеспечивать своими партитурами людей, которые хотели их получить, было проблемой. Сначала я отнес все свои сочинения в Schirmers, и мистер Хайнсхаймер сказал, что моя музыка для них только лишняя головная боль. Единственное, что ему понравилось, – это «Сюита для игрушечного пианино», но он сказал: «Разумеется, название придется изменить». Я ответил: «В этом нет необходимости, я просто заберу у вас все свои сочинения». И я увез всё назад, в деревню.</p><p>Люди продолжали мне писать, прося выслать мои партитуры, и я продолжал писать музыку. Наконец в один прекрасный день – это было, когда я писал сопроводительную музыку к пьесе Джексона Маклоу <emphasis>The Marrying Maiden,</emphasis> – я положил ручку и твердо решил, что не напишу больше ни одной ноты, пока не найду издателя. Так что я взял «Желтые страницы», пробежал глазами список музыкальных издательств и остановился на Peters. Потому что вспомнил, как кто-то – кажется, кто-то из струнного квартета – говорил, что мистер Хинрихсен интересуется американской музыкой. Так что я просто позвонил и попросил его к телефону. Он сказал в трубку, очень приветливо: «Я так рад, что вы позвонили. Моя жена давно хочет, чтобы я публиковал вашу музыку». В тот день мы с ним пообедали и подписали контракт.</p><p>Одно из его громадных достоинств в том, что он не пытался подвергать музыку какой бы то ни было цензуре, любить ее или не любить. Он понимал, что это не его дело, а его дело – публиковать. Если он решал что-то опубликовать, он не подвергал это сомнению. Именно поэтому я и заключил с ним эксклюзивный контракт. Он принял всё, что я уже создал, и дал карт-бланш на будущие вещи. Я мог делать всё, что хочу. У меня не было такого счастья почти до пятидесяти лет ни с музыкой, ни с текстами. Теперь всем, что я делал, могли пользоваться люди. Раньше этого не было. И эту дверь первым открыл Уолтер Хинрихсен. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>В пятидесятые годы, когда я давал концерт, я его рекламировал, и приходило самое большее сто двадцать пять человек. Когда в прошлом году в Иллинойсе я представлял <emphasis>HPSCHD,</emphasis> пришло где-то около семи – девяти тысяч, причем люди приехали со всей страны и даже из Европы! Годом раньше на «Музицирк» в Иллинойсе пришло пять тысяч человек, и перформанс был бесплатный. В этом году в Миннеаполисе я устроил еще один; пришло три тысячи человек, и он был бесплатный. Всё меняется.</p><empty-line/><p><strong>Есть мнение, что вы как «авангардный художник» дразните буржуазное общество. Что вы на это скажете?</strong></p><p>Ситуация в Соединенных Штатах отличается, причем уже много лет, от ситуации в Европе. В Европе люди, которые интересуются искусством, по большей части не студенты, которые там сильно загружены учебой, а, скорее, люди, имеющие достаточно досуга, чтобы уделять внимание искусству. Европа считает себя более культурной, чем Соединенные Штаты, которые европейцы считают далекими от традиции и культуры и несколько варварскими.</p><p>Ну а что касается Соединенных Штатов, то здесь, как только вы получаете работу в какой-то организации и тем самым включаетесь в экономико-политическую структуру капитализма, у вас больше нет времени на искусство. Искусство вас больше не интересует; очень немногие сохраняют к нему интерес. В основном искусством интересуются студенты. Так что если я совершаю турне по Соединенным Штатам, я еду от университета к университету. Если же я совершаю турне по Европе, то езжу от фестиваля к фестивалю, от радиостанции к радиостанции, из одного концертного зала в другой. Сейчас публика меняется, но до последнего времени это были только взрослые без детей. Значит, мнение о том, что я этакий клоун-шутник, – мнение европейское. (Макс Ниффелер, 1970)</p><empty-line/><p><strong>Занимаясь столько лет тем, чем вы занимаетесь, как вы относитесь к критике? Вы не находите, что люди стали больше понимать и вообще стали добрее?</strong></p><p>Стали, конечно, стали. Как-то мы выступали в музее Колумбуса, в Огайо. Была зима, кажется, сорок девятого года; тогда еду приходилось самолетами доставлять индейцам Аризоны, потому что снег просто завалил Соединенные Штаты. Мы были в турне. Мы выехали из Чикаго, и следующим пунктом был Портленд. Единственный способ добраться туда – через Аризону; нам пришлось оставить машину в Сакраменто и пересесть на поезд. Оттуда мы полетели в Денвер, потом назад в Сакраменто – забрать машину, а потом уже в Колумбус. Когда мы добрались до Колумбуса, отдохнуть перед представлением просто не было времени. Мерс исполнял несколько сольных номеров, а я играл на «подготовленном» фортепиано. Сцена была убогая: каждый раз, когда Мерс делал прыжок, его голова скрывалась из виду. После выступления нам устроили прием, и на приеме все только и говорили нам, как ужасно наше творчество, что мы должны прекратить этим заниматься, что мы понятия не имеем о том, что такое музыка, танец и всё остальное. Мы решили, что этот перформанс в Колумбусе полностью провалился, и лучше бы мы туда не ездили. А через десять лет я получил письмо от одного молодого человека, он писал, что был тогда среди публики и что этот перформанс изменил его жизнь. (Миддлбери-колледж, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Вам безразлично, что о вас говорят?</strong></p><p>Конечно. Чужое мнение не предмет моих забот. Я очень рано научился не обращать внимания на критику. Рецензия на мой концерт в Сиэтле сводилась к одному слову – «смехотворный». А я абсолютно точно знаю, что нет. Поэтому критика мне неинтересна. В сущности, она научила меня тому, что если людям нравится то, что я делаю, – это повод насторожиться. Мне важно жить так, как я жил до того, как общество заинтересовалось моим творчеством.</p><empty-line/><p><strong>Вас раздражает общество?</strong></p><p>Я считаю, общество мешает художнику больше всего. Думаю, Дюшан бы меня поддержал. Когда я был молод и нуждался в помощи, общество мне ее не оказало, потому что не верило в то, что я делаю. Поскольку я упорно гнул свою линию, общество заинтересовалось и захотело, чтобы я не двигался дальше, а повторял то, что сделал. Каждый раз общество не дает тебе делать то, что ты должен делать.</p><p><strong>Под обществом вы ведь не имеете в виду своих слушателей?</strong></p><p>Я не люблю общество в качестве слушателей, но люблю, так сказать, в качестве экологического явления. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><p>Слушатели – это люди, которые слушают. Чем самозабвеннее они слушают, то есть чем внимательнее они к каждому звуку и чем интереснее им то, что из этих звуков получается, тем более они достойны называться слушателями. (Билл Уомак, 1979)</p><p><strong>То есть вас интересуют люди, но не интересуют слушатели. Вы хотите, чтобы слушатели превратились в людей.</strong></p><p>Я стараюсь не делать различия между искусством и жизнью, как и Дюшан. И между учителем и учеником. И между исполнителем и слушателем. И так далее. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><p>Однажды в дверь моей студии постучал Боб [Раушенберг], он принес с собой только что законченную картину. Новую картину из своей «черной» серии. Он заметил, что я отреагировал на нее недостаточно восторженно. Я относился к его творчеству с величайшим энтузиазмом, а тут он почувствовал, что я разочарован. Так или иначе, но я вдруг понял, что он ужасно расстроился, чуть ли не до слез. Он спрашивал, что с этой картиной не так. Ну, и я с ним как следует поговорил. Я сказал, что он не должен зависеть от чужого мнения, что никогда, никогда не надо искать ни у кого такого рода поддержки. (Кэлвин Томкинс, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Похоже, мы задаем глупые и банальные вопросы.</strong></p><p>Что ж, я даю такие же ответы. Мы с вами просто дурачки и несем чепуху. Я сейчас чувствую себя дурак дураком. В настоящий момент я совсем не понимаю, что делать дальше, и не хочу делать то, что делал раньше. Вот и не знаю, что делать.</p><p>В последние годы я много ездил, читал лекции, исполнял свои произведения; а исполнитель я плохой. Дэвид Тюдор гораздо лучший исполнитель. Лучше бы я сидел дома и работал или бы уж грибы собирал – может, тогда придумал бы, чем заняться. А когда я вот так разъезжаю, я словно коммивояжер или священник, странствующий из города в город, проповедуя Евангелие. Раньше, когда у меня появлялась возможность прочесть лекцию, я писал новую, а теперь у меня так много приглашений, что писать новую нет времени. И я просто читаю одну из старых. И это имеет отношение не к жизни, а к смерти, потому что это такое же повторение, как типографский оттиск. И в то же время тот факт, что я передвигаюсь в пространстве, вызывает в памяти Маклюэна, его определение мира как одной деревни. Он писал, что мы живем в «глобальной деревне».</p><p>И всё же мне непривычно думать, что переезжать из города в город – это работа. Я привык к мысли, что мне нужно время и некоторое количество пространства, чтобы функционировать в качестве композитора. Я, например, думаю, что мне нужно по крайней мере недели три пробыть дома с пустой головой, прежде чем в нее придет какая-то новая мысль. Вопреки старой романтической идее о человеке Возрождения я до сих пор не научился путешествовать по миру так, чтобы при этом мне в голову приходили идеи.</p><p><strong>А вы ведь очень любите путешествовать.</strong></p><p>Нет, я бы предпочел оставаться дома. С другой стороны, я начинаю понимать, что мой дом – это весь мир. Мы меняем одну культуру на другую в том числе благодаря путешествиям; но в этом смысле, как и во многих других, мы умудряемся одной ногой стоять в предыдущей культуре, а другой – в новой. И мы еще не научились свободно ориентироваться в новой ситуации. Сейчас это одна из наших проблем. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>Мне всегда казалось, что если, например, ты приезжаешь в Париж и, как турист, проводишь время, осматривая достопримечательности, то ты ничего не узнаёшь о Париже. Лучший способ узнать Париж – не собираясь ничего узнавать, просто пожить там, как будто ты простой француз. Ни один француз не будет мечтать попасть, скажем, в Нотр-Дам.</p><p><strong>И вам удалось так пожить в Париже, по соседству с Дюшаном, без достопримечательностей?</strong></p><p>Таков был мой замысел: встречаться с ним так часто, как только позволяют обстоятельства, и позволять происходить всяким вещам, а не заставлять их происходить. Эта идея есть и в восточной философии. Майстер Экхарт сказал, что нас делает совершенными не то, что мы делаем, а то, что происходит с нами. Так и Марселя узнаёшь, просто находясь рядом, а не задавая ему вопросы.</p><p><strong>Как вы играли в шахматы?</strong></p><p>Это редко случалось, потому что он играл очень хорошо, а я плохо. Поэтому я играл с Тини (миссис Дюшан), которая тоже играла значительно лучше меня. Марсель то и дело посматривал, как мы играем, а в промежутках дремал. Говорил, как глупо мы оба ходим. То и дело раздражался на меня. Жаловался, что я веду себя так, словно не хочу выиграть. И в самом деле, мне было так приятно быть рядом с ним, что я как-то не думал, выиграю или проиграю. Когда он играл со мной, то давал мне фору: коня. Он был исключительно умный и всегда выигрывал. Никто из нашего окружения не играл так хорошо, хотя был один человек, который раз в сто лет у него выигрывал. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><empty-line/><p><strong>Когда вы стали работать со словом?</strong></p><p>В тридцатые годы мою музыку считали необычной и задавали о ней вопросы, и мои писания, в сущности, возникли как ответ на вопросы людей, как попытка объяснить, что же это такое я делаю. Я начал делать на письме то, что я делал в музыке, чтобы не отвечать на вопросы буквально, а показать на примере, как я работаю. Мезостихи, навеянные Джойсом, – это нечто другое. Это поэтическая форма, которую я изобрел, чтобы смочь прочитать всю книгу от начала до конца. Я обнаружил, что если вовлекаю себя в некий процесс открытия, то могу справиться с трудной ситуацией. Если бы я старался понять «Поминки по Финнегану», меня бы так не привлекало чтение. Но когда, читая, я совершал какое-то открытие – вот тут я ликовал. (Робин Уайт, 1978)</p><empty-line/><p><strong>Есть ли такой человек, который повлиял на вас больше, чем кто-либо?</strong></p><p>С течением времени я чувствую, как на меня всё сильнее влияет всё больше людей.</p><empty-line/><p><strong>Есть такая область, в которой вы цените свои достижения больше, чем в других?</strong></p><p>Нет.</p><empty-line/><p><strong>Что бы вы назвали своим самым важным даром грядущим поколениям?</strong></p><p>То, что на практике показал, как ненамеренно создавать произведения искусства.</p><empty-line/><p><strong>Ваше любимое мудрое изречение?</strong></p><p>«Учение Хуана Бо о вселенском разуме». Это текст, не фраза.</p><p><strong>Почему?</strong></p><p>Не знаю. (Джей Мерфи, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Ваши любимые вещи?</strong></p><p>Вещи меня не заботят. Я всё раздаю. Я отдал собрание книг о грибах &#x25C4;Университету Калифорнии в Санта-Крусе, материалы о музыке – Северо-Западному, а по гуманитарным наукам – Уэслианскому&#x25BA;. Я собираю коробки, кладу в них вещи и сразу же отдаю или рассылаю по разным местам, потому что я всё время, понимаете, всё время ищу пустоты. В этом обществе я магнит для материального. Мне постоянно шлют какие-то вещи. Я должен от них избавляться, другого способа выжить нет. Это жестоко, но необходимо. (Дэвид Коуп, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Фотограф Марк Хейвен отметил, что в вашем лофте больше современной графики – эстампы Джаспера Джонса и тому подобное, – чем музыки. Ему показалось, там очень мало указаний на то, чем вы занимаетесь.</strong></p><p>Ну, может быть. Но вот недавно в одном итальянском журнале вышла статья с фотографиями о моем лофте, и в ней говорится, что он музыкальный. Всё в нем так же видимо, как слышим звук. Картины размещены так же неровно, как ноты на нотном стане. Но главное, почему место музыкальное, – это уличный шум с Шестой авеню.</p><p><strong>Вам нравится весь этот шум?</strong></p><p>Обожаю его! (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Мне нравится жить на Шестой авеню. Здесь больше звуков, причем совершенно непредсказуемых, чем в любом другом месте, где я жил. (Майкл Зверин, 1982)</p><p>У меня и мысли нет вставлять двойные стекла, потому что я люблю звуки – все звуки. Ни днем, ни ночью не смолкает шум машин. Гудки, сирены, скрежет тормозов – всё это чрезвычайно интересно и всегда непредсказуемо. Сначала я думал, что не смогу спать. А потом придумал, как трансформировать эти звуки в образы – они вплелись в сны и не будят меня. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Теперь мне не нужно фортепиано. У меня есть Шестая авеню, ее звуки. Я перевожу эти звуки в образы, и они не прерывают моих снов. Они с ними сливаются. Однажды ночью сработала сигнализация, и меня поразило, что она выла два часа, очень громко. Мне показалось, звук становился то чуть выше, то чуть ниже. И вот в моем сне он стал такой бранкузиобразной формой, знаете, такой слегка искривленной. И я ничуть не злился. (Дэвид Сирс, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Я думал, о чем бы вас спросить, и все вопросы казались глупыми или неважными. Но потом, работая над пьесой [записывая звуки, издаваемые водопроводными трубами в вашем доме], я получил своего рода точку отсчета. Это была пьеса, которую делал я, или пьеса, которую делали вы?</strong></p><p>Это просто фиксация происходящего. Правильно? Сегодня отключили воду, и в трубы попал воздух. Боюсь, перед вашим приходом я слишком много упражнялся с трубами. Если бы не это, вы услышали бы больше шипения и свиста. Или взрывных оглушительных звуков. Но, по-моему, звуки интересны всякие: и громкие, и нет. Звук – это то, чего не было бы, если бы вы его не извлекли, так что в каком-то смысле вы их извлекли. Но вам неподконтрольно то, что просто происходит, и вы их не извлекали в том смысле, что не придавали им форму. Это можно назвать «музыкой непредвиденного», что означает: вы необходимы, но вы ничем не управляете.</p><p><strong>Я полагаю, вы тоже были необходимы: это ведь ваши трубы.</strong></p><p>Не знаю. Я был не столь необходим. Я играл в шахматы.</p><p><strong>Вас беспокоил звук включаемой мною воды?</strong></p><p>Нет, нет. Я люблю звуки. Иногда сверху доносятся такие изумительные вибрирующие звуки от этих труб на застекленной крыше, очень громкие. Могут и разбудить, если спишь.</p><empty-line/><p><strong>Почему некоторые из нас любят шокирующие звуки больше, чем обычные?</strong></p><p>Наверное, потому что они заставляют себя слушать – альтернативы нет. (Марк Блох, 1987)</p><p>У меня появился новый интерес в жизни – садоводство. Я всегда считал себя скорее охотником, но никак не садовником. И вот в Нью-Йорке у меня лофт со стеклянной крышей двадцать на двадцать футов. Это бывший универмаг Олтмана. Семь огромных окон, то есть света полно. У меня уже почти девяносто растений.</p><p>Интересно, что все растения, даже если они одного вида, различаются по каким-то признакам, каждое неповторимо. У каждого дерева есть своя особенность.</p><p>У меня два манго, одно растет очень хорошо, другое – нет. Когда оно пускает листья, они сразу же высыхают и опадают. А сильное растет себе и растет. Грете Султан говорит, что у одного хорошие гены, а у другого – плохие. (Эндрю Тимар и др., 1981)</p><p><strong>[Повлиял ли этот новый интерес на вашу систему питания?]</strong></p><p>Мы – те, у кого есть деньги и прочее, – тоже неправильно питаемся. Овощи, спасибо агробизнесу, плохие. Мясо плохое, не только потому что скот жирный; кур совсем нельзя есть из-за гормонов. Отсюда и болезни, причем количество болезней, которыми мы страдаем, просто-таки поражает. Это проблема куда более важная, чем защита от другого государства. Надо немедленно, как можно скорее поставить вопрос о качестве воздуха, воды, пищи, жилищ и так далее. Обо всех таких вещах.</p><p>Быстрое изменение системы питания приведет к оздоровлению всего общества. Радикальному. У меня артрит – через неделю новой диеты артритные боли прекратились. Логично предположить, что если постоянно закладываешь что-то в себя и оно постоянно выходит наружу, то это как промывание: система быстро изменяется. Так же и с реками, так же и с воздухом. Если мы иначе станем ко всему этому относиться, всё изменится.</p><p>Поезжайте в Исландию – вы сразу попадете в мир, где хороший воздух и хорошая вода. Действительно хорошие. Там нет промышленности. Англичане, поехавшие туда в отпуск, так счастливы дышать чистым воздухом и пить чистую воду, что зачастую не возвращаются домой, остаются в Исландии. Я был потрясен. Вы просто не поверите, какая это радость – дышать чистым воздухом и пить чистую воду.</p><p>Я теперь очищаю воду при помощи специального устройства, а потом, поскольку в ней ничего не остается, добавляю экстракт морской воды – не для вкуса, а чтобы в воде были соответствующие минералы. (Шон Бронзелл и Энн Сухомски, 1983)</p><p>Еда вся отравлена, ее систематически отравляют. В ней же всё скапливается. Я теперь даже не покупал бы овощи в обычных магазинах. Но сомневаюсь, что мне удастся купить незагрязненные овощи, потому что, кажется, загрязнение глобально. Кажется, от него уже не убережешься. (Моник Фонг и Франсуаз Мари, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Как вы пришли к макробиотике?</strong></p><p>Несколько лет назад у меня было заражение крови от раны на ноге, которое привело к онемению пальцев левой ноги и грозило перейти на правую. Врачи делали, что называется, сложные анализы и не обнаруживали никаких указаний, что что-то не так. Циркуляция крови в порядке, вообще всё в порядке. Всё замечательно, но пальцы левой ноги не двигались! Так продолжалось несколько лет, ко всему прочему с 1960 года у меня появился артрит в запястье, пальцы стали толще. И это длилось больше пятнадцати лет. Я принимал двенадцать таблеток аспирина в день – это всё, чем мне могли помочь врачи. Мне становилось всё хуже, и случилось так, что я на несколько месяцев попал в Париж и подумал, что мне может помочь акупунктура. Пришел китаец и сказал, что акупунктура лишь уменьшит боль, но не устранит причину. Он сказал буквально следующее: «Вам нужно &#x25C4;проверить кровь и затем&#x25BA; изменить систему питания. Идите к соответствующему специалисту». Я спросил, сколько я ему должен за совет. Он ответил: «Я ничего для вас не сделал» – и платы не взял. И никакими иголками он меня не колол.</p><p>Не в тот приезд в Париж, а в другой, примерно года два назад, у меня вышла книга, и я давал много интервью. Это требовало сил. Одно, для телевидения, проходило в каком-то неотапливаемом подвале. Ночью я не мог заснуть от боли в левом глазу, совершенно невыносимой. Я понял, что &#x25C4;традиционная&#x25BA; медицина мне не поможет, и начал жаловаться друзьям. &#x25C4;А мой астролог Джули Уинтер уже давно мне говорила, что здоровье станет лучше, если я буду соблюдать диету, рекомендованную нетрадиционной медициной.&#x25BA; Я пожаловался Йоко Оно и Джону Леннону. Они уже восемь лет соблюдали макробиотическую диету. Йоко сказала: «Тебе надо пойти к Сидзуко Ямамото, в Нью-Йорке, она подберет тебе диету». На этот раз я послушался совета и тут же к ней пошел. &#x25C4;Имя Сидзуко Ямамото по-японски значит «спокойствие у подножья горы».&#x25BA;</p><p>Первое же замечание Сидзуко мне понравилось чрезвычайно, потому что в конце сороковых мне посчастливилось в течение двух лет посещать занятия Дайсэцу Судзуки по дзен-буддизму, и они очень сильно повлияли на мою музыку и на мое мышление. Когда она сказала: «Ешьте, когда вы голодны, и пейте, когда чувствуете жажду», это прозвучало как постулат дзен-буддизма. Я обрадовался. Затем она заговорила о важности цельных зерен как основы питания. Мне это показалось убедительным. В то время, однако, я готовил по книгам Джулии Чайлдс: много масла и сливок и так далее. Мысль, чтобы готовить без масла и сливок, была трудна для моего понимания. Я растерялся. В конце концов Джон Леннон через одного своего помощника передал мне целую стопку макробиотических поваренных книг. Это меня приободрило, я стал экспериментировать и быстро понял, как это приятно.</p><p><strong>Когда вы познакомились с Сидзуко?</strong></p><p>Года два назад. И сразу начал соблюдать ее диету. С тех пор я не принимаю лекарств и у меня ничего не болит. Через неделю этой диеты боль в области левого глаза исчезла. Запястья и сейчас не столь гибки, как хотелось бы, но налицо громадное улучшение. И еще: я расстался с изрядной долей &#x25C4;(тридцать фунтов)&#x25BA; лишнего веса.</p><p>Пока я не перешел на новое питание, я страдал запорами. Теперь эта проблема исчезла. Что еще замечательно – это очень хорошо видно в сравнении с другими людьми, – когда просыпаешься, ты полон энергии, и запаса энергии хватает на весь день. Он не иссякает, и я могу работать гораздо больше. У меня всегда хватало энергии, но сейчас ее особенно много.</p><p>Помню, недавно в Калифорнии меня пригласили делать гравюры, и как-то мы заработались до трех часов ночи. Каждые два часа люди, с которыми я работал, говорили: «Давайте немного передохнем». А мне не нужно было отдыхать, я продолжал работать. Во время этих перерывов они пили кофе, чтобы не заснуть, и потом уставали гораздо сильнее. Они постоянно то взбадривались, то утомлялись, а я нет.</p><p>Думаю, я стал активнее, чем в 1952 году, то есть больше чем двадцать пять лет назад. В этом году мне исполнится шестьдесят семь лет. Если посмотреть, когда мне было около сорока, я был очень, очень активен, ум работал в нескольких направлениях. Но в этом году у меня выходят три книги, пять альбомов гравюр и много, очень много новых музыкальных произведений. Я думаю, всё это во многом благодаря изменению системы питания. С другой стороны, я стал гораздо спокойнее, я не так легко раздражаюсь.</p><p><strong>А макробиотика вас не ограничивает?</strong></p><p>Когда меня приглашают на обед, я говорю: «Понимаете, я соблюдаю диету и принесу еду для себя с собой». И мне или позволяют принести еду с собой, или изменяют меню. По моим наблюдениям, всё чаще и чаще у людей возникает желание в корне изменить свою систему питания.</p><p>Сегодня я иду ужинать к подруге, которая изначально была против макробиотической диеты, но сегодня вечером она приготовит макробиотический ужин – и ей тоже будет вкусно!</p><p>И в поездках легко питаться макробиотически. Я беру с собой пароварку для риса «Панасоник» и электрический вок. И комната мотеля превращается в кухню! (Морин Фурман, 1979)</p><p><strong>Поделитесь, пожалуйста, каким-нибудь из своих любимых рецептов.</strong></p><p>Сейчас мне больше всего нравится один под названием «Чечевичный паштет». Два стакана чечевицы заливаете восемью стаканами воды и пятнадцать минут кипятите в кастрюле с толстым дном и без крышки, потом засыпаете стакан булгура и варите, помешивая, потому что он впитывает воду, еще пятнадцать минут. Жарите в кунжутном масле большую мелко порезанную луковицу и добавляете в кастрюлю вместе с чайной ложкой соли. Потом добавляете молотый перец – у меня есть мельничка, я считаю до пятидесяти оборотов – и две чайные ложки дижонской горчицы с верхом или изумительной горчицы с зеленым перцем. Это блюдо можно есть горячим и холодным, можно намазывать на хлеб вместо масла. (Пол Херш, 1982)</p><p>Я раньше курил как минимум три пачки в день. Любое мелкое событие было поводом зажечь сигарету. В конце концов я раздвоил себя: один я знал, что бросил курить, другой не знал. И каждый раз, когда я, который не знал, хватался за сигарету, я, который знал, начинал смеяться и смеялся, пока тот, другой, не клал сигарету на место.</p><empty-line/><p><strong>Вы пьете «Гиннес стаут» или ирландское виски?</strong></p><p>Ну, я теперь вообще не употребляю алкоголь из-за макробиотической диеты. Забавно, но желания выпить у меня не возникает. А когда еще пил, то пил очень хорошее односолодовое виски. Что я пью сейчас? Пожалуй, больше всего мне нравится вода. Она хорошо утоляет жажду.</p><empty-line/><p><strong>А в кино вы ходите?</strong></p><p>Нет. (Стивен Монтегю, 1982)</p><empty-line/><p><strong>А газеты читаете?</strong></p><p>Нет. Ну, бывает, заглядываю в чужие газеты краем глаза. Я думаю, что если случится нечто такое, о чем мне нужно знать, кто-нибудь мне скажет. (Пол Херш, 1982)</p><p>Я думаю, всё больше и больше людей, подобно Торо, просто не читают газет. Я теперь даже и телевизор не даю себе труда смотреть. Даже радио не слушаю. Вы скажете, я не характерный член общества двадцатого века. С другой стороны, я отдаю себе отчет в том, что мы близки к самоуничтожению. Но, я думаю, когда эту новость объявят, так ли, эдак ли, я всё узнаю.</p><p>Похоже, большинство читает только заголовки. Я поймал себя на том, что в последнее время из-за перелетов и прочего читаю больше. И должен сказать, что за последний месяц лучшая газета, купленная мной, – это <emphasis>Christian Science Monitor</emphasis>. Интересно, что даже они не могут найти смысл в текущих событиях. Там была статья, где говорилось о важности баланса между Соединенными Штатами и Россией и о необходимости поддерживать оборону. Да, именно так там и написано. В то время как если бы одна из стран согласилась приблизиться к нулю и открыть себя для нападения, другая бы немедленно… Мы знаем от Торо, от Мартина Лютера Кинга, от Ганди и всех остальных, что незащищенность – лучшая защита от нападения. Даниил в логове льва. Забросьте нас туда, где русские действительно смогут нас достать! Еще одна тема заголовков – это безработица: она очень быстро растет. Вместо того чтобы относиться к ней как к естественной примете будущего, безработица воспринимается как какой-то ужас. Ни одна из предлагаемых работ не представляет интереса. Никто не хочет всё-равно-какую работу. А что нужно, чтобы каждый работал наилучшим образом, – это, как вы понимаете, самозанятость каждому. (Уильям Дакуорт, 1985)</p><empty-line/><p><strong>А как вы проводите досуг?</strong></p><p>У меня нет досуга. Это не значит, что я убиваюсь на работе. Я люблю свое дело, и ничто меня не увлекает больше. Потому я его и делаю. Так что мне не нужно другого развлечения. И моя работа не связана с физической усталостью, так что и отдыхать мне не нужно. У Мерса тяжелая физическая работа, поэтому он любит посмотреть телевизор. А я к этому равнодушен. Если бы у меня было много сил и не было возможности работать, тогда бы я смотрел телевизор. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Когда я возвращаюсь домой из поездки, меня обычно ждет пачка писем, на которые надо отвечать. Сейчас я вернулся домой на два дня, а потом будет следующая поездка. Может, я слишком много разъезжаю, но меня зовут, и отказываться неудобно, после того как согласился приехать. Никогда не думаешь, что в итоге приглашений будет так много.</p><p>Куда бы я ни ехал, я беру с собой работу. Если, к примеру, иду к врачу, тоже беру и работаю, пока ожидаю в приемной. Конечно, я работаю и дома, то есть я готов работать везде и всюду. Меня научило этому долгое сотрудничество с танцорами: они репетируют с перерывами, во время которых можно поработать на себя. Эта привычка формировалась у меня долгие годы. А иначе я бы не сделал всего того, что сделал. Даже люди, не слишком хорошо знакомые с моими работами, обычно обращают внимание на их количество. (Том Дартер, 1982)</p><p><strong>Так что нет никакого секрета, как вам это всё удается?</strong></p><p>Ну, начинаешь день с поливки растений, а заканчиваешь игрой в шахматы. И еще я делаю упражнения. И обычно хожу в магазин, хотя сегодня не ходил.</p><p><strong>А играя в шахматы в конце дня…</strong></p><p>Я восстанавливаю баланс между намеренными и случайными действиями. Потому что если я сделаю неверный ход своим конем, я проиграю. Для игры важна победа или поражение, чего не скажешь о случайных действиях. Там – как бы озарения. (Кэтлин Бёрч и др., 1986)</p><p>Мое последнее увлечение – камни.</p><p><strong>Камни?</strong></p><p>Да, я собираю их со всего мира для моего сада. Некоторые очень большие. Я еду по дороге, останавливаюсь и рассматриваю камни. Сейчас один очень большой ждет меня в фургоне в Северной Каролине. На этом камне можно увидеть столько лиц – как на выставке. (Лайза Лоу, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Как вы относитесь к тому, что теперь вы влиятельная фигура?</strong></p><p>Я в этом не уверен, хотя, наверное, в какой-то мере… Но забавно, что критики продолжают говорить о том, как плохи мои произведения. (Женевьев Маркус, 1970)</p><p>Мое имя стало известным, но моя музыка так и осталась неизвестной и непонятой. Частью потому, что я написал очень много музыки, причем разной, и я постоянно создаю новую, так что никто не знает, что услышит, когда станет слушать. В силу моей, как вы говорите, известности какие-то люди ожидают от меня определенных вещей, а какие-то – совсем других. Они заранее знают, что должны услышать, и часто бывают разочарованы. И если программа предусматривает антракт, то после антракта слушателей остается значительно меньше, чем в начале концерта. А иногда собирается такая толпа желающих послушать, что, когда первые уходят, зал заполняется новыми людьми. (Том Дартер, 1982)</p><p>Как я говорил, выступать в качестве солиста – совсем другое дело. Самое замечательное в голосе солиста – его гибкость. В плане гибкости хор даже приблизиться не может к отдельному человеческому голосу. Голос индивидуума способен быть чрезвычайно изменчивым – в широчайшем диапазоне, в любом аспекте звучания. Это самый гибкий инструмент, гибкостью превосходящий даже струнные. И добавление голосов, поющих то же самое, совершенно меняет дело. До недавнего времени (и только по просьбе Общества мадригала в Орегоне) я предпочитал писать для группы солистов, а не для хора – группы, поющей одну и ту же музыкальную партию. А сейчас у меня возникают насчет групп некоторые идеи, но они имеют отношение, скорее, к свержению правительства.</p><p>Так что, если вы поднимаете вопрос об исполнительских дисциплинах, то я затрудняюсь ответить, в основном потому что у меня нет такого опыта. Но я понимаю, групповая деятельность должна развиваться. Хорошо бы еще, без лидерства – во всех его разнообразных проявлениях. Я думаю, это приведет меня примерно вот к чему: если для человека длительность звука варьируется – короткий звук, длинный звук, – то, поскольку начала и окончания будут накладываться друг на друга, там, где они накладываются, звук может начинаться в любой момент. И может оказаться очень коротким. А если он превзошел конечную точку, то должен длиться по меньшей мере до другой точки.</p><p>Если это может индивидуум, полагаю, это может и хор, в том смысле, что хор – это группа индивидуумов, не обязательно поющих одно и то же; то есть когда одни издают короткие звуки, другие издают длинные. И это можно отнести, как мы говорили, и к вокализации, произношению Е, и к динамике. Я хотел бы жить в такой хоровой ситуации. Это дало бы мне дыхание, а не заставляло бы вести себя так же, как остальные. (Марк Грешэм, 1991)</p><empty-line/><p><strong>Вы полагаете, ваше самосотворение – результат вашего отношения к творчеству? И если да, то как вам удалось избежать разделения между жизнью и искусством? Вы согласны, что художник – это тот, кто верит в искусство ради искусства, в то, что искусство создает художника, чтобы превратить жизнь в искусство, а искусство сделать жизнью?</strong></p><p>Это напоминает мне слова Торо, и я с ними согласен: «Неважно, какую форму ваятель придает камню. Важно, как ваяние ваяет ваятеля». Я думаю, необязательно быть художником. Можно быть водопроводчиком, уборщиком улиц – и при этом художником своего дела, если работа становится жизнью, если их жизнь определяется тем, чт&#xF3; и как они делают, и работа дает им любовь и радость жизни. Когда ты постоянно находишься на пороге перемен, внешних и внутренних, трудно ответить на поставленный вопрос. Иные никогда не достигают полной оформленности и законченности. Постоянно пребывают в ситуации непредсказуемых перемен. Это снова заставляет меня вспомнить Торо и «Уолдена», потому что «Уолден» весь вышел из вопроса: стоит ли жизнь того, чтобы жить? Вся книга – это подробный утвердительный ответ. Он его нашел, просто открыв глаза и уши, в ежедневном труде, живя здесь и сейчас.</p><p>В последние два года я много читал Джеймса Джойса и писал под его влиянием. И решил упростить себе жизнь, уйти на год из Танцевальной компании Мерса Каннингема. Я должен был уйти на год, чтобы написать симфонию. И когда ушел, почувствовал такую пустоту, словно потерял огромную часть жизни. Так что я вернулся и обнаружил, что пишу больше музыки, когда разъезжаю по стране с танцевальным коллективом, чем когда сижу дома, – просто потому что никто не знает, где я. Я как тот китайский зверек, который влезает на дерево во время снегопада, и никто не понимает, где он, потому что снег засыпал его следы. (Роуз Сливка, 1978)</p><p>Мое отношение к старости? Благодарен за каждый прожитый день. Бедняга Генри Дэвид Торо умер в сорок четыре года. Вы знаете, он имел привычку в зимние холода ходить по улицам Конкорда без всякой одежды, что, наверное, сильно беспокоило его сограждан. Потом одна дама, приходя каждый год возложить цветы на могилу Эмерсона, бормотала, пробегая мимо могилы Торо: «А тебе фигушки, мерзкий атеистишко!» Так или иначе, когда я стал старше, а я уже чуть ли не вдвое старше Торо, я стал испытывать естественную благодарность за данное мне время. А поскольку осталось явно меньше, чем я уже прожил, надо поспешить заняться всякими интересными вещами. Никаких глупостей и дурачеств. Раньше я уделял много времени собиранию грибов, теперь занимаюсь комнатным садоводством. Всё больше стал распыляться. Я всегда искал новых путей приложения энергии, продолжая при этом заниматься своим делом. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Недавно я давал интервью, и меня спросили, каково это – быть таким старым, дожить до преклонных лет, и я вдруг поймал себя на том, что говорю о своей постоянной открытости новым возможностям. Помню, в молодости мне казалось самым главным сфокусировать внимание на чем-то одном, сделать выбор между музыкой и живописью. Я выбрал музыку, но теперь мне кажется совершенно естественным заниматься всем, чем хочу и могу, потому что осталось не так много времени. И, пока я здесь, лучше попробовать как можно больше всего. (Роуз Сливка, 1978)</p><p>Лет пять-шесть назад меня пригласили делать гравюры в Crown Point Press в Калифорнии. Я тотчас согласился, хотя и не знал, как их делать, потому что двадцатью годами раньше меня пригласили в путешествие по Гималаям, и я отказался. Потом я узнал, что путешествовать предстояло на слонах и с проводниками, и всю жизнь жалел, что упустил эту возможность. Я думал, что слишком занят. А сейчас я хватаюсь за всё, что мне интересно, потому что это мой последний шанс. Никогда не знаешь, что тебя ждет впереди. Врач говорит, что в моем возрасте всё может быть. Он прав. Я избавился от артрита с помощью макробиотической диеты, работа стала для меня игрой, и чем старше я становлюсь, тем больше оказывается вещей, которые меня интересуют. А если не хватает времени довести что-то до конца, можно считать законченным только что начатое. Вон Венера Милосская, она прекрасно обходится без рук. (Стивен Монтегю, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Вам важно, чтобы то, что вы сделали, существовало после того, как сами вы перестанете существовать?</strong></p><p>Боюсь, то, что я сделал, останется. Я так много всего сделал в самых разных областях, что это будет трудно… Я имею в виду книги, графику и музыку. Трудно будет всем этим пренебречь. Даже мне, захоти я обо всём забыть, это не удастся: слишком уж много всего, и в слишком большом количестве экземпляров. Боюсь, это останется надолго. Потом, может быть, угаснет, как человек, когда болеет, а потом снова возродится.</p><p><strong>«Книга перемен» была забыта на несколько веков – и вернулась.</strong></p><p>Обычно если что-то приходит в упадок, у какого-то количества людей это вызывает своего рода сочувствие, какие-то ответные вибрации, и они начинают этим заниматься и возрождают.</p><p><strong>Вас это радует?</strong></p><p>Меня это не заботит. Моя забота – прожить как можно дольше, сделать как можно больше и позволить моим произведениям, которые уже завершены, так сказать, жить собственной жизнью. (Робин Уайт, 1978)</p><p>Я больше не думаю об успехе, я думаю, хороши или плохи мои работы. Иногда мне кажется, что мои произведения поверхностны; когда я замечаю, что они поверхностны, я стараюсь сделать их более глубокими. Так было с «Многоквартирным домом». Мои ранние попытки изменить гармонию были неудачными. Но последующие, кажется, вполне радикальны. (Арт Ланг, 1977)</p><p>Еще я подумываю, не купить ли себе текстовый процессор. На нем удобно писать; и это ведь компьютер, так что он поможет и с вычислениями по «Книге перемен». Возможно, если я смогу забить в компьютер всю необходимую информацию о мультифониках, то, может, у меня получится с ними разобраться. (Мортон Фелдман, 1983)</p><empty-line/><p><strong>Как изменилась реакция на ваше творчество за эти годы?</strong></p><p>Ну, мне уже не нужно убеждать людей проявлять к нему интерес. Сейчас столь многие проявляют интерес, что это попросту мешает мне работать. Несколько дней назад я спросил своего бывшего ассистента, как мне быть с моей почтой: она так обширна, что на ответы уходит слишком много времени. А если я не отвечаю на письма достойно, то есть не уделяю им должного внимания, то я не очень буддист. Я считаю, ко всем письмам надо относиться с одинаковым уважением. Или, по крайней мере, обращать внимание на всё.</p><p><strong>И что вы решили?</strong></p><p>Считать, что это одна из жизненных функций – отвечать на письма. Хотя это может отнять целый день. Но, понимаете, зато я нашел очень быстрый способ писать музыку. Так что, если воспринимать всё как Будда, то письмами не следует пренебрегать, а следует наслаждаться и радоваться. Но это вызов. Это серьезный вызов. Телефон, например, – это не просто телефон. Это как будто звонит Творение или Будда. Ты не знаешь, кто на другом конце провода. (Лори Андерсон, 1992)</p><empty-line/><p><strong>Благодаря прорыву в компьютерных технологиях можно сделать такую программу, чтобы «наложить», свести вместе все сочинения любого композитора. Вам бы хотелось послушать, что получится из вашей музыки, организованной таким образом?</strong></p><p>Да.</p><p><strong>А еще из чьей?</strong></p><p>Из чьей угодно или из нескольких вместе. В самом деле хотелось бы. Ставя автограф на свои сочинения, я придумал себе развлечение: спрашиваю людей, какую они хотят подпись – «одиночную» или «двойную». Двойная – это подпись поверх подписи, что превращает ее в рисунок. (Пол Херш, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Вам когда-нибудь казалось, что вы сходите с ума?</strong></p><p>Это чувство мне незнакомо. Раньше у меня было чувство, что, как бы это сказать, за мной присматривает ангел-хранитель. Теперь я знаю, что могу погибнуть в автокатастрофе или как-то иначе умереть, а раньше я думал, что это невозможно, потому что у меня есть работа, которую нужно доделать. Теперь же у меня такое ощущение – может быть, я слишком самоуверен, надеюсь, что так, – словно я более или менее сделал всё, что должен был сделать. И, следовательно, могу уже умереть. Ничего не было бы потеряно, если бы это случилось. (Джефф Голдберг, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Вы когда-нибудь испытывали сильное разочарование? Что было вашим самым большим разочарованием?</strong></p><p>Простите, не думаю, что это интересный вопрос.</p><p>Меня многому научила книга «Разговоры с Марселем Дюшаном», где на самой первой странице ему задают этот вопрос, а он отвечает: «Мне не на что жаловаться». Мне всё нравится в жизни, всё целиком. И то же самое сказал Торо. Когда на смертном одре его родственник спросил его, примирился ли он с Богом, он сказал: «Не помню, чтобы мы ссорились». (Роуз Сливка, 1978)</p><p>Когда я стал стар, каждая годовщина рождения, которая кончается на 5 или на 0, становится поводом для празднования. А поскольку празднование идет по всему миру, то это обычно занимает год до дня рождения и год после. И для работы из каждых пяти лет мне остается всего лишь год-другой. (Гарри Самрэлл, 1986)</p><empty-line/><p><strong>Вам скоро семьдесят, начало нового десятилетия вашей жизни. Ваш стиль жизни и макробиотическая диета соответствуют вашим устремлениям. Вы в добром здравии и отлично выглядите.</strong></p><p>Я не сразу научился заботиться о себе. Это заняло немало времени. Похоже, когда я умру, я буду в отличной форме. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Сейчас я читаю «Трактат Жёлтого императора», древнекитайский текст о здоровье. Насколько я понимаю, в древности моделью человеческого поведения считали природу – циклическую смену весны, лета, осени и зимы вкупе с землей и небесами – и рассматривали всё это как нечто, что если оно работает правильно (то есть соответствует Дао, Пути), то нормальное течение событий для каждого – жить до ста лет. А если неправильно, то есть если вы не поступаете так, как природа, то вы умрете гораздо раньше. Так что жизнь – это следование природе. (Томас Макэвилли, 1992)</p></section><section><title><p>II</p><p>Предшественники</p></title><p><strong>Если бы можно было поговорить с кем-то из прошлого, с кем бы вы хотели поговорить? Конечно, в первую очередь с Торо…</strong></p><p>С Джеймсом Джойсом, Гертрудой Стайн, Эриком Сати. Если еще дальше в прошлое, то я бы не отказался от встречи с Моцартом.</p><p><strong>Почему с Моцартом?</strong></p><p>Я считаю его великим музыкантом. Он стремился к сложности, избегал единообразия. Бах на одном с ним уровне, теперь я это понимаю. А про Бетховена и Гайдна не сказал бы.</p><p><strong>А про Гайдна почему?</strong></p><p>Его каденции невозможны, &#x25C4;если вас, как меня, не слишком интересует акцентирование&#x25BA;.</p><empty-line/><p><strong>А с какими композиторами XIX века вы хотели бы познакомиться? С Вагнером, к примеру?</strong></p><p>Я бы с удовольствием познакомился с Григом. Он мыслил независимо. Он был способен писать все эти квинты, когда они были под запретом в так называемой хорошей музыке. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Я когда-то любил Баха. В те времена, когда я его любил, я знал замечательного музыканта Ричарда Булига, который сделал аранжировку «Искусства фуги» Баха для двух фортепиано. И пока Булиг был жив, я с огромным удовольствием много раз слушал «Искусство фуги» в Южной Калифорнии. Мне казалось, что другая музыка мне не нужна, достаточно этой, так глубоко я ею проникся. И помню, как удивился, когда однажды Булиг сказал, что надеется прожить достаточно долго, чтобы однажды всё-таки сыграть Моцарта. Бах, сказал он, прекрасен, но великий музыкант – Моцарт. И он хотел бы закончить свои дни, играя Моцарта, но это очень трудно.</p><p>Позже мне посчастливилось, во-первых, слушать Моцарта, во-вторых, изучать Моцарта, что открыло мне другое видение музыки, совершенно отличное от того, что давала музыка Баха. Отличие в том, что у Баха всё со всем сочетается, всё работает на то, чтобы убедить нас в существовании порядка. У Моцарта иначе. Он дает нам музыку, которая характеризуется сложностью и многообразием. И возникает ощущение, что если бы было что-то еще, если бы он мог дать больше того, что есть в «Дон Жуане», то он бы с радостью это дал. Он оставил двери открытыми неизведанному, в его музыке волнение и утверждение жизни, а не просто утверждение порядка. Вот за что я люблю Моцарта. (Энн Гибсон, 1984)</p><p>Если вы повнимательнее посмотрите на любую страницу Моцарта, вы увидите там не одну мысль, а множество. Я считаю, у Моцарта наличествует скрытое стремление к многообразию. И это стремление интересует меня гораздо больше, чем стремление к унификации. Мне кажется, оно более присуще природе. Когда я смотрю на дерево, на одно дерево, и на его листья, то все они кажутся одинаковыми. Но если всматриваюсь пристальнее, то замечаю, что двух одинаковых листьев нет. И тогда, обращая внимание на эти различия, я начинаю наслаждаться каждым взглядом на это дерево, потому что невозможно запомнить всё, что сейчас вижу. (Билл Шумейкер, 1984)</p><empty-line/><p><strong>Что, по вашему мнению, важно в музыке прошлого?</strong></p><p>Что вы имеете в виду?</p><p><strong>Произведения Бетховена, Гайдна и других.</strong></p><p>Прошлое – это не факт. Прошлое – это просто большое поле, на котором много чего происходило. Однажды я спросил одного историка: «Как вы пишете историю?», и он ответил: «О, сначала ее надо придумать». В общем, мы придумываем историю, делая то, что делаем. И чем больше мы делаем, тем чаще заглядываем в прошлое: есть ли там что-то похожее на то, что мы делаем? Если есть, нам это интересно, если нет – неинтересно. Теперь почти никто из нас не повторяет темы, как это делали названные вами композиторы. Должен сказать, это меня очень раздражает в их произведениях. Мне кажется, раз услышал мелодию – и достаточно. Еще, помимо мелодии и регулярного ритма, меня раздражает гармония.</p><p><strong>Значит, вы разделяете восточное представление о непрерывной изменчивости.</strong></p><p>Это приложимо также и к Шёнбергу. Принцип двенадцатитоновой музыки – это непрерывная изменчивость. По изумительному замечанию Шёнберга, пока продолжается развитие, вариации расходятся всё дальше и дальше. Идея хороша; она аналогична стремлению Айвза писать музыку, которая заставляет напрячь слух. (Энтони Браун, 1975)</p><p>Что потрясает в додекафонной музыке, так это то, что все двенадцать тонов одинаково важны, и ни один не важнее другого. Додекафонная музыка предложила приемлемый принцип, которым можно пользоваться, тогда как идея неоклассицизма непригодна для практического использования. (Алан Гиллмор, 1973)</p><empty-line/><p><strong>А с кем из писателей, художников или поэтов прошлого вы хотели бы встретиться?</strong></p><p>Ну, я думаю, каждый нормальный человек был бы счастлив познакомиться с Леонардо. Джойс любил Ибсена, вы знали об этом? С Достоевским, но тогда пришлось бы выучить русский. А что касается живописи – я очень рад, что живу в XX веке. Предыдущие периоды куда менее интересны, хотя познакомиться с Джотто я был бы не прочь. Я бы пообщался с Майстером Экхартом, современником Данте. И еще очень хотелось бы увидеть Миларепу, парящего в виде чертополоха над равнинами Тибета. Миларепа был великим тибетским святым, если можно сказать про него «святой»; йог, в общем. (Стивен Монтегю, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Хотелось бы узнать, когда вы открыли для себя музыку Айвза?</strong></p><p>Гораздо позже, и благодаря не своему любопытству, а любопытству Лу Харрисона. И двум вдохновляющим книгам – вдохновляющим, потому что позволили мне войти в музыку: «Новые музыкальные источники» Генри Кауэлла и «К новой музыке» мексиканского композитора Карлоса Чавеса.</p><p><strong>И в этом отношении мнение Генри Кауэлла было для вас важно.</strong></p><p>Мне было важно, что благодаря Кауэллу я услышал музыку разных культур, и звучала она по-разному. Для меня стал важен звук: шум в звуковом смысле очень богат возможностями. Удивительно, но в начале пятидесятых можно было прочесть заявления молодых европейских композиторов, по-своему революционных и смелых, что звук в музыке не имеет значения. Вы понимаете? Они считали, что умозрительные конструкции, идеи, которые формируют взаимосвязь звуков, важны, а сами звуки неважны. (Алан Гиллмор, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Что за человек был Чарльз Айвз?</strong></p><p>Фактически я ни разу его не навестил, потому что было известно, что с 1920 года он страдал нервным расстройством. Его сильно тревожил любой резкий звук, даже звонок в дверь или телефонный звонок. Он был слаб, туг на ухо, у него дрожали руки. Его восприятие тона тоже вихляло.</p><p>Он был большим человеком в страховом бизнесе. Мог бы не раз стать миллионером, но был очень щепетильным. Поэтому и денег не просил у компании, когда пришлось вести более скромный образ жизни. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Однажды я обратился к нему за деньгами для другого композитора, которому нужна была помощь, и он дал сразу, без вопросов. Я не звонил ему по телефону, не приходил, просто отправил записку по почте. (Джоэл Эрик Сабен, 1984)</p><p>Айвз был похож на Мао Цзэдуна. Он хотел сделать поправку к конституции, чтобы голосовать не за людей, а за то, что надо сделать. Мао говорил: «Мы должны твердо верить в неиссякаемые творческие силы народных масс»; Айвз говорил: «Мы должны верить, что большинство право». (Джефф Голдберг, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Как повлияли на ваше творчество идеи и эксперименты [Чарльза] Айвза?</strong></p><p>Ну, сейчас, конечно, я считаю Айвза фигурой значимой. Но до конца сороковых годов я не сталкивался с его творчеством. Лу Харрисон, от которого я узнал об Айвзе, был от него в восторге. Меня отвращала от Айвза его американа – все эти «народные» штучки. Я этого не любил. Видите ли, в современной живописи я поклонялся Мондриану; как в музыке я выбрал Шёнберга, так в живописи – Мондриана. И не по собственной склонности, но в силу восхищения творчеством Роберта Раушенберга я увлекся репрезентативным искусством. И если я принял репрезентацию в живописи, то, по идее, должен был принять и американские штучки Айвза. И тем не менее в глубине души, когда я слушаю музыку Айвза, мне нравится в ней не цитирование гимнов и популярных мелодий – кстати, я и у Сати этого не люблю, – мне нравится всё остальное: то, как это сделано, то, как это подается, свобода обращения со всем этим, что можно и так, и эдак, и растак. Вот что мне нравится. (Алан Гиллмор, 1976)</p><p>Музыке Айвза присущи одновременно и социальность, проявляющаяся в обращении к знакомым мелодиям, и загадочность – нечто такое, чего мы не знаем и узнаём только от Айвза; в одной из своих книг я назвал это грязью, музыкальной грязью, и из этой плодородной грязи вырастает что-то другое, что предполагает присутствие людей, не одного человека, но общества; и мы допущены в его произведение, думаю, благодаря этой грязи, которая делает его загадочным и в то же время ясно переживаемым, хотя и непонятно, что именно ты переживаешь; но чтобы вынести из опыта прослушивания что-то для себя, нужно, слушая, вложить в эту музыку что-то свое.</p><p>Марсель Дюшан сказал, что закончить произведение искусства – это задача зрителя или слушателя; таким образом он привнес социальный аспект, присущий музыке, в искусство живописи. До него живопись сама по себе была не столь социальна; но этим своим утверждением он изменил искусство XX века, придав ему характер музыки. (Джоэл Эрик Сабен, 1984)</p><p>Шёнберг убедил меня, что музыка требует структуры для различения частей целого. Сначала, когда я работал с [создателем абстрактных фильмов Оскаром] Фишингером, я использовал серийную технику вместе с музыкальными «ячейками», которые совсем не изменял. Потом я стал работать с ритмом. Каждое произведение строилось на принципе квадратного корня, который выводился из общего числа тактов, так что крупные части имели то же соотношение внутри целого, что и мелкие внутри крупных. Тогда можно было в начале акцентировать структуру и приступать к далеко идущим вариациям.</p><p>Фишингер говорил, что всё в этом мире имеет душу, которая изливается в звуке. Спиритизм меня не привлекал, но я начал стучать по всему, что видел. Я всё познавал через звук. Это вылилось в мой первый оркестр ударных. (Джоан Пейсер, 1976)</p><p>Когда в середине сороковых я искал ответ на вопрос, зачем этому обществу искусство, я думал не о театре, а о музыке. А вопрос возник так.</p><p>В школах меня учили, что искусство есть средство коммуникации. Я заметил, что все композиторы пишут по-разному. И если искусство – это коммуникация, то мы говорим на разных языках. Таким образом, мы оказываемся в ситуации Вавилонской башни, когда никто никого не понимает. И я твердо решил или найти другой ответ, или вообще бросить всё.</p><p>В этих поисках ко мне присоединились Лу Харрисон и другие композиторы. Тогда же из Индии приехала музыкантша [Гита Сарабхай], обеспокоенная влиянием, которое западная музыка оказывала на индийские традиции. Она ускоренно в течение девяти месяцев с преподавателями изучала западную музыку. Я встречался с ней почти каждый день.</p><p>Потом она вернулась в Индию, но я узнал от нее, зачем пишут музыку в Индии: чтобы «успокоить ум и тем самым обрести восприимчивость к божественным влияниям».</p><p>Тогда же Лу Харрисон читал какой-то старый английский текст, кажется XVI века, и нашел там то же самое объяснение причины создания музыкального произведения: чтобы «успокоить ум и тем самым обрести восприимчивость к божественным влияниям».</p><p>И тогда возникает вопрос: что значит «успокоить ум»? И второй вопрос: что такое божественные влияния? В последнее время общество изменилось в том смысле, что исчезло разделение на Восток и Запад. Вслед за Фуллером и Маклюэном мы всё чаще замечаем, что живем в глобальной деревне.</p><p>Раньше мы думали, что Восток не имеет с нами ничего общего, что у нас нет к нему доступа. Теперь мы стали просвещеннее. Из восточной философии мы узнали, что божественные влияния – это наше окружение, среда, в которой мы обитаем. А трезвый и спокойный ум – это ум, которому эго не мешает постигать сущность вещей, проникающую в наши чувства и проявляющуюся в снах. Наша задача – погрузиться в поток жизни, и искусство нам в этом помогает. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>Функция искусства в традиционном понимании (согласно Ананде К. Кумарасвами) – имитировать природу ее же способами действия, а функция просветления, цель буддиста, мне кажется, в том, чтобы прийти к согласию с разумом и жить в мире со своим опытом, внутренним и внешним, а не восставать против него.</p><p>Искусство можно использовать и с той, и с другой целью: так, чтобы оно усиливало эго в его симпатиях и антипатиях или же чтобы оно открывало разум миру и впускало внешний мир внутрь.</p><p>В Ланкаватара-сутре на вопрос «Просветление приходит постепенно или сразу?» Будда сказал, что постепенно, и привел пример из природы: прорастание зерна. А потом без перехода и без объяснений сказал, что оно приходит внезапно, как вспышка молнии.</p><empty-line/><p><strong>Стремились ли вы своей музыкой изменить представления людей о музыке?</strong></p><p>С сороковых годов, после занятий с Д. Т. Судзуки философией дзен-буддизма, я считаю музыку средством изменения мышления. Конечно, моей первой заботой было изменить собственное мышление. Я хотел его изменить, потому что в сороковые я как-то запутался и в личной своей жизни, и в понимании того, какова роль искусства в обществе. И мне помогло изучение буддизма. Я увидел искусство не как процесс передачи информации от художника к слушателям, но, скорее, как жизнь звуков, а художник просто находит способ помочь звукам раскрыться, стать собой. И, будучи собой, открыть сознание людей, которые их производят или слушают, дополнительным возможностям, не тем, какие они ожидали. Расширить границы опыта, отучить от оценочных суждений.</p><p><strong>Такое определение не изменяет ли самое представление о музыканте? Не делает ли музыкантом каждого?</strong></p><p>Это не значит, что виртуоз не музыкант. Виртуоз как был музыкантом, так им и остается, но и другие, необученные, тоже могут стать музыкантами. Я думаю, это возможно, если центр располагается повсюду, неважно, сочиняют люди или слушают; более того, если центр в самих звуках. Тогда возникает бесконечное взаимопроникновение центров. Это основа буддизма.</p><p>Оценочное суждение не существует вне сознания его сделавшего, оно существует только внутри сознания. Говоря: «Это хорошо, а это нехорошо», мы решаем исключить какие-то вещи из жизненного опыта. Дзен-буддизм призывает нас усмирить такие проявления эго и настроиться на приятие окружающего мира. И чем искать путь к этому в формальных практиках дзен-буддизма – сидеть со скрещенными ногами, дышать особым образом и всё такое, – я решил, что моим послушанием будет то, чему я уже посвятил себя, а именно создание музыки. И что я буду создавать ее средствами столь же конкретными, как сидение со скрещенными ногами, а именно случайными действиями, и что ответственность я теперь несу не в тот момент, когда делаю выбор, а когда задаю вопросы. (Билл Уомак, 1979)</p><empty-line/><p><strong>Джон, конец сороковых стал для вас периодом новых открытий. Я говорю об изучении восточной философии, в частности дзена, и о встрече с Гитой Сарабхай, которая открыла вам, что в Индии музыкальные произведения создаются, чтобы «отрезвить и успокоить ум и тем самым обрести восприимчивость к божественным влияниям». Вы и сейчас придерживаетесь этой точки зрения?</strong></p><p>Конечно. Хотя сейчас я бы подкорректировал эту мысль, чтобы она звучала не так церковно. Я бы сказал, что функция музыки – изменять сознание так, чтобы оно открывалось навстречу новому опыту, интересному в любом случае.</p><empty-line/><p><strong>А может движение, медленное развитие, скажем, симфонии или струнного квартета Моцарта тоже служить цели отрезвления и успокоения ума?</strong></p><p>Иногда может. Иногда совсем не может – из-за исполнения. Как-то в сороковые я слушал в Нью-Йорке «Дон Жуана», и это было прекрасно. А позже я слушал того же «Дон Жуана» на юге Франции, в Экс-ан-Провансе, и это был фарс. В Экс-ан-Провансе шел фестиваль Моцарта, и за две недели я услышал столько Моцарта, что к концу этих двух недель хотел только одного: никогда больше не слышать ни одной его ноты. Всё казалось поверхностным, вычурным, витиеватым. Просто невозможно! Разумеется, я люблю Моцарта, но эдак можно и возненавидеть.</p><p><strong>Я хочу сказать, у вас особое отношение к музыке Моцарта. Она сыграла довольно-таки значительную роль в вашем сочинении 1969 года <emphasis>HPSCHD,</emphasis> к примеру. Почему вы отдаете предпочтение этому классическому композитору, отвергая других, отвергая практически всех остальных?</strong></p><p>Мне нравится Моцарт, потому что он стремится к многообразию, в то время как Бах, наоборот, – к единообразию. Если в сочинении Баха есть шесть-семь голосов, или четыре, или сколько угодно, все они ритмически согласуются с основным ритмом, что дает ровное та-та-та-та-та-та-та-та, и никаких пауз. И это напряжение у Баха организовано таким образом, что нет ничего чрезвычайного, всё идет, как шло. У Моцарта же всё совсем иначе, в двух-трех тактах Моцарта вы обнаружите несколько рисунков, не один-единственный.</p><p><strong>А вопрос формы? Мне кажется, это важно.</strong></p><p>Форма – слово многозначное…</p><p><strong>Моцарт – это закрытая форма, а Бах – открытая.</strong></p><p>По-моему, как раз наоборот.</p><p><strong>А как тогда вы объясните его правильность, регулярность?</strong></p><p>«Дон Жуан» прямо-таки взрывается страстью; можно ли быть более открытым?</p><p><strong>Я подумал, скорее, о симфонической музыке, о сонатном принципе как противоположности методу фуги с открытым завершением.</strong></p><p>Когда я думаю о Моцарте, я прежде всего думаю о «Дон Жуане». (Алан Гиллмор, 1973)</p><p>Я думаю, Торо был одним из ключевых американских писателей. Я думаю, он единственный. (Томас Макэвилли, 1992)</p><p><strong>Почему сегодня нам так интересен Генри Дэвид Торо?</strong></p><p>Потому что мы наконец обратили на него внимание.</p><p><strong>Так почему же этот анархист XIX века стал для нас таким значимым?</strong></p><p>Потому что факт существования отдельных правительств угрожает продолжению жизни на нашей планете. Нас должны волновать не политические вопросы, а глобальные. (Джей Мерфи, 1985)</p><p>Читая Торо, я с изумлением обнаружил у него все те идеи, что всегда были мне дороги. Торо – очень глубокий, воодушевляющий писатель. Вот, например, на что я наткнулся в прошлом году: «Если, когда я в лесу, во мне нет леса, то какое право имею я быть в лесу?» Именно это я всё время повторял в своих книгах. Недавно я открыл для себя рисунки Торо; кажется, я первый, кто назвал их прекрасными. Торо говорил, что больше всего мыслей вызывают те страницы его дневника, на которых есть беглые зарисовки. Я думаю, они вызовут еще больше мыслей, если их освободить от всех возможных интерпретаций. (Энтони Браун, 1975)</p><p>Торо, индийцы и я утверждаем, что все звуки, окружающие нас, эквивалентны музыке. В Индии говорят, что музыка звучит постоянно и замолкает, только когда мы от нее отворачиваемся и перестаем обращать на нее внимание. Торо сказал, что тишина подобна сфере, а каждый звук – это пузырек на ее поверхности. Я не хочу прерывать тишину, которая уже здесь. (Майкл Зверин, 1982)</p><p><strong>Как вы пришли к Торо?</strong></p><p>Это произошло, когда я встречался со студентами в Университете Цинциннати. Танцевальная компания Каннингема, с которой я очень давно работаю, гастролировала по Кентукки, южнее Цинциннати. И, как это часто случалось в таких поездках, у меня была встреча со студентами. Вопросы-ответы. Какой-то очень высокий мужчина задавал очень интересные вопросы и делал очень интересные замечания, и я решил, что надо с ним познакомиться. Это был поэт Уэнделл Берри. Он преподавал в Университете [Кентукки] и жил в долине, в доме, где жил его отец, и дед, и прадед; чувствовалось, что он крепко связан со своей землей, а это редкое качество. Так что, когда я поехал на прогулку и оказался неподалеку от этой долины, я заехал к нему, и мы пошли за грибами вместе с его женой и детьми. Вечером он достал дневник Торо и открыл его наугад; как только он начал читать, я понял, что с этой книгой мне обязательно надо познакомиться. И с тех пор я всё время с ней работаю. Это был 1967 год. (Гвен Дили, 1976)</p><p><strong>Однажды кто-то задал вам очень глупый вопрос, чтобы показать, что вы непоследовательны в своих рассуждениях, и, я помню, с этой вашей чудесной усмешкой вы сказали: «Что ж, вы сочтете меня непоследовательным…»</strong></p><p>Знаете, Эмерсон относился к последовательности точно так же; но наше образование внушает нам, что быть непоследовательным неправильно. В сущности, вся последовательность состоит в том, чтобы взять одну мысль и не отклоняться от нее, даже если обстоятельства изменились столь радикально, что надо бы отклониться.</p><p><strong>И таким образом проявить гибкость, что очень по-человечески.</strong></p><p>Существует громадная разница между немецкой философией, которая настаивает на последовательности, единообразии и прочем подобном, и философиями Индии, которые ставят перед собой отдельные конкретные задачи. (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><empty-line/><p><strong>Вы знаете эту строчку Китса: «The poetry of earth is ceasing never»?</strong><a l:href="#n_1" type="note">[1]</a></p><p>Нет, но она прекрасна.</p><p><strong>Вы знаете, ваши идеи насчет случайных действий сравнивают с идеей Китса о «негативной способности»?</strong></p><p>Я не знаю этого термина.</p><p><strong>Суть мысли Китса о негативной способности в том, что личность художника растворяется и становится частью окружающих его вещей: камня, воробья, чего угодно. Ее он противопоставляет «эгоцентристскому возвышению», когда личность художника подавляет всё вокруг, заставляя что бы то ни было становиться им.</strong></p><p>Мне не нравится эта идея. А первая нравится. Как вы ее назвали?</p><p><strong>Негативная способность.</strong></p><p>Да, вот она мне очень нравится. Торо каждое утро просыпался и шел в лес словно в первый раз, и что бы ему ни встретилось, это всё лилось в него, как вода в пустой стакан. Очень у многих на такой прогулке голова настолько занята другими мыслями, что проходит значительное время, прежде чем они обретают способность слышать и видеть. Большинство людей ослеплены собою. (Лайза Лоу, 1985)</p><p>Когда я был молод, из поэтов меня особенно привлекали Каммингс, Паунд, Элиот, Джойс и Стайн. Это был мой мир. Каммингс очаровывал своими разнообразными экспериментами с текстом. Сейчас, мне кажется, можно его сравнить с Аполлинером. Но я любил его «Чудовищное пространство», «ЭЙМИ» и другие вещи, я собирал его книги. Со временем я утратил интерес к Т. С. Элиоту. Потом к Каммингсу. И потом, кажется, к Стайн. Двое оставшихся совершенно пленительны и столь же ярки, как и тогда, – Паунд и Джойс. (Арт Ланг, 1977)</p><p>Я пришел [на концерт Антона Веберна в конце 1940-х], и волосы у меня встали дыбом, я чуть не упал со стула. Это было совсем ни на что не похоже, я такого никогда не слышал. Конечно, с Шёнбергом его нельзя сравнивать. Шёнберг безусловно великолепен. В этом обращении к Веберну виноват Булез, и я, кажется, понимаю почему. Музыка Шёнберга традиционна. Она замечательнейшим образом продолжает музыку прошлого. А Веберн с прошлым порвал. Он производил впечатление человека, который мог порвать с прошлым. Потому что он расшатал дискурсивную основу звука ради утверждения звука как такового. А у Шёнберга главенствует интервал, и этим он привязан к прежним временам. У Сати, [наоборот], все построения основаны на отрезках времени, а не на высоте тона. Вирджил Томсон познакомил меня с Сати как раз тогда, когда я впервые услышал Веберна. Эти два композитора соединились в моем сознании. (Джоан Пейсер, 1976)</p><empty-line/><p><strong>В конце сороковых вы были искренним поклонником музыки Веберна, а в конце шестидесятых заметили в одном из интервью, что готовы выйти из зала, чтобы ее не слышать. У меня, собственно, два вопроса. Первый: чем вы объясните потерю интереса к музыке Веберна? Второй: на музыку Эрика Сати с годами вы стали реагировать так же?</strong></p><p>Нет, я всегда был предан музыке Сати, и сейчас тоже. Чтобы наслаждаться ею, необязательно ею интересоваться. А в случае с Веберном приходится интересоваться.</p><p><strong>Вы имеете в виду, интересоваться тем, как она устроена?</strong></p><p>А также идеями и всем остальным. Без этого, думаю, ею трудно восхищаться. Иные пьесы определенно не чаруют. А вот Сати – да. И тот факт, что он интересен, хотя и очарователен, делает его ярким и до сих пор актуальным для меня. Я считаю его одной из самых заметных фигур в музыке XX века.</p><p>Очень давно я написал один текст, в котором сравнивал его с Веберном. Может быть, если бы я сейчас уделил больше внимания Веберну, я полюбил бы его вновь, но я не чувствую в этом необходимости. Но это мое замечание вовсе не против него, а против музыки уже известной; я предпочитаю слушать музыку, которой еще не слышал или даже которая еще не написана. Многие собирают музыку, которая им нравится, и окружают себя ею. Я делаю наоборот: я не держу музыки рядом, у меня есть шум. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Сати, безусловно, композитор недооцененный; даже когда его исполняют, исполнение зачастую оставляет желать лучшего. Возможно, это частично объясняется тем, что у нас сегодня изменилось представление об исполнении музыки.</strong></p><empty-line/><p>Я думаю, исполнители пытаются что-то сделать из этой музыки, вместо того чтобы просто позволить ей произойти. Вам не кажется, что это относится также и к Айвзу?</p><p><strong>Кажется.</strong></p><p>На мой взгляд, Айвза, да и Сати тоже, лучше исполняют люди, которые играют не очень хорошо, которые, как сказал бы Сати, не парализованы. Ну, в смысле, некоторые так твердо знают, как надо и как не надо, что просто не могут как не надо и играют, как парализованные. (Эллсворт Снайдер, 1985)</p><p>Если говорить о принципе простоты, о ритме или повторяемости ритма в сочинениях Сати, пожалуй, здесь в высшей степени показательна его пьеса «Неприятности», где есть тринадцатитактовая главная тема и последующее ее повторение двумя голосами; потом главная тема повторяется, и эти два голоса слышны вместе где-то с середины. Это продолжается восемнадцать часов сорок минут. Так что же происходит, когда такая простая штука повторяется так долго? А происходит легкое отклонение от нормы, постоянное изменение таких вещей, как скорость и акценты, и, в сущности, всех остальных, всего, что связано с ритмом. Становятся заметны тонкие нюансы, которые в более сложных ритмических ситуациях ускользают от нас. В современном изобразительном искусстве много примеров доведения вещей до крайней степени простоты. Например, белые полотна Роберта Раушенберга, на которых нет изображений. В этой ситуации чрезвычайного упрощения, когда мы способны рассмотреть такие вещи, как тщательно выписанные пыль и тени, как у Рембрандта, какие-то другие появившиеся там тени нас раздражают, и мы их не замечаем, а если замечаем, то раздражаемся.</p><p>Я думаю, правильное исполнение музыки Сати сопряжено с легкими колебаниями, отступлениями, изменениями просто потому, что невыносимо было бы слушать эту музыку с ее более или менее регулярным ритмом, когда он совсем уже регулярный. Иными словами, сам факт простоты и ритмичности объясняет появление едва заметных различий, возникающих, скажем, от дыхания. И еще я думаю, что ритм Сати неинтересен в рамках одного такта, но становится чрезвычайно интересным внутри фразы. Тут-то вы и замечаете, что фразы не повторяются, а варьируются, причем очень интересно. С ритмической точки зрения куда интереснее, чем, скажем, у Бетховена.</p><p><strong>И чем у Стравинского? Хотя он настолько другой, что, кажется, этот вопрос некорректен.</strong></p><p>Проблема в том, что я не слишком много занимался Стравинским. Видите ли, я был фанатичным сторонником музыки Шёнберга. Но я бы сказал не задумываясь, что ритм Сати интереснее ритма Шёнберга.</p><p><strong>Вы вошли в историю авангарда, представив публике совместно с десятью пианистами, игравшими посменно, мировую премьеру «Неприятностей» Сати. Как вы сказали, пьеса представляет собой достаточно безобидные серии из тридцати шести уменьшенных и увеличенных аккордов, которые композитор велит повторить 840 раз. Исполнение длилось восемнадцать часов сорок минут и освещалось группой из восьми критиков газеты <emphasis>New York Times</emphasis>. А Дариюс Мийо, который, как вы знаете, был близко знаком с Сати в 1920-е годы, возражал против этого исполнения. Он говорил, что Сати не одобрил бы такой шутки и что его скромность не позволила бы ничего подобного. Как вы относитесь к критике Мийо?</strong></p><p>Я считаю, что это абсолютно серьезная пьеса, которую французы, в том числе и Мийо, не принимают всерьез. Я нашел ее в ящике стола Анри Соге; тот преподносил ее как шутку Сати, как пьесу, к которой сам Сати якобы не относился серьезно. Но если вы посмотрите на рукопись «Неприятностей», вы увидите, как она аккуратна и красива. Пьеса записана не менее красиво, чем все остальные его произведения. Любопытно, что ремарки к «Неприятностям» не юмористические, они в духе дзен-буддизма. В самом начале пьесы говорится, что начинать ее исполнение следует не раньше, чем вы приведете себя в состояние внутренней неподвижности, и очень ясно сказано, что надо сделать это 840 раз. Интерес к бездействию и повторениям завел Сати гораздо дальше, чем, скажем, Энди Уорхола, и не только в плане времени, но и в степени активности. И не было тесной связи между Мийо (и «Шестеркой») и Сати, как принято думать.</p><p>Мне кажется, все они очень отличались от Сати и вряд ли его понимали. У меня есть еще одна история о том, как они не понимали Сати, причем именно Мийо. Это было, кажется, в 1949 году, я приехал в Париж надолго и ходил смотреть собрание нот Консерватории. Я разыскивал неизвестные произведения Сати и в Консерватории наткнулся на тетради, в которых были только числа, написанные почерком Сати; я и сам исписываю – то есть исписывал в то время – целые листы такими цифрами в процессе сочинения. Поэтому я сразу понял, что это ритмические структуры пьес, которые он или написал, или собирался написать. Я был ими очень взволнован, потому что они подтверждали верность моего ритмического анализа произведений Сати, который я потом опубликовал, – может быть, вы видели эту статью в <emphasis>Silence</emphasis>: его структуры основывались на симметрии, образующейся либо по горизонтали, либо по вертикали. После этого, в очередной раз увидевшись с Мийо, я рассказал ему о своем открытии, и он выказал пренебрежение. «Да это просто запись расходов», – сказал он. Он отрицал сам факт того, что Сати интересовался ритмическими структурами. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><p>В связи с Сати нужно сделать одну очень важную вещь, хотя немногие сочтут ее важной. Я считаю, необходимо выяснить, сколько меблировочной музыки написал Сати. Сколько у него таких пьес? Просто выяснить и закрыть вопрос. Но всем это кажется неважным. &#x25C4;Меблировочная музыка – одно из самых далеко идущих открытий Сати, это музыка, которую не нужно слушать.&#x25BA; Я приехал в Иллинойский университет с дарами. Привез три пьесы меблировочной музыки Сати, которые отыскал с большим трудом, и отправился прямиком к Джону Гарви, который вообще интересовался музыкой. В любой книге о Сати целые главы посвящены его меблировочной музыке. Ни одна из этих пьес не была опубликована, и вот я держал их в руках! Но они оказались ему неинтересны. Он их мне вернул. Они были неинтересны Университету. Они там никогда не исполнялись. Что ж, я при первой же возможности исполнил их в Миллз-колледже в Калифорнии и снова это сделаю в Дэвисе, но я хочу знать, не написал ли Сати больше. Потом, конечно, я хочу понять, как он писал эти прекрасные пьесы. И не подсказывают ли они, что делать дальше, и всё такое. Так что планов много. Но они здесь понятны далеко не всем. Если пройтись по городку, то среди сотни тысяч жителей найдется всего человека четыре, которые считают, что сделать это стоит.</p><p>Дариюс Мийо не знает, сколько именно меблировочной музыки написал Сати. Я спрашивал его, и спрашивал Анри Соге, и спрашивал всех, кто писал книги о Сати. Это очень трудный вопрос. Никто из этих людей, занимающихся Сати, не отнесся к нему серьезно. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Мы им понравились [в колледже Блэк-Маунтин], они пригласили нас еще раз приехать на лето и попросили меня устроить цикл концертов. Я выбрал музыку Сати, потому что в колледже Блэк-Маунтин музыкантов немного, большинство – художники. А музыку Сати мне и самому сыграть по силам, и в колледже можно найти людей, которые с ней справятся. А если бы я выбрал в качестве темы современную музыку вообще, мы бы просто болтали о том о сем и еще вот об этом. Многие очень важные вещи, например музыку Шёнберга, невозможно было бы хорошо преподнести, потому что там нет музыкантов соответствующего уровня, и я тоже с ней не справлюсь. И вот что из этого вышло. Поскольку колледж в основном немецкий, ну, не собственно немцы…</p><p><strong>Музыкальное местное сообщество там именно немецкое.</strong></p><p>Ну, художественное тоже из Баухауса. Общая атмосфера там немецкая, и многие люди немцы. Так что первый вопрос Альберса был такой: «Не прочтете ли еще и цикл лекций?» «Потому что мы не видим смысла в том, чтобы слушать французскую музыку, и вам следует объяснить нам, зачем тратить время на такие тривиальные» – и такие ненемецкие, понимаете ли, – «вещи, как музыка Сати». (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><p>Итак, я прочел двадцать четыре короткие лекции и одну длинную, в которой развенчивал Бетховена, вершину немецкой музыки. В ключе разговора о Сати это необходимо было сделать, тем более что и сам Сати высказывался против Бетховена. И я рассказывал немцам, что бетховенская музыка изначально ошибочна, а музыка Сати правильна. Причина в том, что музыка Бетховена основана на союзе формы и содержания, там есть начала, концы и середины, есть идеи и выражение чувств, и всё это не имеет никакого отношения к звуку. А музыка Сати по большому счету основана на пустой протяженности времени, где просто случается то одно, то другое. Не могу иначе объяснить некоторые пьесы, написанные около 1912 года, в которых нет ничего из того, что, как утверждает немецкая музыка, должно быть в музыке. С точки зрения Сати, он просто избавился от кислой капусты. (Робер Кордье, 1973)</p><p>Ни один немец не воспринимает всерьез французскую музыку. Когда Дебюсси, будучи в Вене, пришел к Брамсу, дверь открыл слуга. А Дебюсси не предупредил Брамса о своем визите. Какими-то судьбами оказавшись в Вене, он просто пришел к дому Брамса, постучал, и слуга подошел к двери и спросил, кто там. Он ответил: «Клод Дебюсси». И Брамс прислал слугу назад с вопросом: «Кто это?» Дебюсси ответил: «Французский музыкант». И Брамс сказал через слугу: «Такого понятия не существует». И отказался его принять. И это чувство – оно у них очень сильное. Даже у Шёнберга. В одном их своих писем он писал, что открытый им способ создания музыки на основе двенадцати тонов определил превосходство немецкой музыки на сотню лет вперед. И эта точка зрения не была чужда колледжу Блэк-Маунтин: благодаря Альберсу он был пронемецким. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><empty-line/><p><strong>[Вы считаете свою музыку частью контркультуры?]</strong></p><p>Мне кажется, что понятие контркультуры, а также, естественно, авангарда принадлежит скорее прошлому, чем настоящему. Оно предполагает наличие некоторой главной культуры, или, как говорят, мейнстрима. Не думаю, что этот самый мейнстрим еще существует, а то, что было контркультурой, сейчас так бурно развивается и процветает, что впору назвать ее мейнстримом. В Париже я познакомился с одним очень интересным музыковедом, и он сравнил это явление с дельтой реки. Река разделилась, и мы не знаем, какой рукав главный. Мы живем в обществе, где принята множественность направлений, и ни одно не считается более интересным, чем остальные. Иными словами, какой-то человек увлеченно делает что-то, что совершенно не похоже на то, что делает другой, но и то, и то является частью всего происходящего. И не стоит говорить, что одно важнее другого.</p><p>Помню, как я обиделся на вечере, устроенном в Нью-Йоркской филармонии Пьером Булезом с участием Луиз Варез. Программа состояла из произведений [ее последнего мужа] Эдгара Вареза, и Булез объяснил, что, по его мнению, Варез был эксцентриком, существовавшим вне мейнстрима. Странно, ведь по сравнению, так сказать, с другими рукавами дельты Варез как раз был главным. Именно он ввел шум в музыку XX века. Многие его идею подхватили, и сейчас уже непонятно, кого называть авангардом, потому что существует множество течений и направлений, и все они равно интересны. (Франс Бендерс, 1980)</p><p>Думаю, важно одно: в Клубе художников Восьмой улицы художники и все прочие были в большинстве, а композиторы – в меньшинстве.</p><p><strong>Вас было трое, кажется.</strong></p><p>Четверо: Варез – самый старший, Стефан Вольпе тоже старше меня, я был посередине, а самый младший – Мортон Фелдман. Мы всегда присутствовали на этих встречах и часто разговаривали.</p><p><strong>Почему вы, четверо музыкантов, посещали Клуб художников Восьмой улицы? Почему именно вы четверо?</strong></p><p>Большинство музыкантов не интересуются искусством. А мы интересовались. Вот единственная причина. Художники очень открыты музыке. Все художники, которые знали Вареза, охотно слушали его музыку. И моей музыке они были открыты. Если бы я давал концерт, я мог бы собрать сотню слушателей-художников.</p><p><strong>А музыкантов сколько?</strong></p><p>Ни одного. Ни один музыкант не пришел бы. Когда я пришел в музыкальный отдел Управления общественных работ, чтобы устроиться композитором, мне сказали: «Но вы же не музыкант». И то же самое они бы сказали Варезу. Без сомнения. А он бы ответил: «Я не музыкант. Я работаю с ритмами, частотами и интенсивностью». Всё правильно. (Оливия Мэттис, 1988)</p><p><strong>Почему вы относите Вареза к мейнстриму?</strong></p><p>Ради тех, кто, как и я, интересуется шумом. Если вспомнить самое начало, то, отучившись у Шёнберга, я стал колотить по всему, что меня окружало. Я хотел найти способ создавать музыку, свободную от теории гармонии, от тональности; то есть я должен был найти способ включать в сочинение шум. И я пришел к выводу, что куда более важным аспектом или, говоря на двенадцатитоновом языке, важной характеристикой звука, нежели частота, является длительность, потому что длительность открыта шуму так же, как и музыкальному звуку. Приняв такую точку зрения, вы можете стать, так сказать, приверженцем Вареза или, как многие, можете уйти от идей Шёнберга к идеям Веберна, который понимал важность длительности куда лучше, чем Шёнберг.</p><p>Поскольку я учился у Шёнберга, я знал, какое значение он придавал понятию структуры, разделению целого на части. Поскольку у меня не было чувства гармонии и ощущения тональности, я не мог определять части посредством каденции. Но эти пустые отрезки времени должны быть открыты так же шуму, как и музыкальному звуку, и могут быть обозначены разными средствами, включая тишину. Если, к примеру, вы хотите отделить одну секцию в произведении от другой, вы заканчиваете одну звуком, а следующую начинаете с тишины или делаете ее целиком безмолвной.</p><p><strong>Тишина – оборотная сторона музыки.</strong></p><p>Нет, это такой аспект звука, который может быть выражен или звуком, или его отсутствием, или положительно, или отрицательно, в то время как высота может быть выражена только звуком. Она не может быть выражена отсутствием звука. Как и другие характеристики. И я пришел к выводу, что параметр длительности, если можно так выразиться, – более открытое, более логичное средство структурировать музыку, чем высота. (Франц Бендерс, 1980)</p><empty-line/><p><strong>[Как вы относитесь к «Концепции времени и пространства в музыке и визуальном искусстве»?]</strong></p><p>Эта тема подала мне мысль пересмотреть идеи, которые я поддерживаю и которые поддерживал в прошлом. Я, знаете ли, стремлюсь поддерживать только те, которые по-прежнему кажутся мне полезными, и отказываться от тех, которые стали бесполезны. Время меня не волнует, пространство – тоже. Но вот слово «концепция» очень волнует. Мне кажется, так или иначе мы должны избавиться от концепций и установок. Есть два пути, чтобы от них избавиться. Мне вспомнилась одна лекция Дайсэцу Судзуки. В начале лекции он подошел к доске, нарисовал овал и слева начертил две параллельные прямые. Указав на эти параллельные прямые, он сказал, что это эго, а указав на овал – что это сознание. А потом он сказал, что эго имеет свойство закрываться от нового опыта, который через чувства поступает из окружающего мира, назовем его «родственный мир», и тогда он уходит вниз, «в землю», как сказал бы Майстер Экхарт, и возвращается к эго в виде снов. Эго может отсечь себя, сказав, что какие-то вещи внешнего мира ему нравятся или не нравятся, то есть вынеся оценочное суждение и так далее. Оно запоминает то, что ему не нравится, а потом видит это в снах, порой в страшно искаженной форме. То есть, так или иначе, вы остаетесь в одиночестве. Или же, пройдя полный цикл, вы наконец выходите во внешний мир и, как Рильке, глядя на дерево, не знаете, человек вы или дерево. Именно этого, по словам Судзуки, хочет от нас дзен: не нужно ограждать себя от опыта.</p><p>Эта лекция и другие вещи убедили меня выбрать внешний путь, а не внутренний путь медитации, тем более что движение по нему циклично. Так что тогда моей задачей было выйти посредством чувств в большой мир, при этом без каких бы то ни было заранее заданных установок.</p><p>Видите ли, какой бы путь к себе вы ни выбрали – будь то сны, или сидение со скрещенными ногами, или глубокое дыхание, или прочие йоговские упражнения, – итог будет один: никаких концепций, никаких жестких установок. Собственно, все коаны дзен-буддизма имеют целью уменьшить значение любой установки, превратить ее в пыль.</p><p>Вот почему я обратился к случайным действиям (алеаторике), гаданиям. Я пользуюсь ими, скорее чтобы задавать великое множество вопросов, нежели чтобы делать какой-то выбор. Так что, если у меня и дальше будет возможность работать, думаю, работа всё больше и больше будет похожа не на работу какой-то личности, а на что-то такое, что просто происходит само по себе, без участия личности. Примерно так.</p><p>Искусство танца – не в пример моему занятию, когда сидишь и пишешь чернилами по бумаге, – требует ежедневных телесных упражнений и поэтому очень напоминает медитативные практики (сидение, дыхание и прочее). И хотя Мерс Каннингем тоже пользуется – не всегда и не так, как я, а по-своему – случайными действиями, мне кажется, что танец через тело освобождает сознание от эго: концепция исчезает, и остается только движение.</p><p>И еще об одной лекции Судзуки я думаю всё время. У нас на Западе принято пытаться определять лучшее событие из множества событий, происходящих во времени и пространстве, рассматривая себя отдельно от него, но страстно к нему стремясь. Но в философии Кэгон, которой учил Судзуки, каждое существо, разумное, как мы, или неразумное, как звуки и камни, – это Будда, и в этом нет никакой мистики. Это значит только, что любое существо – центр Вселенной. То есть, согласно философии Кэгон, существует бесконечное множество центров, и каждый – превосходнейший в мире. (Ричард Костелянец и др., 1977)</p><p>Мы достигаем понимания каких-то вещей, когда что-то делаем. Так сказать, ничего не делая, мы слепы ко всему, но как только начинаем <emphasis>что-то</emphasis> делать, это делание открывает нам видение прошлого и будущего. Под «что-то делать» я имею в виду мастерить, создавать, обдумывать. Действие дает нам возможность видеть всё остальное. Мы приходим к обобщениям и заключениям благодаря своему делу; и если бы мы делали что-то еще, то многие вещи, которые раньше казались неважными, стали бы вдруг чрезвычайно интересны. Много лет музыка Чарльза Айвза казалась мне бесполезной, а потом, в силу того что моя собственная музыка изменилась, Айвз приобрел для меня первостепенную важность. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Когда я начинал заниматься восточной философией, бытовала идея, что восточная философия не для нас, что мы не имеем на нее права и что она нам в любом случае не подходит. Поэтому я постоянно возвращался к западной мысли, ища там подобные идеи, и недавно, читая дневник Торо, нашел в нем все идеи Востока, – я думаю, он действительно почерпнул их, как и я, на Востоке. А в ранней христианской мысли то, что я говорил о множественности Будд, можно найти у гностиков: раcщепи дерево – и там будет Иисус.</p><p>Еще одна идея, пришедшая с Востока, до сих пор кажется мне значительной и полезной: в жизни мы руководствуемся не одним принципом, а целой серией принципов, которые могут меняться в соответствии с ситуацией. С западной точки зрения такая гибкость и изменчивость сознания называется как? Лицемерие. А согласно индийской философии мысль имеет четыре направления: <emphasis>артха</emphasis> – достижение целей, например: приготовить еду, набрать лесных грибов, выиграть в игре, подавить противника и так далее; <emphasis>кама</emphasis> – всё, что касается красоты, умения дарить радость, наслаждения сексом; <emphasis>дхарма,</emphasis> как я ее понимаю, – это истинное и ложное, или добро и зло; а <emphasis>мокша</emphasis> – освобождение от всего этого.</p><p>С европейской точки зрения человек, услышав об освобождении в противовес всему остальному, выберет его и отвергнет остальное – и в скором времени умрет, отправившись за грибами.</p><p>Эта идея очень мне помогла, потому что, когда я был моложе, я всячески выражал приверженность случайным действиям и не знал, что ответить, когда мне совершенно справедливо говорили, что если бы я таким образом искал грибы, это было бы самоубийственно, так почему же я так пишу музыку? А всё дело в том, что писать музыку – это одно, а собирать грибы – совсем другое.</p><empty-line/><p><strong>Категории относятся к видам деятельности, а не к людям.</strong></p><p>Правильно. Меня продолжает интересовать еще одна мысль – и она недалеко ушла от восточной философии – о текущем положении дел: мы стали больше обращать внимание не на объект, а на процесс, на то, чт&#xF3; объект окружает. Искусству, в котором есть начала и концы, объект необходим; а искусство, которое не привязано к таким вещам, может продолжаться сколь угодно долго, существовать в любом пространстве, и мы видим, что сейчас создается именно такое искусство, будь то визуальное искусство, музыка или театр. И в свете того, что я только что сказал об индийской философии, мы можем использовать оба подхода к искусству. Иногда один, иногда другой, иногда оба вместе. (Ричард Костелянец и др., 1977)</p><p>Когда в начале пятидесятых я целое лето преподавал в колледже Блэк-Маунтин, я вспоминал свои занятия буддизмом с Судзуки и снова обратился к когда-то восхитившему меня тексту – я любил его больше других, связанных с дзен-буддизмом. Он называется «Учение Хуана Бо о вселенском разуме». Однажды вечером в Блэк-Маунтин мы с Элен де Кунинг – или это была Франсин дю Плесси, которая теперь Франсин Грей, не помню – прочли вслух «Учение Хуана Бо» целиком, со всеми примечаниями и комментариями. Почему вдвоем – потому что часть его представляет собой диалог, вопрос-ответ. И после этого действа, которое заняло несколько часов, три или четыре, люди говорили мне, что оно изменило их жизнь. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><p>Я понимаю неделание Дюшана, и мне кажется, что я сейчас в каком-то смысле нахожусь в положении Дюшана, только вместо неделания я продолжаю делать всё, что от меня требуется. &#x25C4;Дюшан «ушел в подполье». Теперь мы знаем, что он работал так же много, как и всегда, создав среди прочего <emphasis>Etant donn&#xE9;s</emphasis>.&#x25BA; Еще мне очень нравится в этой связи последняя картинка из «Десяти быков», дзенского текста, обучающего посредством иллюстраций вместо слов. Вы знаете, есть две версии «Десяти быков». Одна кончается пустым кругом – это ничто – пример Дюшана. В другой версии на последней картинке – высокий толстый мужчина с улыбкой на лице возвращается в деревню с подарками. Возвращается без тайных мотивов, но возвращается. Идея в том, чтобы, достигнув небытия, опять вернуться к деятельности. (Кэлвин Томкинс, 1965)</p><p>Я думаю, что большая часть его [Дюшана] творчества музыкальна, хотя пока еще так не воспринимается. Вы видели <emphasis>Etants donn&#xE9;s</emphasis> в Филадельфийском музее? Вы знаете, что есть большая книга, вот такая толстая, там он рассказывает, как это всё установить. Не понимаю, почему ее не сделали доступной. Так или иначе, там инструкции, и если им следовать, как нотам в музыке, то будут возникать звуки, то низкие, то высокие. Да? Так что это тоже музыкальное произведение.</p><p>Знакомо вам, как он достает бумажки из шляпы? Вот поезд. В поезде есть товарные вагоны. И вместо того чтобы класть уголь туда, где ему место, вы кладете музыкальные ноты в каждый из товарных вагонов. Когда вагон проезжает мимо, они звучат – случайно, конечно, – и в результате получаются разные октавы-вагоны, с разными нотами. Так создается новый набор звуков, с которым можно сочинять музыку. В Японии он дал прекрасный концерт, там перед антрактом вывели этот поезд, а потом, во время антракта, музыканты подобрали гаммы, и когда зрители вернулись, они услышали чтение музыки. Разве это не прекрасно? (Джон Хелд-мл., 1987)</p><p><strong>Как вы относитесь к Маршаллу Маклюэну и его теориям?</strong></p><p>Я его приверженец. Он изучил многие аспекты жизни в XX веке, и его взгляды подкрепляют взгляды поэтов, художников и музыкантов на общество, наши смутные чувствования, под влиянием которых мы творили, но не выражали их словами. А он выразил их очень четко. Чрезвычайно живой ум. Мне кажется, порой он опережал свое время. А порой совпадал с восприятием художников. (Никша Глиго, 1972)</p><p><strong>Вы считаете, что предпринимались согласованные усилия по замалчиванию работ Маклюэна? Вы считаете, что академическая/политическая интеллигенция воспринимает его идеи как угрозу себе?</strong></p><p>Я считаю, его идеи живут. Так что если согласованные усилия и предпринимались, то впустую. Я часто вспоминаю работы Маклюэна. (Пол Херш, 1982)</p><p>Я сейчас подумал – раньше не обращал на это внимания, только сейчас заинтересовался – о перекличках Торо и Сати, которые для меня всё более очевидны. Например, в этих пьесах Сати, о которых я говорил, написанных между 1912 и 1914 годами, где фраза следует за фразой, – они же следуют безо всякой последовательности, не непрерывно (в противоположность «Гимнопедиям»), там то вдруг возникнет вальсок, а потом вдруг глиссандо, или – забыл, что еще – несколько аккордов, или еще что-нибудь, совершенно не связанное с предыдущим. В «Дневнике» Торо от абзаца к абзацу и даже от предложения к предложению это же отсутствие непрерывности, и такое же – у Маклюэна, что очень многих сильно в нем раздражает: вместо того чтобы развивать идеи, он просто выдает идеи сериями. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><p>Когда я знавал Баки Фуллера, примерно в конце сороковых, у него была концепция насчет того, как это [его синергетика] может повлиять на музыку; он несколько раз объяснял мне. И столько же раз я не понимал. А причина, почему не понимал, – потому что я слишком занят тем, что я делаю. И когда я слышу о другом способе работы, я не так открыт, как был бы, если бы не делал то, что делаю и как делаю. Впрочем, это величина переменная. Но что меня отталкивало, так это присутствие математики, которая должна была применяться каким-то особым образом.</p><p>С другой стороны, я был приверженцем работ Фуллера и даже волновался, когда вышла [моя книга] «Год после понедельника», не сочтет ли он эту мою работу прямой противоположностью своим работам. Иными словами, не считает ли он случайные действия противоречащими его воззрениям? Он не считал. Он находил, что они великолепно совмещаются с его взглядами. Быть может, если не мое, то чье-нибудь еще творчество привнесет в музыку предвидения и идеи Фуллера. (Уолтер Циммерман, 1975)</p></section><section><title><p>III</p><p>Собственная музыка (до 1970 года)</p></title><p><strong>На что была похожа ваша первая музыка?</strong></p><p>Она была математическая. Я пытался найти новый способ связывать звуки воедино. К несчастью, у меня не было ни каких-то наметок, ни четких представлений о другой музыке. Результаты, на мой тогдашний взгляд, были столь немузыкальны, что я их выбросил. Позже, уже в Калифорнии, я сочинял музыку совершенно иначе – путем импровизации, причем импровизации на основе литературных текстов: древнегреческих, экспериментальных опусов из журнала <emphasis>Transition,</emphasis> вещей Гертруды Стайн и Эсхила. Потом, когда благодаря Ричарду Булигу и другим я понял, что не владею музыкальной техникой и не знаю теории, я стал изучать книги Эбенезера Праута. Я их читал – словно с учителем занимался и делал все упражнения, в первую очередь по гармонии. По контрапункту, кажется, не делал. Это позже, уже с Шёнбергом, я изучал контрапункт. (Уильям Дакворт, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Вы пользовались методом серийной техники композиции?</strong></p><p>Да, в самых первых работах. Для этого я и учился у Шёнберга. Поскольку я разрабатывал технику двадцатипятитоновых рядов, Генри Кауэлл сказал, что мне надо учиться у Шёнберга. Двенадцать экономичнее двадцати пяти.</p><p>Была такая тенденция, очень сильная: не повторять тоны, и в Соединенных Штатах это привело к хроматизму Карла Рагглза; этим очень многие были затронуты. Когда я был молод, я придумал такой способ сочинения: двадцатипятитоновые ряды в диапазоне двух октав – проиграть каждую из нот, прежде чем повторить хоть одну. И держать – когда у меня два голоса с одной октавой – держать тона этой октавы как можно дальше друг от друга. Я мог держать их, скажем, на расстоянии в одиннадцать тонов; серий я не делал. Но, поучившись у Шёнберга, я согласился с Генри Кауэллом: двенадцать тонов проще, чем двадцать пять. И потому я стал писать двенадцатитоновую музыку. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>Я показал свои первые сочинения Адольфу Вайсу. Это была забавная додекафонная музыка, в которой я делил ряд на фрагменты или мотивы, но, вместо того чтобы их варьировать, как сделало бы большинство композиторов, я оставил их как есть, составив из них мозаику и использовав все транспозиции, инверсии, ракоходы и так далее, так что ряд как таковой почти не прослеживался. Ну, в такой ситуации я не видел разницы между отсутствием этих мотивов и присутствием. Я выделял фрагмент ряда с помощью длительности, а это значит – посредством тишины. Так что когда я послал такое сочинение Вайсу, он сказал: «Почему вы начали пьесу и остановились? Не следует останавливаться, не дойдя до конца. Почему вы остановились в середине?» Ну, я стал думать об этом, и чем больше думал, тем сильнее укреплялся в решении остановиться именно здесь: я не хотел ее <emphasis>длить</emphasis>. Эта музыка не длилась и поэтому отлично кончалась, поскольку остановка – это такая же ее часть, как и звучание; незвучание – то же самое, что звучание. (Коул Ганье и Трэйси Карас, 1975)</p><empty-line/><p><strong>Позже Шёнберг характеризовал вас как гения-изобретателя, и вы приобрели известность благодаря интригующим сочинениям для костей, бутылок, особым образом сделанных ударных инструментов и «подготовленного» рояля?</strong></p><p>Ну, я пришел к убеждению, что всё имеет душу и всё звучит. Я стал так любопытен к звукам мира, в котором жил, что барабанил и шоркал по всему, мимо чего проходил, будь то на кухне или на улице, и постепенно я собрал обширную коллекцию необычных инструментов. (Тим Пейдж, 1986)</p><p>Как-то в 1938 году Сивилла Форт, прекрасная чернокожая танцовщица и хореограф из группы Бонни Бёрд в Корнуоллской школе в Сиэтле, в пятницу должна была выступать с танцевальной программой, и я был единственным композитором в поле ее зрения. Она попросила меня сделать музыку для ее «Вакханалии». Пространство было небольшое, ударные туда не помещались, места хватало только для большого рояля. То есть я должен был исполнить что-то подходящее на этом рояле. И вот как это было. Она обратилась ко мне с этой просьбой во вторник. Я немедленно взялся за работу и к четвергу ее закончил.</p><p><strong>Вы пытались сделать стилизацию под африканскую или восточную музыку?</strong></p><p>В то время, поскольку я только что закончил обучение у Шёнберга, я писал или додекафонную музыку, или музыку для ударных. Сначала я попробовал найти двенадцатитоновый ряд, который звучал бы по-африкански, но мне это не удалось. И тогда я вспомнил, как звучал рояль, когда Генри Кауэлл бренчал на его струнах, дергал их, проводил по ним штопальной иглой и всё такое. Я пошел на кухню, взял пирожковую тарелку и положил ее на струны, а на тарелку книгу. И почувствовал, что нашел верный путь. Единственная проблема с этой тарелкой была в том, что она подпрыгивала. Тогда я вставил между струнами гвоздь, но он всё время выскальзывал. И наконец меня осенило: я вкрутил шуруп, и всё получилось. Потом использовал полоски уплотнителя и всякие такие вещи. Орешки вокруг шурупов – всё что угодно. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Эти штуки работают как сурдины, звук становится тише, чем у обычного рояля, и немного меняется. По-моему, совершенно очаровательно вот так «подготовить» рояль – это как гулять по пляжу и собирать ракушки. (Тим Пейдж, 1986)</p><p>Я пригласил послушать Марка Тоби и Морриса Грейвса, им очень понравилось. Сивилле тоже, и мне, и моей жене Ксении. Мы все так радовались. А когда этот рояль услышал Лу Харрисон, он сказал: «Черт побери! Это должен был придумать я!» (Стивен Монтегю, 1982)</p><empty-line/><p>Когда я закончил [обучение у Шёнберга], я вдруг стал активным членом музыкального сообщества. В качестве такового я должен был что-то говорить, потому что в то время – это были тридцатые годы – считалось, что художник «должен иметь что сказать». Так что я, как и другие композиторы, поэты и все остальные, пытался понять, что я имею сказать, и говорить. Например, когда шла Вторая мировая война, я спрашивал себя: что я думаю о Второй мировой войне? Ну, я думал, что война отвратительна. И я написал пьесу «Воображаемый пейзаж № 3», совершенно отвратительную. Что я хотел этим сказать? Что Вторая мировая война совершенно отвратительна, и <emphasis>Time,</emphasis> и <emphasis>Life,</emphasis> и Coca-Cola тоже отвратительны, и всё, что есть в этом мире грандиозного, – отвратительно.</p><p>Тогда логично, подумал я, что всё маленькое и очень личное, связанное с любовью, – прекрасно. И написал пьесу для «препарированного» рояля, очень спокойную, она называется «Аморес». Она о моем убеждении, что любовь – это прекрасно. Но через некоторое время оказалось, что я развожусь, проходя все муки разрушенной любви; так что даже у любви есть стороны вовсе не прекрасные. Так что же прекрасно? И что такое искусство? И зачем мы пишем музыку? Все эти вопросы приобрели для меня огромное значение, настолько важное, что я решил ее не писать, пока не найду убедительных ответов. В <emphasis>Silence</emphasis> я уже рассказал, как один раз сходил на прием к психоаналитику, и сейчас не буду повторяться. В результате я не принял психоанализа и не стал ему подвергаться, но зато приобщился к восточной философии и подвергся ее влиянию. Я стал ее изучать – читать книги, ходить на лекции, – как раз когда чувствовал в ней серьезную необходимость: я дошел до того, что почти уже не мог функционировать. Я был болен или стал бы болен, если бы не восточная философия. Я не хочу за всё, что я сделал, возлагать вину на дзен-буддизм, но, если бы не он, я бы не сделал того, что сделал, и потому благодарен ему. С другой стороны, дзен-буддизм не единственный способ прийти к тому, к чему пришел я. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>Я бы даже сказал, или кто-то обо мне мог бы сказать, что вся моя заслуга перед музыкой – в попытке освободить ее из академических тисков (трехчастной формы) А-Б-А. Когда я только начал сочинять, я составил список всех пермутаций (перестановок) чисел, которые могли бы создать формы или пропорции между частями в музыкальной композиции. Я сделал это для чисел от двух до одиннадцати. Когда добираешься до одиннадцати, комбинации становятся чрезвычайно многочисленными. Посмотрев на все эти возможности формальных или структурных взаимоотношений, понимаешь, что европейская музыка использует из них лишь крохотную часть, а когда просто слушаешь окружающие звуки, то снова и снова изумляешься великолепию неорганизованности. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p>Я подумал, что, если я не собираюсь вводить в свою музыку тональность, мне нужно что-то другое, что задавало бы структуру; и это ритм. Я изучил природу звука: высоту, длительность, тембр, громкость. Потом я стал изучать тишину; из этих четырех свойств тишина обладает только длительностью. Таким образом, обнаружив надобность в ритмической структуре, я нашел верный принцип построения музыки; в то время как европейская структура, основанная на тональности, не признаёт шумов и высот за пределами мажорной и минорной гаммы, и это неправильно. (Майкл Джон Уайт, 1982)</p><p>У меня нет того, что называют абсолютным слухом, и никогда не было. Я люблю музыку, но у меня нет абсолютного слуха. Я не слышу, какой высоты звук. Весь аспект музыки, связанный с высотой звука, от меня ускользает. Высокий звук или низкий – это имеет для меня не столь уж большое значение.</p><p><strong>То есть действительно музыка для ударных имеет для вас чрезвычайную привлекательность: она свободна от…</strong></p><p>Мне нравятся шумы. Меня интересует любой шум. Меня интересует категория времени. И когда я понял, что время – это правильная основа для музыки, поскольку охватывает и звуки, и тишину, я увидел, что тональность, гармония, контрапункт и все эти вещи, на которых основана европейская музыка, несовершенны настолько, что превратили ее в скучнейшую вещь: зачастую гармоническое благозвучие оборачивается скукой. Я склонен согласиться с одним африканским принцем, который в Лондоне пошел на концерт, а потом его спросили о его впечатлениях. Программа начиналась с добаховской музыки и заканчивалась современной. Он сказал: «Почему они всё время играли одну и ту же пьесу?» (Алан Гиллмор, 1973)</p><p>Я – композитор для ударных, неважно, пишу я для ударных или нет. Это значит, что мои сочинения структурно базируются не на частоте, а на категории длительности. Руководствуясь категорией времени, я пишу и для друзей-виртуозов, и для незнакомых людей, что играют в оркестрах, и для стареющего себя, пишу неопределенно или определенно, всегда непреднамеренно. В 1968 году я нашел два способа превращения намерения в ненамеренность: музицирк (одновременность не связанных между собой намерений) и алеаторика (импровизация с использованием инструментов, в которой разорваны причинно-следственные связи).</p><empty-line/><p><strong>Ваше раннее увлечение музыкой для ударных повлияло каким-то образом на вас при создании музыки алеаторными методами? Привело вас к сочинению музыки алеаторными методами?</strong></p><p>Вариативность звучания гонга, тамтамов и так далее и особенно вариативность эффектов «подготовленного» рояля подготовили меня к отказу от преднамеренности и привели к случайным действиям.</p><empty-line/><p><strong>Как вы полагаете, в сегодняшнем мире на нас, ударников, ложится особая ответственность?</strong></p><p>Я до сих пор верю в то, что писал в 1939 году: «Музыка для ударных – это революция». Новая музыка – новое общество. Я не считаю, как некоторые, что ударные должны стать, как другие группы оркестра, более экспрессивными в своих пределах (структура обертонов, частота). Я считаю, что остальной оркестр должен стать таким же шумным, нищим и безработным, как ударные (или по крайней мере даровать ударным право быть признанными в музыкальном обществе). Я не имею в виду иерархию. Я хочу только лишь признания того факта, что шум – это звук и что музыка состоит из звуков, и не только из музыкальных звуков. Будем надеяться, новое общество будет построено на безработице. А иначе зачем тогда облегчающие труд изобретения? (Стюарт Смит, 1983)</p><p>Мы с Лу Харрисоном написали «Двойную музыку» [1941] вместе. Это «голосовая» пьеса для ударных. Один писал партии для сопрано и тенора, другой – для баса и альта. Договорившись о ритмической структуре, фразировке и секциях, мы стали работать независимо друг от друга. Когда на репетиции мы соединили обе части, не пришлось менять ни единой ноты. Мы были довольны. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Мы бы хотели начать с ваших работ 1930–1940-х годов. Они вам кажутся далекими? Вам пришлось о них забыть, чтобы создать ваши «ненамеренные» сочинения последних тридцати лет?</strong></p><p>Полагаю, что ответ на оба вопроса: да. Меня всегда больше интересовало то, чего я еще не написал, чем то, что написал в прошлом, особенно так давно. Хотя сейчас начинают играть эту старую музыку и меня приглашают на концерты, так что я много ее слушаю. Некоторые пьесы хороши, некоторые – нет. Из популярных я считаю хорошими две: <emphasis>Credo in Us</emphasis> и «Третью конструкцию». А «Вторую конструкцию» я считаю плохой пьесой, &#x25C4;хотя иногда ее очень хорошо исполняют&#x25BA;. Когда я ее писал, я не думал, что она плохая, думал, что это интересно. Она по-школярски прилежная, перегружена теорией; это, в сущности, фуга, но на новый лад. А сейчас я считаю, что фуги неинтересны – из-за повторения темы. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>Признаюсь, что я, как и многие другие, склонен избавляться от плохих пьес; понимаете, кое-какие определенно очень плохи. Был такой забавный случай. Вы слышали об этом деле с «Воображаемым пейзажем» и «Маршами», там был один «Воображаемый пейзаж», который, как я решил, настолько плох, что его надо просто забыть, и это привело к причудливой нумерации.</p><p><strong>Это был один из ранних?</strong></p><p>Да, это был номер два, который я считал абсолютно бессмысленным.</p><p><strong>Он опубликован?</strong></p><p>Не думаю. Кажется, он исчез.</p><p><strong>А чем он был плох?</strong></p><p>Ну, отчего вообще какие-то вещи получаются плохими? Мы работаем в таких обстоятельствах, что приходится работать также и над множеством других вещей, и мы не можем всё свое внимание отдать чему-то одному из того множества вещей, над которыми работаем. Так что музыкальная пьеса для меня – это ритмическая структура, биение жизни, так сказать, в этой ритмической структуре. А когда жизнь в ней как-то не бьется и в то же время она не просто повторяется, как, скажем, в «Неприятностях» у Сати, а получается что-то такое, середина на половину, нечто тускло-унылое, то этим вот она и плоха, я считаю. (Гвен Дили, Джим Теобальд, 1976)</p><empty-line/><p><strong>В программе для ударных мне особенно интересна прекрасная пьеса <emphasis>Credo in Us</emphasis> («Верую в нас»), в которой используется звукозапись. Вы с самого начала задумывали включить в эту пьесу радио и записи музыкальных произведений?</strong></p><p>Да. Она писалась для танца в постановке Мерса Каннингема, он его делал с Джин Эрдман. Это такая сатира на Америку.</p><p><strong>Значит, Us («нас») – это U. S. (Соединенные Штаты)?</strong></p><p>И это также вы и я.</p><p><strong>А что значит Credo?</strong></p><p>Что мы верим во всё это.</p><p><strong>А что изображал танец?</strong></p><p>Я всегда был занят: играл музыку, так что у меня не было возможности это узнать. Но в музыке много пауз, и в этих паузах звучали слова, написанные Мерсом Каннингемом.</p><p><strong>И он их произносил, когда они танцевали?</strong></p><p>Может быть, а может быть, они останавливались и разговаривали друг с другом.</p><p><strong>Ирония тоже романтическая: классическая музыка вырывается из репродукторов – это американское представление о культуре.</strong></p><p>И соло ковбоя, и джаз и так далее.</p><p><strong>А как это будет происходить здесь [сегодня вечером]?</strong></p><p>Фонограф играет Чайковского, а радио, понятно, играет, что поймаешь. (Чарльз Амирханян, 1983)</p><p>[В «Сонатах и интерлюдиях»] я записал структуру так, чтобы знать длительность фраз во всей пьесе, от начала до конца. Разложил на струны разные предметы в таком порядке, чтобы они давали нужные мне звуки. О, это было как идти по пляжу и собирать ракушки – брать те, которые нравятся, и не смотреть на те, что неинтересны. Подготовив таким образом рояль и поимпровизировав, я нашел мелодии и комбинации звуков, которые работали в заданной структуре. (Билл Шумейкер, 1985)</p><p>[Эта пьеса посвящена] «девяти перманентным эмоциям» индийской традиции. Кумарасвами был убежден, что существуют определенные истинные идеи и что эти идеи можно найти и на Западе, и на Востоке. Я сразу решил развить эту мысль насколько смогу и написал «Сонаты и интерлюдии». Там в одних пьесах слышится звон колоколов – намек на Европу, в других звучат отголоски барабанов – намек на Восток. Последняя пьеса отчетливо европейская. Это своего рода подпись – композитор с Запада. (Джоан Пейсер, 1976)</p><p>Понимаете, я не слышу музыки, когда ее пишу. Я и пишу ее затем, чтобы услышать что-то такое, чего раньше не слышал. Я записываю свои сочинения несколько необычным образом. Нотация выглядит непривычно. (Джоэл Эрик Сабен, 1984)</p><empty-line/><p><strong>В 1949 году вы на несколько месяцев отправились в Европу и вскоре после возвращения стали пользоваться при сочинении музыки «Книгой перемен». Вы столкнулись в Европе с чем-то таким, что подтолкнуло вас в этом направлении?</strong></p><p>Нет, это, скорее, результат изучения дзен-буддизма. Сначала меня увлекла мысль написать музыку о тех идеях, которые я почерпнул в восточной философии. «Струнный квартет» [1950] – об индийских представлениях о временах года, то есть творении, сохранении, разрушении и покое, а также о девяти перманентных эмоциях со спокойствием в центре. А потом подумал: чем говорить об этом, лучше сделать; не обсуждать, а делать. И я стал делать свою музыку непреднамеренной, приняв за отправную точку пустой ум. Сначала я использовал магический квадрат.</p><p>Третья часть «Струнного квартета» использует принцип единственной строки, &#x25C4;на полдороге повторяется, возвращаясь назад, к началу, и меняясь в соответствии с требованиями ритмической структуры&#x25BA;, это такая музыка, которая не зависит от того, нравится она кому-то или не нравится: мяч катится перед вами, и вы волей-неволей следуете за ним. Но есть еще по крайней мере две переходные пьесы: «Шестнадцать танцев» и «Концерт для подготовленного фортепиано и камерного оркестра». В обеих используются таблицы, похожие на магический квадрат. На них, насколько я помню, задаются моменты, которые отличают одну фразу от другой. Они используются композиционно, чтобы вносить различия посредством смены частей, каждую из которых расписывает таблица. Там, где в магическом квадрате цифры, в таблице – одиночные звуки, интервалы, их совокупности. Созвучия и интервалы отмечены или для одного какого-то инструмента, или для нескольких. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>В свое время с похожими диаграммами работал Пьер Булез, но он помещал в квадратики числа, а я – созвучия. Они не имеют отношения к гармонии. Они не имеют жесткой организации. Каждое является музыкальным фактом, не содержит никакого подтекста. Если следовать этим таблицам, получается последовательность звуков, не имеющая ничего общего с гармонией и к тому же свободная от диктата вкуса композитора. (Джоан Пейсер, 1976)</p><p>Как раз когда я занимался этими пьесами, Крисчен Вулф принес мне «Книгу перемен», которую только что издал его отец. Я немедленно понял, что ее таблица лучше, чем магический квадрат. Так я начал писать «Музыку перемен» и позже «Воображаемый пейзаж № 4» для двенадцати радиоприемников. Я написал его, потому что Генри Кауэлл сказал, что в «Музыке перемен» я не освободился от диктата собственного вкуса. Так что я написал музыку для радиоприемников, полагая, что уж в этом никто не разглядит моих вкусовых предпочтений. Однако и это произведение тоже критиковали за недостаточную крутизну. И я продолжал, несмотря ни на что. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>Обычно музыкант пишет тактами, а потом определяет для нескольких тактов темп – метрономом. Так получается анданте, и ларго, и всё остальное. В пьесе под названием «Музыка перемен», которую я сочинил, пользуясь «Книгой перемен», всё, что есть в музыкальном произведении, я подверг случайным действиям. Среди прочего был и темп. Посмотрев на «Музыку перемен», вы увидите, что каждые несколько тактов в каждой структурной точке звуки либо убыстряются, либо замедляются, либо остаются как были. Их ускорения и замедления определяются случайностью. Дэвид Тюдор использовал математическую формулу, чтобы перевести эти показатели темпа в реальное время. Это был очень трудный для него процесс. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p>Что я сделал, так это изменил ритмическую структуру: от фиксированного темпа перешел к варьированию темпа. Но я еще не дошел до полного отказа от какой бы то ни было структуры. (Джоан Пейсер, 1976)</p><p>После этого я стал писать музыку иначе – не тактами, а по шкале времени. И когда я преподавал в Новой школе, это был уже свершившийся факт, и студенты с готовностью восприняли этот подход, потому что он давал грандиозную возможность по часам узнавать, когда что-то начнется. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Как вы писали «Сюиту для игрушечного пианино»?</strong></p><p>Перед этим я работал с препарированным роялем. Я написал «Три танца» и «Книгу музыки» для двух препарированных фортепиано и еще написал «Сонаты и интерлюдии», так что мне была знакома и музыка для ударных, и сложная природа подготовленного фортепиано, и теперь я хотел найти способ писать для «неподготовленных», обычных инструментов. Я подумал, что начинать надо с простейшего аспекта фортепиано, а именно с белых клавиш, и написал «Сюиту для игрушечного пианино». Как правило, в игрушечных пианино черные клавиши просто нарисованы поверх белых и не дают изменения высоты звука, а сам инструмент обычно малого диапазона. Я попытался написать так, чтобы эти высоты, самые обыкновенные, зазвучали по-новому для моего уха.</p><p>Я по-прежнему работал внутри ритмической структуры. Шёнберг внушил мне, насколько важны тональность и гармония как структурные средства разделения целого на части, но когда я стал сочинять музыку с включением шумов, я не мог воспользоваться тоновой системой, потому что шумы не являются ее частью; мне нужна была другая структура. И я изобрел ритмическую структуру: &#x25C4;из общего числа тактов можно извлечь квадратный корень, что позволяет давать большим частям внутри целого те же пропорции, что и фразам внутри каждой части&#x25BA;, открытую и для шума, и для тонов разной высоты. В «Сюите для игрушечного пианино» я хотел освежить каждый звук, как это было с препарированным роялем. Я хотел заново открыть знакомые звуки, отнестись к ним как к совершенно незнакомым. В сущности, «Сюиту для игрушечного пианино» можно играть на любом клавишном инструменте. Мне очень нравится звук игрушечного пианино. Оно звучит как какой-нибудь гамелан. (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Позвольте задать вам несколько вопросов о «4'33"» [произносится как «Четыре минуты тридцать три секунды»]. Правда ли, что это произведение было задумано еще в конце сороковых, но представлено лишь в пятидесятых?</strong></p><p>Да. Я понял, как это сделать, и говорил, что, возможно, сделаю, года примерно за четыре до того, как сделал.</p><p><strong>Почему вы медлили?</strong></p><p>Я понимал, что это будет воспринято как шутка, как отказ сочинять музыку, но в то же время понимал, что если сделаю, то это высшая форма творчества. Такая вот форма: искусство без сочинения. Не думаю, что и сейчас все понимают.</p><p><strong>Ну, традиционно это понимается так, что вы открываете себя звукам, которые окружают вас, и…</strong></p><p>Всему. Открыть себя приятию всего, даже если у тебя есть какой-то базис. И это понимание неправильное.</p><p><strong>Какое же правильное?</strong></p><p>Вы открываетесь всем возможностям только тогда, когда нет никакого базиса. Но в большинстве своем люди, насколько я могу судить, этого не понимают.</p><p><strong>Может быть, как если раньше это считали вовсе глупостью, то теперь к этому относятся слишком серьезно?</strong></p><p>Нет. Не думаю, что к этому можно отнестись слишком серьезно. (Уильям Дакуорт, 1985)</p><p>Я считаю, лучшее мое сочинение – по крайней мере, я сам люблю его больше остальных – это беззвучная пьеса ["4'33", 1952]. Там три части, и ни в одной из них нет ни звука. Я хотел, чтобы это сочинение было свободно от моих симпатий и антипатий, потому что считаю, что музыка должна быть свободна от чувств и мыслей композитора. Я знал и хотел привести других к пониманию того, что звуки, их окружающие, создают музыку более интересную, чем та, которую можно услышать в концертном зале. (Джефф Голдберг, 1974)</p><p>Меня не поняли. Такого понятия, как тишина, не существует. То, что слушатели приняли за тишину [в «4'33"»], потому что не умели слушать, было полно случайных звуков. [На премьере] можно было услышать ветер за окнами в первой части. Во второй на крышу стали падать капли дождя, а в третьей люди и сами стали издавать интересные звуки, когда заговорили или двинулись к выходу. (Джон Коблер, 1968)</p><p>Люди стали перешептываться, некоторые пошли к выходу. Они не смеялись – они разозлились, поняв, что ничего не произойдет, и даже через тридцать лет не забыли и не простили: злятся до сих пор. (Майкл Джон Уайт, 1982)</p><p>У меня были друзья, дружбой которых я дорожил, – я потерял их. Они решили, видимо, что я их обманул, когда ничего не сыграл и назвал это музыкой. (Эллсворт Снайдер, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Композиторы обычно какие-то свои сочинения любят больше остальных или считают более важными. Какое свое произведение вы считаете самым главным?</strong></p><p>Ну, самое главное мое сочинение – это пьеса тишины.</p><p><strong>Очень интересно. Множество людей с вами согласны.</strong></p><p>О да, не иначе.</p><p><strong>Но вы ведь тоже так думаете.</strong></p><p>Ну да. Я всегда ее вспоминаю, прежде чем сесть за следующую пьесу.</p><p><strong>В самом деле? Расскажите, как рождался ее замысел.</strong></p><p>Я задумал ее в 1948 году и прочитал лекцию – она не опубликована и не будет опубликована – под названием «Исповедь композитора». Я прочел ее в колледже Вассар на фестивале, собравшем художников и интеллектуалов. Среди них был Пол Вайс, он преподавал философию в Йельском университете<a type="note" l:href="#n_2">[2]</a>. Как раз тогда я активно увлекался восточной философией. В силу этого мой интерес к тишине, естественно, усилился, то есть был совершенно очевиден. В индийской традиции существует представление о девяти перманентных эмоциях, в центре – та, что никак не окрашена (остальные – черные и белые), – это покой, свобода от симпатий и антипатий. Само собой разумеется, отсутствие активности – важное в буддизме состояние – необходимо, чтобы остановить колесо, а колесо – это Четыре Благородные Истины. Первая – «Жизнь есть деятельность», в другом переводе – «Жизнь есть боль». Чтобы колесо остановилось, должна остановиться и деятельность.</p><p>Самое замечательное здесь то, что, когда деятельность останавливается, то немедленно понимаешь, что остальной-то мир не остановился. Не найти в нем такого места, где бы не происходило движение. Причем множеством способов. Скажем, я – человек, и я умер. Но я продолжаю жить как ландшафт для мелких животных. Я никогда не останавливаюсь. Меня закапывают в землю – и я становлюсь неотъемлемой частью другой жизни, другой деятельности. Так что единственная разница между деятельностью и недеятельностью – это разум. Причем разум, освобожденный от страстей. Именно свободный от желаний и отвращения, Джойс бы с этим согласился, вот почему он любил комедию: трагедия от них не свободна. То есть когда разум в этом смысле свободен, даже если какая-то деятельность и продолжается, можно сказать, что деятельности нет. Вот что я пытался выразить, а это вызвало раздражение критиков. Они увидели, что я отрицаю то, чему они так привержены. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>Знаете, я боялся, что пьеса, в которой нет звуков, будет воспринята как шутка. А на самом деле я работал над ней дольше, чем над любой другой. Я четыре года над ней работал…</p><p><strong>Собирались с духом.</strong></p><p>На самом деле не с духом собирался, меня подтолкнул пример Роберта Раушенберга. Его белые полотна, о которых я уже говорил. Когда я их увидел, я сказал себе: «Да, я должен, иначе я опоздаю, иначе музыка опоздает». (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><p><strong>А какие еще работы важны для вас?</strong></p><p>Все остальные.</p><p><strong>Но пьеса тишины ценнее всех остальных?</strong></p><p>Она радикальнее. Мне кажется, пьесы, написанные после нее, в каком-то смысле более радикальны, чем те, что ей предшествуют, хотя легко увидеть, что я тяготел к тишине еще в самых ранних сочинениях тридцатых годов. Один мой учитель постоянно жаловался, что я заканчиваю чуть ли не раньше, чем начинаю. Это видно по «Дуэту для двух флейт» и по ранним фортепианным пьесам, написанным в тридцатые годы. Кроме того, я всегда ввожу тишину сразу после начала, вместо того чтобы нагнетать и нагнетать, как делает любой здравомыслящий композитор. (Стивен Монтегю, 1982)</p><p>В «34'46.776" для двух пианистов» я в самых общих чертах обозначил, как следует подготовить фортепиано, указав только нужные материалы: пластик, резину, металл и прочее, то есть оставил всё на усмотрение исполнителя; более того, я ввел в музыкальную композицию еще один элемент – элемент Х, иными словами, нечто такое, о чем я совсем не думал. Чтобы это давало свободу конкретному исполнителю.</p><p>Предоставление свободы исполнителю интересовало меня всё больше и больше. И если свобода была у такого музыканта, как Дэвид Тюдор, то, конечно, это давало великолепный результат. Когда же свобода предоставлялась людям неподготовленным, которые не начинали – как я уже много раз говорил в своих текстах – с нуля (под «нулем» я подразумеваю отсутствие симпатий и антипатий), которые, иными словами, не изменялись, а оставались людьми со своими симпатиями и антипатиями, тогда, конечно, получалось совсем не так интересно.</p><p>Но когда свобода дается людям подготовленным – так было в наших перформансах с Дэвидом Берманом, Гордоном Маммой, Дэвидом Тюдором, Элвином Люсье, Лауэллом Кроссом, порой со всеми вместе, порой с несколькими из перечисленных, плюс Марсель и Тина Дюшаны и я, как в Торонто на исполнении «Воссоединения», – в этом случае они представляют собой пример изменившегося общества – не одной личности, а группы личностей; и еще мне важно, что они демонстрируют полезность анархии. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><empty-line/><p><strong>В лекции 1937 года [перепечатанной в книге <emphasis>Silence</emphasis>] вы сказали: «Только принцип формы сохранит нашу неизменную связь с прошлым». И далее вы объясняете связь как «принцип организации, или присущую каждому человеку способность думать». Затем вы ассоциируете форму с «морфологией неразрывности» и «экспрессивным содержанием». Расскажите, пожалуйста, как изменялось ваше понимание формы.</strong></p><p>Сейчас меня занимает больше <emphasis>дез</emphasis>организация и такое состоянием ума, которое в дзен-буддизме называется <emphasis>недуманьем</emphasis>.</p><p>Эти заявления 1937 года – своего рода указание читателю на то, с чего я начинал. В этой лекции есть вещи, с которыми я и сейчас согласен, а с некоторыми уже не согласен. Кажется, там я употреблял слово «форма» в значении «структура» (разделение целого на части). Позже я вкладывал в слово «форма» смысл, который люди обычно вкладывают в слово «содержание» (тот аспект композиции, который более всего способен быть свободным, спонтанным, искренним и так далее). Такое отношение к форме – где-то посередине между моими теперешними и ранними мыслями по этому поводу. Теперь я совсем не пользуюсь словом «форма», поскольку занимаюсь созданием процессов, природы которых заранее не знаю. Как тут говорить о форме? (Роджер Рейнольдс, 1961)</p><empty-line/><p><strong>Вчера вечером вы говорили одному студенту, что он не должен вовлекать свое эго в исполнение ваших сочинений, а должен выражать дух пьесы. Но, мне кажется, ваша музыка как раз требует личной вовлеченности, потому что вы очень многое оставляете на волю исполнителя.</strong></p><p>Нет. Исполнитель при импровизации должен использовать средства, органичные для произведения, и он неизбежно будет их использовать, если уловил дух вещи. А то некоторые музыканты считают, что если я дал им свободу, то они могут делать, что им нравится, и, чтобы представить мое сочинение дурацким, обычно превращаются в клоунов. И в результате сами предстают дураками. Я даю им свободу и надеюсь, что они употребят эту свободу, чтобы изменить себя, а не чтобы выглядеть дураками.</p><p>Вы слышали запись моего «Концерта для фортепиано и оркестра» в Таун-холле?</p><p><strong>Да…</strong></p><p>В какой-то момент кто-то из деревянных духовых процитировал пассаж из Стравинского… кажется, из «Весны священной». Если посмотреть в партию, которую я ему дал, то там нет ничего подобного. Это уже чересчур: он играл не то, что перед ним, а что в голову взбрело. Я в своих сочинениях стараюсь освободиться от головы. И надеюсь, что люди воспользуются возможностью сделать то же самое.</p><empty-line/><p><strong>Вы хотите дать людям свободу, хотите анархию и сами только что сказали, что люди порой склонны неправильно использовать свободу. А в обществе боятся, что свободу неправильно употребят в условиях анархии.</strong></p><p>Ну, мы боимся, потому что Старое отмирающее и Новое нарождающееся накладываются друг на друга. Когда Новое попадает к тому, кто стоит на позициях Старого, отмирающего, вот тогда и получается глупость. Для «Эклиптического атласа» я собрал разное оборудование, электронное, чтобы подключить весь оркестр и создать такое, чего никто никогда не слышал. Восемьдесят шесть инструментов, ко всем – усилители, трансформаторы, фильтры. Абсолютно потрясающе! А что сделали музыканты? Они сорвали микрофоны и в ярости растоптали их!</p><p><strong>Ох, а что это был за оркестр?</strong></p><p>Нью-Йоркский филармонический, под руководством Бернстайна. И знаете, что они сказали? Страшно довольные собой, уходя мимо меня со сцены, они говорили: «Приходите лет через десять. Может быть, тогда мы воспримем вас всерьез (!)». (Женевьев Маркус, 1970)</p><p>Я закончил «Эклиптический атлас» в 1961 году, я писал его девять месяцев. У меня все сочинения делятся на те, что пишутся долго, и те, что пишутся сразу, – разница как между масляной живописью и акварелью; и, соответственно, для долгих я выработал свои методы, для быстрых – свои. Сейчас, когда я всё время в разъездах, я пользуюсь только быстрыми методами, потому что времени нет. Так, по крайней мере, я это ощущаю. Так что в последние года два я писал только быстро. Это «0'00"», потом «Вариации III» и «Вариации IV». Эти три произведения роднит отсутствие временных параметров; я не использовал там секундомер, как делал предыдущие десять лет, чтобы задать временн&#xFD;ю структуру. В этих сочинениях я пытался найти способ писать музыку, не зависящую от времени.</p><p>В предыдущих интервью, когда меня спрашивали, какой аспект звука интересует меня более всего, я отвечал: «Время».</p><p>Но сейчас я перешел на позиции, исключающие этот аспект. Это трудно, потому что большую часть своей композиторской жизни я отсчитывал такты. Именно от этого умения я и хочу освободиться.</p><p>Если кратко, то пьеса «0'00"», написанная уже два года назад, не что иное, как каждодневная работа, какой бы она ни была, работа не на себя, а на благо людей, происходящая с контактными микрофонами, не предполагающая концерта – театра – публики, но обычная каждодневная работа, в данный момент несущаяся из громкоговорителей. Этим сочинением я хотел сказать, что всё, что мы делаем, есть музыка или становится музыкой, если подсоединить микрофон; то есть всё, что я делаю, даже если не брать того, что говорю, сопровождается звуками. Если звуки слишком тихие, их усиливают микрофоны. И то, что я однажды сделал, я уже не смогу повторить при исполнении.</p><p><strong>То есть для этой пьесы нет нот.</strong></p><p>Она вербальная.</p><p>Партитура «Вариаций III» записана с помощью кружков, совершенно одинаковых, вырезанных из прозрачного пластика. Бросаешь их на какую-то поверхность, и они частично накладываются друг на друга. Те, что не накладываются, убираешь в сторону. В конце концов получается комплекс перекрывающих друг друга кругов. Некоторые перекрывают больше кругов, чем другие; к примеру, нижний – только один, а те, что выше, – семь, восемь, девять…</p><p>Что я хотел этим сказать? Что мы постоянно чем-то заняты; мы не можем быть не заняты ничем. В нашей жизни нет пустот. Но в один и тот же миг мы заняты то б&#xF3;льшим, то меньшим количеством разных вещей, и если я ничего не делаю, только слушаю, тот факт, что я слушаю, показывает, что я занят слушанием. Вот о чем «Вариации III».</p><p><strong>Получив все эти наложения, пересечения и совпадения, как вы их трансформируете далее? Во что?</strong></p><p>Это может быть всё что угодно – усиление звука всё превращает в музыку. С помощью электроники всё становится музыкальным, это совершенно очевидно. А из физики мы знаем, что этот вот стол вибрирует, и всего-то и нужно, что закрыть его от воздействия окружающей среды, приставить к нему микрофон, – и тогда мы услышим этот стол.</p><p>В конечном итоге сочинение музыки становится понятием условным: чтобы насладиться музыкой, надо только лишь сделать слышимыми звуки, которые уже существуют. Они, я считаю, прекрасны. Если бы я смог вам показать, как звучит эта книга, и этот стол, и вон та стена, я думаю, нам всем бы это очень понравилось, мы бы в полной мере насладились этой музыкой. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>В 1952 году я работал с временн&#xF3;й структурой, поделенной на части с помощью случайных действий. Но в последнее время [начало 1960-х] я имею дело с тем, что я называю процессом, – а процессу не нужны ни начала, ни середины, ни концы, ни разбивка на части. Начало и конец задаются, но я стараюсь не выделить их, как когда-то, а, скорее, затемнить. Понятия «мера» и «структура» меня сейчас не занимают. Я смотрю на свою ежедневную жизнь и размышляю, какие ее моменты могут стать искусством. Мне кажется, ежедневная жизнь прекрасна, и чем ближе искусство подводит нас к ней и ее прелестям, тем больше она уподобляется искусству или даже становится искусством.</p><empty-line/><p><strong>А есть разница между людьми, которые решили пойти на пляж и посмотреть, что происходит на пляже, и теми, кто решил пойти на концерт, или на спектакль, или на вернисаж и там слушать, смотреть или участвовать?</strong></p><p>Если человек допускает, что пляж – тот же театр, и воспринимает его соответствующим образом, то я не вижу большой разницы. Можно ведь и так смотреть на вещи. Это очень полезно, потому что зачастую в повседневной жизни нас раздражают какие-то обстоятельства. А если смотреть на них как на театральное представление, они перестают раздражать.</p><p><strong>Иными словами, если от них отстраниться.</strong></p><p>Отстраниться или же направить свои усилия таким образом, чтобы ощутить себя в центре происходящего? Мы говорили о том, как важно, чтобы каждый человек в аудитории ощущал себя в центре событий.</p><empty-line/><p><strong>Рассмотрим гипотетически возможное событие. Я попал в автокатастрофу, остался жив и невредим, но мой лучший друг погиб. Это, я полагаю, несколько больше, чем просто раздражающие обстоятельства, но если я буду воспринимать всё как театральное действие, как происходящее не со мной, то извлеку из этого опыт, откликнусь, не входя в ситуацию, и затем, вероятно, избавлюсь от этого раздражителя.</strong></p><p>Говоря «ощутить себя в центре событий», я не имел в виду ситуацию, когда человек и так в центре, я имел в виду, что ему надо показывать, что он в самом центре.</p><p><strong>Тогда я не понимаю, как это помогает избавиться от раздражения.</strong></p><p>Знаете дзенскую притчу о матери, которая потеряла своего единственного сына? Она сидела у дороги и рыдала, а по дороге шел монах. Он спросил, почему она плачет, она ответила, что потеряла единственного сына, и тогда он ударил ее по голове со словами: «Вот, чтоб было о чем плакать». Не об этом ли примерно мысль Арто? Разве своими «жестокими» постановками он не хочет заставить людей увидеть себя не в приятном мире, а среди того, от чего мы обычно хотим себя обезопасить?</p><p><strong>Конечно. Единственно, возникает вопрос, радует ли это человека или нет. Когда мать бьют по голове, у нее уже две причины плакать.</strong></p><empty-line/><p><strong>Еще одна мысль по поводу структуры. Не в том ли разница между пляжем и театром, что на пляже всё проходит без репетиций, а в театре – с репетициями? Что смущает меня в хэппенингах, которые я видел, – это то, что они явно отрепетированы, но плохо сделаны. Или не надо репетировать, или надо всё до конца продумывать. В одном хэппенинге мужчина душил другого мужчину, и это выглядело чересчур театрально, потому что я точно знал, что они друг друга не душат…</strong></p><p>И вы понимаете, что должно значить слово «театрально»…</p><p><strong>Убедительно. Или делать хорошо, или совсем не делать.</strong></p><p>Абсолютно с вами согласен. Если есть определенные намерения, надо приложить все усилия, чтобы эти намерения реализовать. В противном случае это недобросовестность. Однако если можешь играть без заранее обдуманных намерений, то в репетициях нет надобности. Над этим-то я сейчас и работаю: делать что-то без чувства отмеренности, без чувства, что сейчас это кончится и мы перейдем к следующему номеру программы.</p><p>Позвольте привести пример. В тех двух коробках девяносто петель магнитной ленты. Они разной длины – от коротких, рассчитанных на один магнитофон, до, скажем, сорокафутовых. Мы на прошлой неделе устроили перформанс [«Роцарт микс»] в Университете Брандейса с шестью участниками – количество определилось, когда всё было уже готово, – и тринадцатью магнитофонами. Перформанс состоял в том, что петли вставляли в магнитофоны, а потом вынимали. Таким образом на сцене развивалась сложная ситуация. Из-за большого количества петель невозможно было заранее спланировать, какая петля за какой должна проигрываться. Соотношение участников и магнитофонов тоже гарантировало непреднамеренность. И еще помогло использование электронных схем, чтобы участники могли манипулировать усилителями. Кто-то один был на микрофоне, пока другой регулировал усилитель. У них не было возможности скоординировать свои действия.</p><p><strong>Но в этом случае короткое замыкание в намерении происходит благодаря техническим приспособлениям.</strong></p><p>Если людей много, спасает то, что ни один из них не знает, что намерен делать другой. Даже если каждый полон каких-то намерений, но никто не знает намерений друг друга, то ситуация стремится к непреднамеренности и незаданности, что я и называю ежедневной жизнью. Когда вы в городе идете по улице, люди вокруг вас целенаправленно идут куда-то, но вы не знаете, куда и зачем. Очень многие вещи со стороны выглядят бесцельными. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p><strong>Даже если каждый отдельный жест каждого отдельного индивидуума имеет цель, их комбинация…</strong></p><p>Меня часто спрашивают, что я думаю о новом компьютере, а я не особенно его люблю. Хотя и говорят, что для меня было бы совершенно естественно хотеть на нем работать. Для меня было бы естественно пользоваться компьютером, и если я этого не понимаю, то я старомоден. Но в какой-то из своих книг Маклюэн процитировал современного физика, который пересказал одну древнюю китайскую притчу. О крестьянине, который не покладая рук орошал свое поле, и кто-то объяснил ему, что если он изменит метод, то сможет сделать гораздо больше за гораздо более короткое время, а китаец ответил, что ему стыдно менять метод, чтобы сэкономить время.</p><p>Именно время должны мы использовать. Мне не надоедает девять месяцев подряд подкидывать монетки. Мне интересно этим заниматься. Сомневаюсь, что компьютер будет делать то, что делал я, хоть я и знаю, что у него есть кнопочка для алеаторной организации информации. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>Моя последняя работа вся построена на этой неопределенности – в отношении, разумеется, продолжительности. Я бы хотел из практических соображений сделать ее подлиннее. Например, мне нравится начинать пьесу, когда аудитория не знает, что она уже началась. Это можно сделать разными способами. И закончить ее так, чтобы аудитория не знала, что пьеса кончилась. Эта идея очень меня привлекает. (Дэвид Сильвестр и Роджер Смолли, 1967)</p><p><strong>Не думаю, что вы включали фотографии фанеры в свои…</strong></p><p>Включал. Я написал пьесу для карильона. Мы с Мерсом приехали в школу для девочек на юго-западе Вирджинии [в середине 1960-х], и в этой школе был карильон, и учитель, который на нем играл, спросил: «А у вас есть музыка для карильона?», и я ответил: «Да, есть, только я не взял ее с собой». А он сказал: «Как жаль, мне бы так хотелось ее сыграть». Ну, и я сказал: «Подождите минутку» – и с мыслью о Марселе [Дюшане] вышел из аудитории. Времени у меня было много (на танцевальной репетиции я был не нужен), и я стал искать пьесу для карильона – как уже готовый объект, понимаете? И я увидел куски фанеры – огромные, как органная музыка, а карильон ведь – это форма органной музыки. Так что я взял кусок. Сначала я спросил, сколько колокольчиков в его карильоне. Он сказал. Потом я показал ему кусок фанеры и спросил: «Вы сможете сыграть это?» Он улыбнулся и ответил: «Да». И за час я написал на этой фанере десять пьес. У меня было пять кусков, и я писал на обеих сторонах. Я отдал их ему и сказал: «Пожалуйста, играйте эти пьесы так долго, как захотите, а потом сделайте паузу, примерно на столько же времени, сколько играли. Потом играйте следующую и так далее. Сыграйте все десять, с паузами между ними». И вот ближе к вечеру – это случилось в тот же день – он стал играть эти десять пьес для карильона [«Музыка для карильона № 5»], а мы стояли под дверью и слушали. Это было прекрасно. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Расскажите, пожалуйста, о «Вариациях VII» и их исполнении.</strong></p><p>Это было в Нью-Йорке, несколько лет назад, в 1967-м, кажется. Спонсировала организация EAT (Experiments in Art and Technology). В воздухе полно звуков, которые не слышны, но они становятся слышны, если у нас есть соответствующие приемники. Так что идея «Вариаций VII» – это просто, так сказать, пойти ловить рыбу, прямо где ты есть, и поймать как можно больше всяких звуков, которые носятся в воздухе.</p><p><strong>Это как бабочки Ла Монте Янга? Он говорил, что бабочки издают звуки, неслышные человеческому уху, но это настоящая музыка.</strong></p><p>Нет, я, скорее, вылавливаю то, что уже существует.</p><p><strong>И что же вы выловили?</strong></p><p>Ну, там были обычные радиоприемники, были счетчики Гейгера – собирать космический материал, были рации, по которым переговаривались полицейские, были городские телефонные линии. Есть много разных способов получать вибрации и делать их слышимыми, имея соответствующую технику. (Макс Ниффелер, 1970)</p><p>Сочинять музыку – это как писать письма незнакомым людям. Музыка не звучит у меня в голове, и на меня не нисходит вдохновение. И неверно кто-то говорит, что, мол, поскольку я использую случайные действия, то мою музыку пишу не я, а Бог моей рукой. Сомневаюсь, что Богу, если Он и существует, больше нечего делать, кроме как писать за меня музыку. (Майкл Джон Уайт, 1982)</p><p><strong>Не могли бы вы объяснить разницу между принципом случайных действий и принципом индетерминизма?</strong></p><p>Случайные действия применяются тогда, когда нужно сделать что-то заданное, зафиксированное. Так я писал свою «Музыку перемен». Я использовал «Книгу перемен», чтобы записать то, что обяжет исполнителя проделать ряд определенных действий. А потом, когда я начал работать над «Вариациями», я захотел написать такое сочинение, которое было бы неопределенным в исполнении, которое не предписывало бы, что надо делать. Иными словами, я стремился не диктовать исполнителю, что делать. Тем самым я покушаюсь, если можно так выразиться, на некоторый аспект музыки, который кажется мне сомнительным. В конце концов, музыка – это не живопись; музыка – искусство социальное, в том смысле, что люди говорят другим людям, что им делать, и они делают, а слушают их тоже люди. К чему я хочу прийти, хоть и не приду никогда, к чему я стремлюсь как к идеалу – чтобы никто никому не говорил, что делать, и всё равно всё получалось бы прекрасно.</p><p><strong>Если абсолютный, или тотальный, индетерминизм невозможен, то попытки приблизиться к нему разве не тщетны?</strong></p><p>Делать то, что мы делаем, не бесполезно. Мы просыпаемся, полные энергии, и начинаем что-то делать. Конечно, мы совершаем ошибки, и у нас бывают неудачи, но иной раз случаются проблески понимания, что делать дальше. (Алан Гиллмор, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Как вы пришли к созданию такой пьесы, как <emphasis>HPSCHD</emphasis></strong>?</p><p>В прошлом году, когда я был в Университете Цинциннати, [Леджарен] Хиллер позвонил мне из Урбаны и спросил, как бы я отнесся к идее использовать компьютер для написания пьесы, – он мог бы это устроить. Планировалось, что еще один человек, Гэри Гроссман, напишет программу, поскольку я программировать не умею и учиться не собираюсь. Но когда я приехал в Университет Иллинойса, выяснилось, что Гроссман очень занят и программу написать не сможет. Поэтому программу для меня писал Джерри Хиллер, и поскольку он уже имел опыт в этой области, &#x25C4;к тому же он композитор&#x25BA;, пьеса стала нашей совместной работой. Так или иначе, пьеса изначально задумывалась для компьютера: надо сказать, это огромный проект, огромный в смысле количества деталей, так что если сидеть с бумагой и ручкой, то пришлось бы провести за столом очень много времени; тут нужен компьютер. Замысел возник из моих размышлений о разнице между музыкой Моцарта и Баха. У Баха, если взять несколько тактов из разных голосовых партий, у них у всех наблюдается более или менее одинаковое развитие, то есть все голоса используют одну и ту же гамму. В то время как у Моцарта мы видим хроматическую гамму, диатоническую гамму, мелодическое использование аккордов как гаммы, но с большими интервалами. Я хотел расширить это «движение-от-однообразия», «движение-к-множественности» и, пользуясь преимуществами работы с компьютером, увеличить количество вариантов тональности и длительности. Таким образом, в этом произведении пять октав делятся по-разному: от пяти тонов на октаву до пятидесяти шести тонов на октаву. Затем, разобравшись с большими струнными/мелодическими ступенями, диатоникой и хроматикой, я создал более мелкие ступени, которые являются микротоновыми по отношению к каждому тону каждой из этих октав. От «Книги перемен» взято число 64, а 2 – от бинарности, присущей компьютеру, где или ноль, или единица. Умножив 64 на 2, получаем для каждого из этих тонов 129 возможных высот. Теперь у нас есть очень малые интервалы – микротоновый уровень, малые – хроматический, большие – диатонический и очень большие – это прыжки по всем интервалам от пяти до пятидесяти шести. Это, впрочем, не объясняет, почему пьеса называется «Клавесин». Так вышло из-за Антуанетт Вишер из Швейцарии. Она много лет хотела, чтобы я написал пьесу для клавесина. А еще раньше меня просила написать ей пьесу для клавесина Сильвия Марло. Признаться, я никогда особенно не любил этот инструмент. Мне всегда казалось, что он звучит как швейная машинка. Ведь факт, динамики почти нет, и такое качество звука затемняет… ну, я не знаю… жизнь звука, высоту звука, всё что угодно.</p><p>Мы с Джерри Хиллером попытались задать не только тональность, но и длительность, и тембр, который в целом будет имитировать звучание клавесина: за энергичным началом после точки перелома следует угасание. Угасание идет не по прямой, а с изгибами. Оно идет вниз и продолжается, изменяя угол понижения. В силу того, что точка перелома подвижна и угол изменяется, возникают «микротембровые» вариации – их-то мы и связали с таблицами «Книги перемен». Первая «подпрограмма», которую мы сделали для компьютера, должна была заменить бросание монеток вручную, чтобы получить числа от одного до шестидесяти четырех. Эта подпрограмма служила для того, чтобы определить, в какой точке изгиб (изменение угасания, место в звуке) изменяется от ноты к ноте. И в конце концов звучание должно быть микротоновым, микродлительным и микротембровым. Каждая пленка – это единая монозвучная запись. Исполнение должно ввести элемент неопределенности, в то время как компьютер требует полной определенности, чтобы функционировать.</p><empty-line/><p><strong>Как вы вводили в исполнение принципы индетерминизма?</strong></p><p>В итоге у нас должны были появиться пленки – каждая со своим вариантом деления октавы. Пятьдесят одна пленка и семь клавесинистов. Все клавесины с микрофонами, чтобы громкость была одинаковая с пленками. На деле это максимум пятьдесят восемь каналов. Для исполнения пьесы требуется от одного до семи клавесинов и от одной до пятидесяти одной пленки – всё зависит от того, насколько большой перформанс надо устроить. Всё соло в двенадцатитоновой технике; одно из них было создано на компьютере и записано нотами для исполнения вживую. А еще «Музыкальная игра в кости», приписываемая Моцарту, двадцать пассажей которой из шестидесяти четырех тактов были сгенерированы компьютером. Два других клавесиниста начинают с «Музыкальной игры в кости», а продолжают другими произведениями Моцарта, уже в другом темпе, 64 половинные ноты с точкой в минуту. Но в одном из них – втором пассаже «Музыкальной игры в кости» из шестидесяти четырех тактов – происходит переход на другую пьесу Моцарта, тоже в соответствии со случайными действиями, и далее звучит третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой и восьмой пассажи. В каждом пассаже появляется двадцать тактов нового материала. Естественно, пьеса становится всё сложнее и сложнее, отходит всё дальше и дальше от собственно «Музыкальной игры в кости», играется обеими руками. Потом, в третьей версии, правая и левая руки проигрывают отдельно всё от начала до конца: от «Музыкальной игры в кости» к другим пьесам Моцарта в другом темпе.</p><p>Мы разделили историю музыки от Моцарта до наших дней, то есть до произведений Хиллера и моих, на примерно двадцатипятилетние периоды и последовательно показали исторические этапы: от «Музыкальной игры в кости» к Бетховену, потом Шопен, Шуман, Готшалк, Айвз, Шёнберг и в конце, на выбор, фортепианная соната Джерри Хиллера или моя «Зимняя музыка». В этом историческом обзоре нам иногда приходилось слегка изменять музыку, чтобы оставаться в диапазоне пяти октав, которыми мы себя ограничили, так что Шопен начинается и, дойдя до границы нашего диапазона, возвращается назад. В итоге четыре исполнителя проходят через историю музыки, сначала играя обеими руками, потом правой и левой рукой отдельно, пятый исполняет компьютерный опус, шестой – чистую «Музыкальную игру в кости», а седьмая клавесинистка играет Моцарта по своему выбору в любой угодной ей манере: словно она дома без публики играет для собственного удовольствия, или исполняет музыку для публики, или сочетает оба подхода. Весь материал можно комбинировать разными способами, что дает множество вариантов исполнения. Части можно пропускать. В перформансе могут участвовать, скажем, двенадцать человек с комплектом пленок, которые можно переставлять с проигрывателя на проигрыватель и так далее.</p><p><strong>Насколько длинные эти пленки?</strong></p><p>Пленки длятся двадцать минут. И соло тоже. Эти «исторические» соло с темпом 64 половинные ноты с точкой в минуту дают сложные соотношения: тринадцать к двадцати семи, к двадцати четырем и так далее. Нотная запись в итоге составила сто двадцать страниц рукописи для каждого из соло. «Музыкальная игра в кости» – это шестидесятистраничная рукопись, а может, там было сорок страниц. Всего пятьсот восемьдесят одна страница рукописи для исполнения вживую и пятьдесят одна пленка.</p><p>Что еще меня интересует в этом деле и, я надеюсь, заинтересует людей, работающих с компьютерами, так это огромное количество времени и кропотливого труда, которое уходит на составление подпрограммы. Например, для того чтобы научить компьютер бросать монетки, как я это делал вручную, следуя ритуалу «Книги перемен», ушло полтора месяца. На создание всей программы, которая еще не запущена, ушло десять месяцев – на месяц больше, чем ушло у меня на «Музыку перемен», или на «Уильямс микс», или на другие вещи, которые я писал долго. Этот огромный труд по составлению подпрограммы придает ей, мне кажется, такой же характер, какой для композиторов прошлого имели аккорды. Представление, что аккорд принадлежит только одному человеку, уходит в прошлое, так что написанная кем-то программа является достижением скорее общества, чем отдельной личности. И ее, как и аккорды, можно слегка варьировать, чтобы получить совсем другой результат, не тот, что изначально предполагался. Логика программы, раз понятая, генерирует и другие идеи, не только ту единственную, которая в ней воплощена. Это приведет к тому, что музыка для общего пользования будет множиться, в отличие от музыки для частного использования одним человеком.</p><p>Мы часто слышим о том, как технологии меняют нашу жизнь, уменьшая количество работы. Например, говорят, что в будущем встанет проблема, чем заполнить досуг. Мне кажется, это в корне противоречит тому факту, что мы уже десять месяцев работаем над этой пьесой и еще ее не закончили, и Бог знает, сколько еще времени пройдет, пока или закончим, или, закончив, немедленно начнем думать, как ее переделать. И в этом смысле досуг не проблема. Скорее, возникает вопрос: хватит ли нам сил и если не хватит, то где их взять?</p><empty-line/><p><strong>Меня заинтересовало ваше замечание, что эта ваша работа может открыть возможность музыки для всех и каждого.</strong></p><p>Я хотел сказать только, что компьютером будет пользоваться всё больше и больше людей и будет появляться всё больше и больше программ, и это даст возможность использовать, к примеру, и программу, созданную здесь, нами, и созданную в другом каком-то месте, к ним можно добавить еще какие-нибудь, и получится музыка, доселе неслыханная, – на радость некоторым, а может быть, и многим. Кстати, у нас есть еще другая идея по поводу этой пьесы… Один из первых проектов, который надо завершить, – проект записи пьесы на пластинку по контракту с Nonesuch Records: <emphasis>HPSCHD</emphasis> – на одной стороне, микротоновый квартет Бена Джонсона – на другой. Сейчас мы пишем программу <emphasis>KNOBS,</emphasis> которая предложит слушателю двадцать схем настройки стереоканалов. Это даст двадцать разных способов слушать эту запись, и надо полагать, что кто-нибудь предложит еще и другие. У нас будет соло в двенадцатитоновой технике, написанное на компьютере, на обоих каналах; только на одном будет «Музыкальная игра в кости» Моцарта, на другом будет экскурс в историю с партиями правой и левой руки по отдельности. И на каждом канале будет по двадцать пять пленок с компьютерными записями, возможно даже, четные – на одном канале, а нечетные – на другом. Тогда, крутя ручки громкости и тембра… (Ларри Остин, 1968)</p><p>Недавно я прочел критику на свою работу, в которой автор писал, что моя музыка чрезвычайно интересна в плане звучания, но, к несчастью, совсем лишена содержания. Я задумался, что он имеет в виду под содержанием, и понял, что он имеет в виду взаимосвязь звуков. Я тщательно истреблял взаимосвязь посредством случайных действий, и то, о чем автор сожалеет, я ставлю себе в заслугу. (Пол Херш, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Одно из ваших произведений, «Дешевая подделка» [для фортепиано, 1969], написано на основе «Сократа» Сати. Расскажите, пожалуйста, как создавалось это произведение.</strong></p><p>Сати всегда меня интересовал. В конце сороковых годов Мерс Каннингем поставил танец по первой части «Сократа». Пьеса написана преимущественно для фортепиано соло; и я сделал аранжировку для двух фортепиано к первой части. Мы разъезжали по стране, и, когда приезжали в какой-то город, я должен был найти себе в пару второго пианиста: так мы обеспечивали аккомпанемент. Я сказал тогда Мерсу, что если он поставит остальные две части, то я сделаю аранжировку и к ним. И вот в 1968 году, кажется, он сказал: «Что ж, я это сделаю, я с моим коллективом закончу хореографию ко всему „Сократу“». А я сказал: «Что ж, я продолжу работу над аранжировкой». Я тогда был очень занят с <emphasis>HPSCHD,</emphasis> эта пьеса отнимала у меня массу времени. Поэтому я взял помощника по имени Артур Мэддокс, из Университета Иллинойса, чтобы он, изучив аранжировку первой части, сделал наброски для второй и третьей. Потом я по ним прошелся, и в конце концов в Дэвисе, Калифорния, я закончил нашу с Мэддоксом совместную работу по аранжировке «Сократа». Потом, задним числом, я подумал, что надо обратиться в издательство Eschig, которое владело авторскими правами, за разрешением на аранжировку «Сократа» для двух фортепиано, – и они мне отказали. Я так и не узнал, почему они мне отказали, они даже не пожелали посмотреть, что за музыка получилась, а ведь это добросовестная, серьезная работа. Я слышал ее в частном порядке на концерте в Дэвисе, который пришлось сделать бесплатным, чтобы не нарушать закон об авторских правах. Аранжировка всем понравилась. Когда вопрос с правами решится, я ее опубликую, и люди смогут ее услышать. Мне кажется, полезно было бы иметь такую аранжировку, поскольку иначе трудно сделать сочинение общедоступным. Спектакль с хореографией Мерса не шел почти месяц, а я в итоге получил извещение о том, что не имею права на аранжировку. И тогда я сказал Мерсу, чтобы он не волновался, так как я сымитирую «Сократа» в фортепианном соло – что и сделал. Я написал музыку за месяц, погадав по «Книге перемен», и к тому времени понимал «Сократа» куда лучше, чем раньше, когда не занимался им вплотную, – или хуже, не знаю, как будет правильнее сказать. Так или иначе, но я был потрясен тем, что в этой ладовой пьесе фразы, следующие одна за другой, зачастую выстраиваются хроматически. Представляете? Так что это нетипичная ладовая пьеса – это хроматическая ладовая пьеса, что очень необычно. Последовательные фразы часто, если говорить о тональности, отличаются друг от друга на малую секунду, и это необычно; это неслыханно в ладовой музыке. Следовательно, мои вопросы к «Книге перемен», с которой я пишу музыку последние двадцать пять лет, были такие: какой из семи ладов, если мы считаем ладом семь ступеней, начинающихся на белых клавишах и остающихся на белых клавишах, – какой из них мне использовать? Второй вопрос: какую из двенадцати возможных хроматических транспозиций мне использовать? Третий вопрос: в этой фразе, для которой взята эта транспозиция этого лада, какую клавишу из семи выбрать, чтобы сымитировать ноту, которую написал Сати? И там, где он повторяет какую-то ноту, я тоже повторял определенную случайными действиями ноту, но для каждой новой ноты снова спрашивал, какую выбрать, и поддерживал ритм, вот и всё. Во второй и третьей частях я сохранил интервал в полтона. И такие вопросы я задавал всё время. И мне удалось написать пьесу – это не «Сократ», но музыка, соответствующая хореографии, созданной для «Сократа». Поэтому я назвал ее «Дешевая подделка». Мое название тоже имитация названий Сати.</p><p><strong>Разве вы не назвали ее еще и «Секонд-хенд»?</strong></p><p>Это название танца, вполне в духе моего, «Дешевой подделки». То есть Мерс подумал, что «Секонд-хенд» и «Дешевая подделка» хорошо звучат вместе. Это как если бы мой теперешний проект, <emphasis>musique d'ameublement</emphasis><a l:href="#n_3" type="note">[3]</a>, назывался <emphasis>musique d&#xE9;meublement</emphasis><a l:href="#n_4" type="note">[4]</a> – &#x25C4;«Музыка многоквартирного дома»&#x25BA;. Интересное название, оно, мне кажется, отвечает духу названий Сати; возможно, оно не столь блистательно, но что-то в нем есть от Сати. А потом мне настолько понравилась моя «Дешевая подделка», что я решил оркестровать ее, и на это ушло три года. Когда я закончил оркестровку, в нескольких странах было объявлено ее исполнение, и везде, кроме Нью-Йорка, эту музыку не смогли сыграть, потому что отказались репетировать. Посмотрели в день исполнения и обнаружили, что играть слишком трудно. Посмотрели бы, скажем, неделей раньше, но нет, они думали, незачем смотреть. А оказалось, что это трудная пьеса, что она требует внимания не меньше, чем музыка Сати. Есть у него и простые пьесы, как «Гимнопедии», – их может сыграть каждый, кто года два занимался фортепиано. Но я думаю, что даже их лучше исполнит тот, кто отнесется к ним столь же серьезно, как к самым трудным пьесам. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p></section><section><title><p>IV</p><p>Собственная музыка (после 1970 года)</p></title><p><strong>Вы сказали, что назначение композитора – скрывать красоту.</strong></p><p>Речь идет о расширении сознания. Красота – идея, с которой мы заранее согласны. Если мы прячем красоту с помощью музыки, мы расширяем границы сознания.</p><p><strong>Я не вполне понимаю.</strong></p><p>Это же так очевидно! Если я сделал всё «красиво», то это не нужно ни мне, ни кому-то еще. Никаких изменений не происходит.</p><p><strong>Значит, когда вы сочиняете, вы думаете о людях?</strong></p><p>Да нет, вообще-то не думаю. Я и сам не знаю, как звучит моя музыка, пока ее не услышу. Не знаю, как бы я сочинял, если бы думал о том, что и как услышит кто-то другой. Я стараюсь делать свое дело как можно лучше – это единственное, что я могу. А если бы я думал о слушателях, то не знал бы, о ком именно думать. (Арнольд Джей Смит, 1977)</p><p>Каждый раз, когда я пишу музыку, которая дает свободу исполнителю, я случайно сталкиваюсь с исполнителем, который говорит: «Я не хочу свободы. Я хочу, чтобы мне сказали, что надо делать». У меня есть пьеса для людей, которых я не знаю, и она предоставляет обе возможности: свободу и «пусть скажут, что надо делать». Эта пьеса называется <emphasis>Etcetera</emphasis> (1973), ею можно дирижировать. Музыканты вольны или идти к дирижеру, или оставаться сами по себе… В этой пьесе я пробую показать пример такого общества, где были бы и свобода, и несвобода. А в других пьесах я показываю, каково это – быть свободным, а еще в других – каково не быть свободным. Действительно, некоторым нужно, чтобы им говорили, что делать. Они не умеют пользоваться свободой. Но есть и другие, такие как я, кто терпеть не может, когда им говорят, что делать, кому нужна свобода. В будущем, я надеюсь, у нас будут и те, и те. (Моник Фонг и Франсуаз Мари, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Расскажите, пожалуйста, про пьесу о Торо, которую вы только что закончили.</strong></p><p>Она называется «Лекция о погоде». Насколько я понимаю, они [Канадская телерадиовещательная корпорация (CBC)] хотели пьесу минут на тридцать, как у них заведено на радио. Поскольку пьеса к двухсотлетию [независимости США] должна быть обращена к прошлому, я подумал, что, помимо обращения к прошлому Соединенных Штатов, я могу обратиться также и к собственному прошлому, а это в основном моя беззвучная пьеса «4'33"» &#x25C4;или «Четыре фута тридцать три дюйма»&#x25BA;, которую я написал в 1952 году. Мне думается, вся моя музыка, написанная после, в сущности, не прерывает эту пьесу. Я умножал 4'33" на разные числа и, конечно, приходил к выводу, что любая протяженность времени кратна 4'33", что только наша математическая система позволяет нам довольствоваться умножением 4'33" на пять, на шесть, на семь. Есть другие способы получить их повторяющуюся последовательность, и нет ничего, что не являлось бы их повторяющейся последовательностью. Это ситуация скользящего поля и, как следствие, вопрос пропорций. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)</p><p>«Дневник», как вы знаете, иллюстрирован самим Торо; я убрал его рисунки и вместо них путем случайных действий вставил нотные записи продолжительностью в один вдох-выдох, и они были окружены речью, так что у чтеца была книга, иллюстрированная нотами, и он проговаривал, прочитывал, выпевал это дыхание. В целом эта пьеса повторяет пропорции моей «беззвучной» пьесы, написанной много лет назад, и начинается, как и первое исполнение той, в Вудстоке, со звука ветра. Во второй части идет дождь, как он пошел, когда Дэвид Тюдор играл «4'33"» в Мэверик-холле в лесах под Вудстоком. В третьем действии люди начали разговаривать, когда поняли, что от пианиста они звуков не дождутся. Но поскольку в «Лекции о погоде» речь звучала всё время, нарастание здесь шло не от ветра к дождю и к речи, а от ветра к дождю и к грому. Во время живого исполнения этой пьесы, которое должно было транслироваться по радио, в последней части в зале выключался свет, и рисунки Торо возникали, как вспышки молнии. (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><p>У меня много сочинений с включением звуков внешнего мира, окружающей среды. Одно из них – «Партитура с партиями» (1974), я написал ее для Камерного оркестра Сент-Пола. Там есть звуки окружающего мира, записанные на рассвете в Стоуни-Пойнте, штат Нью-Йорк, где я работал над этой музыкой, а запись сделал для меня Дэвид Берман, и он же делал мне запись для пьесы <emphasis>Etcetera</emphasis>. Тоже звуки внешнего мира, но записаны они были не на рассвете, а в течение всего дня. Я написал эту пьесу для танца <emphasis>Un jour ou deux</emphasis> («День или два»), который Мерс поставил в Париже. И когда Канадская телерадиовещательная корпорация предложила мне написать музыку к двухсотлетию [независимости США] под названием «Лекция о погоде», я решил попросить Дэвида Бермана записать для нее ветер, дождь и гром. Почему-то он не получил моего письма. Он тогда был в Торонто, в Йоркском университете, и письмо пришло не в ту часть университета. В конце концов я ему позвонил, но он уже был занят чем-то другим и не мог за это взяться; он порекомендовал обратиться к Марьян Амаше, которая, как он сказал, лучше всех записывает звуки окружающей природы. Я слышал ее прекрасные записи, поэтому немедленно последовал его совету. Я попросил ее заняться звуками, а ее друга, аргентинца Луиса Франгеллу, записать на видеопленку вспышки молнии, высвечивающие рисунки Торо. Так что сам Торо стал как бы громом. А чтецов я старался выбирать из числа людей, расставшихся со своим американским гражданством и ставших канадцами, так что эта пьеса к юбилею была вполне чернушная. Как и у Торо, в ней была критика правительства, критика истории. Двенадцать чтецов зачитывали цитаты из эссе «О гражданском неповиновении», из «Дневника» и из «Уолдена», выбранные наугад.</p><p><strong>Связные цитаты, не фрагменты, как в «Муро» и «Пустых словах»?</strong></p><p>Связные, но они так густо накладываются друг на друга, что ничего невозможно понять. Это всё равно что слушать одновременно двенадцать радиоприемников. Или попасть между радиостанциями и слышать несколько одновременно.</p><p><strong>И всё-таки не то же самое испытываешь в случае с Торо, так как имеешь дело с конкретным, очень плотным материалом.</strong></p><p>Да, вы совершенно правы. (Ричард Костелянец, 1979)</p><p>Мое сочинение называется «Рэнга» с «Многоквартирным домом 1776», и уже из названия понятно, что там больше чем одна вещь, там две вещи. В «Рэнга» 78 частей, в то время как большинство пьес для оркестра, скажу вам, имеют четыре части, согласно теории гармонии. «Рэнга» строится не по законам гармонии. Это графическая запись музыки, причем графизм идет от рисунков Торо. Они были взяты по отдельности, так что читаются слева направо, как обычно читается музыка для оркестра из 78 музыкантов. Помимо этих 78 отдельных частей, есть еще «Многоквартирный дом» – вторая часть названия. В нем четыре квартета, четыре солиста-инструменталиста и четыре солиста-вокалиста, символизирующие людей, живших здесь два века назад: американского индейца, еврея-сефарда, негра-раба и протестанта. И с этими певцами, солистами и квартетами получаем еще двенадцать вещей, происходящих одновременно. То есть создается действо, которое уже нельзя рассматривать как отдельный объект, скорее оно напоминает сцену из окружающей действительности. (Консерватория Новой Англии, 1976)</p><p>Сейчас я работаю над сочинением для оркестра. Это еще один заказ к двухсотлетию [независимости США] для Бостонского симфонического оркестра. Было условлено, что шесть оркестров заказывают музыку шести композиторам: каждый оркестр – одному композитору, и в итоге эти шесть оркестров получают в свое распоряжение их произведения, хотя и не обязаны их играть. Обязан играть только заказчик. Меня попросил написать это сочинение Бостонский оркестр под управлением Сэйдзи Одзава, и я согласился. Пока не знаю, что получится, но там точно будет рэнга, это такая японская поэтическая форма. И вака, это строфа из трех строк: пятисложной – семисложной – пятисложной (это хайку) плюс еще две строки по семь слогов. Рэнга продолжается сколь угодно долго, в ней может быть любое количество вака. Это сочинение, видимо, получится длиннее, чем то, что я написал год назад для Камерного оркестра Сент-Пола, – «Двенадцать хайку», сопровождаемые записью звуков рассвета в Стоуни-Пойнте [штат Нью-Йорк]. Музыка записана не обычными нотами, а графически, и рисунки там – это рисунки Торо из его «Дневника». Так что они могут исполняться и на западных инструментах, и на восточных, и я даже не делал различий между струнными и духовыми. Так что для Бостонского оркестра я напишу сто две партии, и у дирижера будет партитура с рисунками и пояснениями к каждому: сколько инструментов играет и насколько громко. Партии, которые будут розданы исполнителям, будут представлять собой фрагменты рисунков, так что, когда они заиграют вместе, сложится целая картина. Но выразить рисунки в звуке – совсем не то, что нарисовать их на бумаге. Придется искать логическую связь между тем и другим, а вот поэтическая связь хорошо прослеживается. Я пока не знаю, будет ли что-то еще, кроме рэнга, в этом сочинении для оркестра. Но если я не изменю замысел, там будет музыкальный цирк, который можно было услышать в 1776 году. Под цирком я понимаю множество композиций, звучащих одновременно, а не последовательно. Потому что в каком-то смысле музыка – это просто искусство фокусировать внимание какое-то время на чем-то одном. В своих последних работах, после 1968 года, я старался не фокусировать внимание на чем-то одном в течение определенного времени и пользовался принципом, который назвал «музицирк», – это когда много разных вещей происходят одновременно. Что и получилось в сочинении «Музицирк» [1967], которое не записано, но было исполнено, а также в <emphasis>HPSCHD</emphasis> [1969] и «Книге песен» [1970]. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)</p><p>Можно сделать работу, заставляющую думать только о чем-то одном. У меня есть пьеса под названием «Вариации IV», в которой вообще ничего не говорится о звуках, а говорится только о том, где они должны издаваться. Только указания, как найти эти точки в пространстве. Вы тоже можете создать композицию, в которой ничего не говорится о звуках. Ваша единственная забота будет – когда. (Ричард Костелянец и др., 1977)</p><empty-line/><p><strong>Как вы пришли к тому, чтобы сочинить «Рэнга» с «Многоквартирным домом 1776»? Что вы можете сказать об этом произведении?</strong></p><p>Это две пьесы, которые играются вместе, – в честь празднования двухсотлетия [независимости США]. Одна называется «Рэнга», это такая форма японской поэзии. Самая короткая рэнга – 36 групп по 5–7–5–7–7 слогов; и такова моя пьеса. Но она записана необычно: нотами служат рисунки Генри Дэвида Торо из его «Дневника», помещенные с помощью случайных действий в пространство, сравнимое с этой поэтической формой, и затем разделенные на 78 частей, которые читаются слева направо. Я сделал это для того, чтобы эти части можно было играть как современными инструментами, так и инструментами XVIII века, а также любыми другими, включая восточные. Не то чтобы оркестры радостно пользовались этим преимуществом, но, во всяком случае, возможность такая существует. Вместе с «Рэнга» я сделал пьесу «Многоквартирный дом 1776». Я хотел, чтобы цифра 1776 звучала как номер дома. Посредством случайных действий я нашел шестьдесят четыре пьесы: хоралы, гимны, народные мелодии, баллады, тустепы и квикстепы, военные марши, подражания протестантской музыке. И столкнулся с тем, с чем раньше в своей работе не сталкивался, – с проблемой гармонии, и нашел в итоге нужную мне гармонию, а для этого мне пришлось «вычесть» традиционную гармонию из оригинальных пьес, чтобы музыка состояла из тишины-звука-тишины. Так, чтобы каждому звуку в этих созвучиях предшествовало молчание и вслед за ним тоже шло молчание. Тогда звук появляется из собственного центра, а не из теории. (Арт Ланг, 1977)</p><p>Мне кажется, Сати избежал проблемы понимания-непонимания, потому что казался людям слишком простым, чтобы его анализировать, – благодаря этому его работы остались в живых. А вот я их проанализировал и до сих пор считаю, что они прекрасны. Наверное, потому что у него, как и у меня, структура ритмическая (пустое время), а не структура, связанная с видимым результатом (нотами). В дискуссиях с критиками, которые говорят, что мое творчество тривиально, поскольку его невозможно анализировать в общепринятом смысле, я отвечаю: из всего моего творчества анализировать – или критиковать – можно только вопросы, которые я задаю. Но большинство критиков не дают себе труда узнать, что это за вопросы. А ведь эти вопросы создают разницу между сочинениями, созданными с помощью случайных действий. То есть в основе обращения к случайным действиям – вопрос. И критиковать надо, если очень хочется критиковать, задаваемые вопросы.</p><p>Когда я писал «Многоквартирный дом 1776», я хотел поэкспериментировать с ранней американской музыкой, так чтобы сохранить ее самобытность и в то же время устранить то, что мне неприятно, – гармоническую тональность. Мои первые вопросы были поверхностными и потому привели к поверхностным вариациям оригиналов. Не имея абсолютного слуха, который есть у большинства музыкантов, я не слышу музыки, когда ее пишу; слышу, только когда ее играют. Если бы я слышал ее, когда пишу, то писал бы музыку, которую уже слышал; а поскольку, когда пишу, я ее не слышу, то могу написать что-то, чего никогда раньше не слышал. В итоге я так спешил, ибо близился срок сдачи «Многоквартирного дома 1776», что первые поставленные мной вопросы были о вычитании из оригинала [Уильяма] Биллингса. А именно: видя в каком-то пассаже четыре ноты, я спрашивал: «Оставить все четыре или только три? или две? или одну?» К несчастью, когда я это сделал в первый раз, со всем уважением к пьесе, которая была хороша сама по себе, она осталась хороша и после моего «вычитания». Когда я ее сыграл, она была свежа и прекрасна. И то же самое, не слушая, я сделал с остальными сорока тремя пьесами, и на это ушло довольно-таки много времени. А когда добрался до фортепиано и сыграл, они звучали жалко. Совсем нехорошо. Не стоили бумаги, на которой были написаны. А всё потому, что вопрос был поверхностный. Я не добрался до глубинных причин своей нелюбви к тональной музыке. Я не избавил музыку от теории. Все каденции остались узнаваемы.</p><p>Потом я подумал, что надо подключить тишину. Я сделал это (спрашивая: остаются четыре, или три, или две, или одна, или ни одной?), и снова получилась прекрасная пьеса. Я опять написал все сорок четыре, и опять они были нехороши. Так что я вернулся к проблеме и понял, что в нее придется углубиться. В конце концов я разобрался, какие тоны из четырнадцати в одной из вокальных партий активны, получив посредством случайных действий ответ: первый, седьмой, одиннадцатый и четырнадцатый. Я решил так: первый звук я возьму у [Уильяма] Биллингса, запишу и продлю до седьмого тона, а на седьмом начнется тишина, которая продлится до одиннадцатого. Затем запишу одиннадцатый, который будет длиться до четырнадцатого, а на четырнадцатом – тишина. Таким образом каденции и всё остальное исчезает, а колорит остается. В пьесе вы узнаете музыку XVIII века, только теперь она блистает новыми гранями, потому что каждый звук звучит сам по себе, а не по теории. Теория больше не работает. Каденции, которые были функцией теории, которые обеспечивали порядок и всё такое, исчезли, и получились чудесные наложения.</p><p><strong>Реакция на эту пьесу была чрезвычайно бурной, особенно в Лос-Анджелесе два года назад.</strong></p><p>Это из-за наложения так называемой церковной музыки, которое обидело некоторых слушателей-евреев.</p><p><strong>Это было сделано намеренно?</strong></p><p>Нет, но меня это беспокоило. Я понимал, что могут возникнуть проблемы, потому что люди, которые поют церковную музыку, не имеют привычки петь в то самое время, когда кто-то другой поет что-то еще. И мне пришлось очень подробно объяснять каждому певцу, что, собственно, будет происходить, чтобы они могли как-то с этим свыкнуться. Особенно трудно было с Хелен Шнейер, которая сказала, что не сможет петь, когда поют другие, и что она уважает свой труд. Она заявила: «Мне это не нравится», и тогда я привел очень простой довод. Я сказал: «В жизни полно вещей, которые нам не нравятся». Но теперь ей уже всё нравится. Это всем нравится, потому что вызывает чувство в каком-то смысле экуменическое, когда все церкви, так сказать, вместе. Помню, индейский вождь был чудесный. Когда мы познакомились, он мне рта раскрыть не давал.</p><p><strong>Он вас уболтал?</strong></p><p>Да, потому что он много лет заговаривает зубы туристическим группам от Нью-Йорка до Монреаля, колдует для них и шаманит и попросту разучился молчать. В конце концов я сказал: «Живчик, я должен тебе рассказать, как будет происходить твое выступление в этой пьесе». Он положил мне руку на колено и ответил: «Не волнуйся, я понял. Там будет происходить много всего одновременно». (Дэвид Коуп, 1980)</p><empty-line/><p><strong>А «Южные этюды» <emphasis>(Atlas Australes)</emphasis> тоже написаны по заказу?</strong></p><p>Нет. Когда Грете Султан разучивала мою «Музыку перемен», которую я написал для Дэвида Тюдора, а там нужно бить по роялю колотушками и руками, я подумал, что нехорошо немолодой даме бить по роялю, и сказал Грете, что напишу специально для нее несколько пьес. Вот это они и есть.</p><p><strong>Замысел долго созревал?</strong></p><p>Несколько месяцев.</p><p><strong>Пока не пришла мысль использовать карты звездного неба?</strong></p><p>Нет, это я задумал с самого начала, но вот идея написать этюды для обеих рук, для каждой отдельно, довольно оригинальна. Кажется, до меня этого еще никто не делал. Нижняя пара ключей в каждой системе – для левой руки, верхняя – для правой, и обе руки проходят через все регистры. Правая идет от нижнего ля в басовом ключе к верхней октаве, а левая – от нижней октавы к верхнему до, так что руки постоянно пересекаются. Вот какова особенность этих этюдов. (Том Дартер, 1982)</p><p>Всякий раз, когда возникал вопрос, я прибегал к помощи «Книги перемен», в остальном же пользовался «Атласом южного полушария неба» – почему пьеса и называется «Южные этюды». Этюды воплощают движение, как и б&#xF3;льшая часть моих произведений, от одного состояния к другому: в первом этюде звуковых групп (агрегатов) и аккордов немного, в последнем агрегатов и аккордов больше всего: две ноты одновременно, три, четыре, пять одновременно. Я составил каталог из трезвучий, квартаккордов и квинтаккордов, которые можно сыграть только одной рукой, и выяснил, что для каждой руки существует около 550 четырех- и пятизвучных аккордов. Это позволяет писать музыку, не основанную на гармонии, и позволяет созвучиям войти в столь негармоническую музыку. То есть, переводя на язык политики, это позволяет институциям и организациям, группам людей объединяться в интернациональном мире. (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><p><strong>Как вы использовали карты звездного неба, сочиняя эту пьесу? Очевидно же, что вы не просто наложили карту на нотную бумагу.</strong></p><p>Я положил на карту прозрачную полоску шириной примерно три четверти дюйма. Чтобы уменьшить количество звезд. Проблема в том, что на картах звездного неба слишком много звезд для музыкального сочинения. По всей длине полоски я мог отметить двенадцать тонов одной октавы, и получилось, словно я накладываю полоску октавы на карту, как линейку. Потом посредством случайных действий я разбросал эти тоны по октавам для правой и левой руки, так что ноты на странице отображают расположение звезд по горизонтали, а не по вертикали, причем не всех звезд: карта, которой я пользовался, была цветная, и с помощью случайных действий я выбирал только голубые, зеленые, красные, оранжевые, желтые и фиолетовые или их комбинации.</p><p><strong>А какое отношение это имеет к агрегатам, о которых вы говорили?</strong></p><p>Как только я получил ноты, я задал вопрос: какие из этих нот играются блоками, а какие – по одной? В первом этюде ответ на этот вопрос дает одно число [из шестидесяти четырех возможных, по «Книге перемен»], а в тридцать втором – тридцать два. В последнем этюде отдельных звуков и блоков примерно половина на половину.</p><empty-line/><p><strong>Вы интересовались возможностями синтезатора?</strong></p><p>Мы с Дэвидом Тюдором работали над тем, что мы называли живой электронной музыкой. Синтезаторы приводят к записанной версии, к чему-то зафиксированному, а я стремился сделать так, чтобы вещи изменялись. У меня нет коллекции записей. А теми немногими записями, что у меня есть, я не пользуюсь, потому что не на чем их проигрывать.</p><p><strong>В вещах, которые вы сделали с Дэвидом Тюдором, использовалась электронная схема, созданная специально для этого перформанса.</strong></p><p>Пример – «Музыка картриджей». &#x25C4;Спонтанное развитие ситуации, при которой исполнители крутят ручки настроек, заранее не зная, каким будет результат.&#x25BA;</p><p>А позже в пьесах «Дитя дерева» и «Ветви» я усиливаю «растительные» шумы контактными микрофонами и простыми акустическими системами. Здесь я даю указание импровизировать, потому что при импровизации не помогает ни вкус, ни память, когда не знаешь инструмент.</p><p><strong>Как это работает?</strong></p><p>Если у меня есть кактус, я подсоединяю этот кактус со всеми его колючками к акустической системе – с помощью зажима «крокодил» или звукоснимателя с иглой, – а потом, дергая за колючку или просто трогая ее через бумажку или через тряпочку, получаю прелестный высокий звук, и отношения высот разных колючек одного и того же кактуса, как правило, очень интересны – они микротоновые. (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Расскажите, пожалуйста, о структуре «Ветвей».</strong></p><p>Это импровизация в рамках структуры, определенной случайными действиями, где каждому музыканту отводится восемь минут, поделенных опять же случайными действиями на единицы помельче, но не на секунды, а на минуты. Это может быть, к примеру, четыре минуты плюс две минуты плюс одна плюс одна. Или это может быть четыре плюс четыре или три плюс две плюс две плюс одна. Затем десять инструментов, причем каждый исполнитель сам для себя определяет, что является инструментом. Например, одна колючка кактуса может быть одним инструментом, другая – другим. Или инструментом может быть весь кактус целиком, и таких кактусов десять, или десятый – это гороховый стручок – трещотка, и он должен идти в последний отрезок этих восьми минут. А между этими восьмиминутками – тишина, тоже отмеренная случайными действиями. (Лора Флетчер и Томас Мур, 1983)</p><p>Я считал, что вещь должна исполняться большим количеством людей, как позавчера, и чтобы каждый сам определял свою партию независимо от других. Но группа «Нексус» приняла общее решение и сыграла, можно сказать, в вертикальной гармонии, а не контрапунктно, как я себе это представлял, когда все независимы друг от друга. Я им сказал, что их понимание пьесы отлично от моего. Впрочем, мои указания всегда неоднозначны, и я делаю их таковыми совершенно сознательно, чтобы предоставить музыкантам свободу в трактовке материала.</p><empty-line/><p><strong>Вы работали с группой над «Ветвями» перед перформансом?</strong></p><p>Нет. Нет, я просто позволил им делать то, что они делали. Если вы меня спросите – потому что они бы спросили, будь у нас возможность поговорить, – что я думаю об исполнении и всё такое, я бы посоветовал им от постоянной активности перейти к пониманию молчания как активности. То есть внутри одной структурной единицы, скажем в четыре минуты, необязательно непрерывно издавать звуки. Можно заполнить эти четыре минуты одним звуком, который прозвучит лишь на третьей минуте. Не хочу быть законодателем, пусть лучше мои работы подсказывают пути и стимулируют исполнителя. Мои советы носят скорее характер поэтический, нежели дидактический. (Лора Флетчер и Томас Мур, 1983)</p><empty-line/><p><strong>Люди, хорошо осведомленные о вашей жизни, знают, что вы эксперт по микологии. Как изучение грибов соотносится с работой над звуками, и соотносится ли?</strong></p><p>В моем случае да. Я давно хочу услышать звуки грибов, и это возможно с помощью тонких технологий. Грибы разбрасывают споры, споры ударяются о землю. Определенно, в этот момент появляется звук. Я упоминал об этом в последней статье «Тишины», в той юмористической статье. Я до сих пор не отказался от этой мысли. Получается, можно услышать всё что угодно, поскольку, как мы знаем, всё пребывает в состоянии вибрации; не только грибы, но и столы, и стулья – всё можно услышать. Когда-нибудь можно будет сходить на выставку звуков, где, глядя на что-то, вы будете это слышать. Мне бы хотелось туда сходить.</p><empty-line/><p><strong>Лет восемь назад проводились эксперименты, когда в растения вживляли электроды и подключали к синтезатору. Вы знали о них?</strong></p><p>Да, я в них участвовал.</p><p><strong>И каковы результаты?</strong></p><p>Это было исключительно интересно, и у меня появилась идея (к сожалению, она пока не осуществилась) усилить звуки городского детского парка. Это предполагалось сделать в Иврее, недалеко от Турина, где расположена [компьютерная] компания Olivetti. Там в центре города есть чудесный холм, высокий, с прекрасным видом на Альпы. Он достаточно удален от шума транспорта, чтобы можно было слышать растения. Проект не осуществился, но меня пригласили сделать такой же проект в Риме и еще в Загребе; я не согласился, потому что пока не нашел правильного места. Это трудно после Ивреи, где тишина – когда не играешь на растениях – слышима и прекрасна; там ее можно слушать, как в концертном зале. Иными словами, я хотел, чтобы дети услышали тишину холма после звуков, которые сами же и издавали, играя на растениях. Аранжировку мы планировали запрограммировать так, чтобы время от времени растения переставали звучать и детям приходилось бы слушать тишину. А иначе дети бы постоянно извлекали шумы.</p><p>Вы слушали музыку с кактусом [«Дитя дерева»]? Этот проект вырос из нее. Я взял кактусы для танца Мерса Каннингема. Сделал звуки кактусов и некоторых других растительных материалов. И это привело к идее с парком, а это в свою очередь привело к идее, которая кажется мне совершенно очаровательной, – к идее музыкальной пьесы, исполняемой животными и бабочками, что сейчас кажется фантастикой, но, я думаю, с нашими технологиями это возможно. (Дэвид Коуп, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Вы делали что-нибудь с водой?</strong></p><p>У меня есть пьеса под названием «Бухты» [1977], где вода наливается в морские ракушки до какого угодно уровня. Когда проводишь по ракушке пальцем, вода побулькивает, – если усилить звук, это слышно.</p><p>Еще я написал пьесу под названием «Прогулка по воде» [1959]. Кажется, для телевидения. Там у меня ванна, рояль, и я не помню, что еще. И еще одну, под названием «Музыка воды» [1952]. Гендель написал пьесу с таким названием раньше меня, но зато в моей есть настоящая вода. (Марк Блох, 1987)</p><empty-line/><p><strong>Вы рассматриваете «Ветви» и «Бухту» как продолжение того, что вы делали в «Музыке картриджей», или включение природных объектов настолько важно, что делает эту музыку совершенно другой?</strong></p><p>Нет, это всё движение к импровизации.</p><p><strong>Вы часто высказывались против импровизации, потому что там слишком многое зависит от традиции и личного вкуса.</strong></p><p>Я ищу способы освободить процесс импровизации от вкуса и от памяти, от симпатий и антипатий. Если мне это удастся, я буду очень рад.</p><p>В случае с растительными материалами легче: вы их не знаете, вы их открываете для себя. Так что инструмент вам незнаком. Если вы очень хорошо выучите пьесу кактуса, не беда, ведь этот кусочек кактуса быстро завянет, и придется заменить его новым, а нового вы уже не знаете. Так что пьеса остается очаровательной и свободной от воспоминаний.</p><p>В случае с «Бухтами» вы никак не контролируете раковину, когда она наполнена водой. Вы ее трогаете, и она булькает – иногда, не всегда. Так что ритм задает инструмент, а не вы.</p><p>«Музыка картриджей» предлагает несколько вариантов исполнения, и выбор участников определяется материалом. Действия одного человека непреднамеренно изменяют действия другого, который управляет высотой и амплитудой. То есть может оказаться так, что вы играете, а никаких звуков не раздается. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>Я получил письмо от одного очень хорошего скрипача, Пола Зукофски, и когда я закончу то, над чем сейчас работаю, я напишу пьесу для него. Он сказал, что с тех пор как я вернулся – в фортепианных этюдах для Грете Султан «Южные этюды», – вернулся, как он выразился, к более определенной нотации музыки, он надеется, что я напишу что-нибудь и для скрипки. Когда на днях я был у него, я спросил, какой ему не хватало определенности в графической пьесе, которую я написал в пятидесятые годы для струнных. Почему-то он думал, что она содержит призыв к спонтанности. Хотя нет ничего более конкретного, чем графическая нотация, поскольку можно взять в руки линейку, как делал я, когда сочинял, и точно узнать, что следует играть. В сущности, эта нотация так определенна и жестка, что у меня было такое чувство, словно я надеваю на исполнителя смирительную рубашку. Это ощущение, возникающее и от «Музыки перемен», привело меня к индетерминизму, к тому, чтобы предоставить больше свободы исполнителю.</p><empty-line/><p><strong>Две пьесы для струнника и сейчас звучат очень по-разному от исполнения к исполнению из-за сложной организации графики. Проблема в том, что запись слишком специфична?</strong></p><p>Нет. Они звучат по-разному, потому что я не определял жестко, что надо делать на каждой струне. В разговоре со «Струнным квартетом новой музыки» – с Броудесом Эрле, Клаусом Адамом, [Мэтью] Раймонди и [Вальтером] Трамплером – я обнаружил, что у них нет единого мнения насчет того, что можно сделать на струнном инструменте. Спросите двоих, сколько нот можно сыграть на струне соль, и вы получите два разных ответа. Зукофски сейчас очень тщательно изучает возможности скрипки, и у меня где-то здесь, среди этих бумаг, его таблицы – он продолжает их составлять, – показывающие, что можно сделать на скрипке и какие физические действия для этого требуются. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)</p><p>Он очень любит – наверное, это любят все скрипачи, – чтобы музыка была записана обыкновенными нотами. Он согласен играть то, что мы неточно называем четвертитоновой музыкой, но при этом хочет, чтобы ему сказали точно, сколько чего играть. Он сказал, что он как хирург: если он будет знать заранее, что ему предстоит оперировать, то тогда сможет это сделать. Вообще, он чудесный музыкант. Я не играю на скрипке, но совместная работа с ним побуждает меня снова писать очень сложную музыку, которая потребует большого количества репетиций. Не репетиций оркестра, а репетиций одного отдельно взятого солиста. (Джек Беренс, 1981)</p><p><strong>Вы как-то говорили, что пишете для виртуозов.</strong></p><p>Ну, я пишу либо для тех, кого знаю, либо для тех, кого не знаю. Если для тех, кого знаю, то учитываю их виртуозность, их возможности. Если я пишу для незнакомых, то не заставляю их делать что-то ужасно сложное. Иногда я меняю характер их действий, как в данном случае, – прошу делать звук очень долгим. Не думаю, что это так уж сложно. Может быть, сложно для ума, но не для умений. Я бы сказал, что технику, которая у них уже есть, я расширяю в менее привычном для них ключе. Вероятно, им странно, что сейчас я пишу во временных «скобках», с нефиксированным началом и нефиксированным окончанием. И с точки зрения хора непонятно, когда вступать, если это не зафиксировано. Когда звук должен начинаться и заканчиваться в свободно выбранной, нефиксированной точке, и выбирает ее группа, а не индивидуум – группе трудно понять, когда вступать. Я не знаю, какой порядок тут должен быть. Если хочешь, скажем, одинаковой интенсивности звука (той, что привычна хору, но чтобы просто из пространства возник какой-то длящийся звук), а его начало не обозначено, то как это сделать, если никто не распорядится? Я очень озабочен тем, чтобы в моей музыке никто не распоряжался. (Марк Грешэм, 1991)</p><p>Сейчас я пишу несколько песен под одинаковым названием [«Рёандзи»] и вот подумал, что надо бы их дифференцировать. Сначала я написал несколько песен, которые были как пьесы для гобоя. И я продолжал писать как будто для гобоя, хотя вместо гобоя уже был голос. И я подумал: «Нет, это неправильно: голос – это другое, и писать для него я должен по-другому». Я попытался писать по-другому, и снова ощутил себя бездарным, и снова блуждал во мраке и не знал, что делать.</p><p>Пока я поливал растения, в голове у меня сложилось довольно-таки ясное представление, как писать для голоса. Я сразу схватил телефонную трубку, позвонил певице и назначил ей время встречи, собственно, на вчера, на два часа. Это было два дня назад. И когда наступило вчера и стало приближаться время встречи, я был на грани того, чтобы сказать: «Нет, всё не так» – и позвонить и отменить встречу. Но потом решил не отменять и показал ей, что я придумал, и для сравнения показал первый вариант, который как для гобоя, и оказалось, что гобойный вариант лучше. Когда она спела, это стало очевидно – не только по тому, как звучало пение, но и по тому, как она смотрела на ноты. На самом деле в новом варианте слышалось чуть ли не гудение, а в старом не было ничего похожего на гудение. Сейчас, думаю, происходит вот что: когда я начинаю работать, я пытаюсь откликнуться на это гудение, но пока у меня не получается. (Мортон Фелдман (Бунита Маркус и Франческо Пеллицци), 1983)</p><p>Теперь я называю эти пьесы – &#x25C4;«Ветви», «Бухты» и «Дитя дерева»&#x25BA; – «Импровизациями 1» и «2», потом будут еще «3» и «4», &#x25C4;и совсем недавно появились еще <emphasis>A</emphasis> и <emphasis>B</emphasis> для группы BL Lacerta&#x25BA;. Номер три – это пьеса, которую мы сделали для танца Мерса под названием «Дуэты», а номер четыре мы делаем для танца <emphasis>Fielding Sixes</emphasis>. И там мы используем кассетные магнитофоны, они проигрывают кассеты особым образом. В номере три все просто играют пианиссимо, и должно быть четыре исполнителя. И каждому предоставляется по одному крещендо на всём протяжении пьесы. Это создает ситуацию, требующую большой точности. У всех один и тот же материал. В данном случае у нас шесть кассет. А для <emphasis>Fielding Sixes</emphasis> Джон Фуллеманн сделал так, что можно менять скорость магнитофона. Там у нас двенадцать записей, и скорость воспроизведения постоянно варьируется. Четыре человека в одно и то же время проигрывают сначала одни одинаковые записи, потом другие – но даже если в одно и то же время, то не в один и тот же момент. &#x25C4;В 1986 году эта пьеса была переработана и стала больше похожа на «Импровизацию 3», на ее зеркальное отражение. То есть вместо крещендо там появились «падения» в тишину из общей меццо-амплитуды и нет никаких замедлений и ускорений.&#x25BA; (Эндрю Тимар и др., 1981)</p><empty-line/><p><strong>На какой стадии сейчас работа над «Этюдами Фриман» (Freeman Etudes)?</strong></p><p>Первые шестнадцать были уже закончены, когда [Пол] Зукофски обнаружил, что я узнал о скрипачестве слишком много. Когда у меня си над скрипичным ключом, ее можно играть на любой из четырех струн. Но если мне кажется, что больше подходит первая или вторая, то я просто не подвергаю третью и четвертую случайным действиям. Когда он это заметил, то предложил – и я согласился – вернуться к обозначениям струн, чтобы знать, какой струной пользоваться, когда это физически возможно. Потом мы с ним снова их просмотрели, и где это слишком трудно, буквально невозможно, там он отказывался от случайных действий. Что-то он принимал, что-то отвергал, поэтому это были не случайные действия в чистом виде, но гораздо более, чем раньше, приближенная к ним ситуация.</p><p>Так что мы их исправляем. Первые шесть готовы, еще две исправлены, но не переписаны. И мы будем продолжать, пока не сделаем все шестнадцать. Я начал работать над вторыми шестнадцатью. &#x25C4;Их запишет не Зукофски, который записал с первой по восьмую, а Янош Недьеши, сейчас он играет с первой по шестнадцатую.&#x25BA;</p><p>Это отражает представления Зукофски о том, что можно сделать, хотя он этого и не осознаёт. Я храню запись всех его ответов на мои вопросы – он предложил подготовить их к печати и опубликовать. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p><strong>Некоторые из этих пьес очень трудные.</strong></p><p>Да, они очень трудные.</p><p><strong>Вы писали их в расчете на виртуозность?</strong></p><p>Да, я нарочно сделал их трудными, насколько это возможно, потому что нас окружают очень серьезные социальные проблемы, и мы склонны думать, что ситуация безнадежна и ничего нельзя сделать, чтобы ее изменить в лучшую сторону. И я думаю, что эта музыка, на грани невозможного, дает пример того, что невозможное возможно. (Лора Флетчер и Томас Мур, 1983)</p><empty-line/><p><strong>Вас задевает, что интерес к вашим ранним работам превосходит интерес к более поздним?</strong></p><p>Нет. Я не думаю, что это так; мою новую музыку тоже играют. В частности, последними этюдами для скрипки и фортепиано заинтересовались очень многие. Так что этой проблемы у меня нет.</p><p>Мое отношение ко всему этому основывается на том, что у меня своя жизнь, а у моей музыки – своя. И они независимы друг от друга. Конечно, меня интересует жизнь моей музыки, но через некоторое время я умру, и ей придется самой о себе заботиться, так что я стараюсь дать ей такую возможность с самого начала.</p><empty-line/><p><strong>В последних своих сочинениях вы не используете темы и мотивы предыдущих?</strong></p><p>Нет, со мной происходит другое. В каждый конкретный период я работаю над многими вещами одновременно. И это не только музыка, но и тексты, а сейчас еще и гравюры. Всё это я делаю по-разному. Какие-то идеи я бросаю, другие, наоборот, выхватываю из прошлого, ну и так далее. Это не линейная история. Скорее, накладывающиеся друг на друга слои. Например, если посмотреть на «Этюды Фриман» для скрипки, то это вещь очень определенная, записанная в максимально точной для меня нотации. (Таково было требование Пола Зукофски, с которым я эти этюды писал.) И в то же время я всё больше увлекаюсь импровизацией, более свободной, чем когда бы то ни было раньше (включая недетерминированную музыку). (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Как вы применяете случайные действия?</strong></p><p>В случае с этими этюдами для скрипки я начинаю с карты звездного неба: я накладываю на нее прозрачные листы. Подгадываю так, чтобы под листом были удобные звезды. Карты, которыми я пользуюсь, разных цветов: синие, зеленые, оранжевые, желтые, красные и фиолетовые. Я беру синие с зелеными, красные с оранжевыми, желтые с фиолетовыми, сначала парами, потом по одному цвету, потом по три, и это дает семь различных степеней плотности. Мой первый вопрос к «Книге перемен»: каким из этих семи вариантов (синий/зеленый, красный/оранжевый, желтый/фиолетовый, красный/оранжевый, синий/зеленый с красным/оранжевым, с желтым/фиолетовым) мне следует заниматься? Попутно я делаю таблицу соотношений семи к шестидесяти четырем. В «Книге перемен» шестьдесят четыре гексаграммы. Если разделить 64 на семь, получится девять и один в остатке. Значит, одна группа будет состоять из десяти. А шесть групп, с первой по шестую включительно, – из девяти. Я построил таблицы так, чтобы три группы из девяти были в начале, группа из десяти – в середине и три группы из девяти – в конце. Потом можно было или шесть раз бросить три монетки, или, как я и сделал, воспользоваться компьютерной распечаткой. Один молодой человек из Иллинойса – &#x25C4;Эд Кобрин&#x25BA; – написал для меня соответствующую компьютерную программу. Работа идет намного быстрее, чем если бы я бросал монетки вручную.</p><p>В результате я быстро узнаю, какие звезды мне нужно отметить. Мой следующий вопрос: сколько звезд мне нужно? Я просто беру число от 1 до 64, а после спрашиваю: какое следующее? Потом, скопировав достаточно звезд для двух страниц музыки, – я с самого начала решил, что каждый этюд будет занимать не больше двух страниц, чтобы скрипачу не приходилось переворачивать листы, – я получаю пачку прозрачных листочков со звездами, достаточно широких, чтобы отметить двенадцать тонов. Эти двенадцать тонов могут появляться в разных октавах скрипки. Мой следующий вопрос: в какой именно октаве будет тот или иной тон? Записываю, и теперь можно переносить звезды на бумагу.</p><p>Одна звезда не означает один тон – это может быть звуковой блок, или два тона, или три тона, это может быть легато или нет и так далее. Дальше надо найти, какие пассажи играются легато, какие – деташе. Вместо того чтобы разделить поровну – скажем, с первого по тридцать второй деташе, с тридцать третьего по шестьдесят четвертый легато, – я спрашиваю «Книгу перемен», где граница между легато и деташе, и если она выдает число семь, то с первого по шестой будет деташе, а с седьмого по шестьдесят четвертый – легато. Потом я спрашиваю «Книгу перемен»: «Сколько это должно длиться?» – и она отвечает, положим, пятьдесят три. После пятидесяти двух звуковых событий спрашиваю опять. И задаю все остальные вопросы, которые помогают сделать тоны деташе особенными и отличными от других. Я составляю список всех вариантов и потом определяю, с какими из них работать.</p><p>Когда я начинаю размечать интервалы, трезвучия и квартаккорды по струнам, я посредством случайных действий определяю, какой палец какую ноту берет и на какой струне. Потом звоню Полу Зукофски и спрашиваю, смогут ли его пальцы выполнить то, что продиктовал случай, и записываю его ответы. Это для книги. Он считает, что мы в конце концов составим из его ответов книгу и напечатаем ее, потому что надо знать, каковы пределы возможностей для двух-, трех-, четырехнотных аккордов; потому что его самого это удивляет. И его удивляет, что мы работаем вместе и узнаём всё это тоже вместе. Когда я работаю, я задаю вопросы, и получается, что сочинение определяют заданные вопросы, причем сразу понятно, насколько фундаментальны эти вопросы. Под фундаментальными я понимаю «оказывающие воздействие». Если они не фундаментальны, то и ответы такие же.</p><p>А если фундаментальны, то получается музыка, которую ты никогда раньше не слышал. (Морин Фурман, 1979)</p><empty-line/><p><strong>Вы неукоснительны в своем следовании случайности?</strong></p><p>Да, и я понимаю, что здесь есть некое противоречие.</p><empty-line/><p><strong>Изменились ли в последнее время ваши представления о функции нотации?</strong></p><p>Я использую нотацию по-разному, всеми возможными способами – от эксплицитности, как в «Этюдах Фриман», до неопределенности, как в «Вариациях». Я не связан с каким-то одним конкретным видом нотации. Я даже создал ряд работ, где вообще нет нотации, только словесные указания. Так делали и другие, но я работаю всеми способами сразу, а не исключительно одним. Когда я пишу, например, для оркестра – я пишу для незнакомых людей, поэтому стараюсь писать как можно более традиционно. Стараюсь сделать так, чтобы можно было понять, не тратя слишком много времени. (Уильям Дакуорт, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Чем ваш способ сочинения отличается от механического валика, наносящего случайные ноты на бумагу? Или в изначальной концепции структуры сочинения всё зависит от интеллектуального усилия?</strong></p><p>Да. В моей новой пьесе для [музыкального фестиваля] Кабрильо «Танец/Четыре оркестра» я разделил оркестр на четыре группы с четырьмя дирижерами, и они играли с четырьмя разными скоростями. Мне хотелось предоставить выбор сильных тактов случаю.</p><p>Материал обычный, но необычно его использование. Это ситуация цирка – четыре вещи происходят одновременно; это цирк с четырьмя аренами!</p><p><strong>Как вы выбирали название?</strong></p><p>Я разделил оркестр на четыре части, потому что так моя рукопись соответствовала требованиям копировального аппарата моего издателя, 11 на 17 дюймов. (Пол Хертеленди, 1982)</p><p>Когда работаешь с ударными, ты работаешь с единственными в своем роде инструментами. Если уезжаешь в другой город, не взяв с собой эти инструменты, и начинаешь искать там такие же, то не находишь. Может быть, находишь похожие, но, услышав, какие звуки они издают, понимаешь, что эти звуки отличаются от тех, что издавали инструменты в предыдущем городе. Природа музыки ударных совершенно открыта и часто совершенно непредсказуема. Где бы ты ни находился, ты получаешь удовольствие от окружающих звуков, если слушаешь непредвзято, то есть воспринимаешь то, что есть, а не ждешь того, что якобы должно быть.</p><p>Я только что закончил пьесу для оркестра под названием «Рёандзи» – так называется сад в Киото [с пятнадцатью камнями на ровном песке], а перед этим – похожую пьесу для ударника соло. Пьесу для оркестра я писал почти как пьесу для ударных. В оркестровой пьесе должно быть двадцать инструментов, но ни один не указан точно. Это должны быть любые двадцать инструментов, и любая из двадцати частей годится для любого из этих двадцати инструментов. Все инструменты будут играть в одном ритме, и все могут издавать любые звуки и любые сочетания звуков, какие только можно из них извлечь. Поскольку сам музыкант решает, какие звуки он будет извлекать, он должен на всех репетициях и представлениях извлекать одинаковые звуки, словно он стал исполнителем на одном ударном инструменте. В партитуре есть указания: играть, чуть опережая, запаздывая, в такт. Еще есть указания играть короткие звуки или полностью выдерживать длительность звука. Вот и все указания. Это значит, что пьеса при каждом исполнении будет звучать по-разному, а как – не может прогнозировать ни композитор, ни исполнитель, ни слушатели. И каждый раз, когда они будут слушать эту пьесу, они будут понимать, что происходит. (Билл Шумейкер, 1984)</p><p>Я хочу рассказать вам о самых последних своих размышлениях о звуке, несколько для меня неожиданных. Они касаются гудения, которое мы слышим постоянно, когда находимся в домах и даже в концертных залах; я всю жизнь думал, что от него надо как-то избавиться. Разумеется, избавиться от него невозможно, потому что если гудение холодильника, к примеру, прекращается, то мы немедленно вызываем мастера, чтобы оно возобновилось. Качество еды важнее, чем акустическое переживание. Но дело в том, что я вдруг начал наслаждаться этими звуками. То есть я теперь действительно слушаю их с таким же удовольствием, с каким слушаю шум транспорта. Транспорт легче счесть прекрасным, гудение – труднее, да раньше я и не находил в нем никакой прелести. И только месяца три назад оно, так сказать, открылось мне.</p><p><strong>Мы стараемся не обращать на него внимания или уходить от него подальше, особенно когда холодильник барахлит.</strong></p><p>Неравномерное гудение – я не знаю, что там с холодильником, но слово «барахлит» предполагает, что у него неровное гудение, – это что-то другое и, очевидно, прекрасное. Но меня заинтересовало самое обыкновенное гудение. И, как я уже сказал, у меня такое чувство, словно это звук в конце концов меня настиг, а не я его.</p><p><strong>Ну, на самом деле, сосредоточившись на нем, вы просто добираетесь до его сути, как любого другого тона; вы воспринимаете его как очень определенный тон.</strong></p><p>Что еще со мной случилось в связи с этим: я начал испытывать всё возрастающий интерес к источникам звуков. Например, тот, что мы слышим сейчас, исходит из увлажнителя воздуха за моей спиной, и он так же интересен, как камень и всё прочее. Он обозначает точку в пространстве.</p><p><strong>Вы не собираетесь изобрести свое собственное гудение?</strong></p><p>Я пишу сейчас несколько разных пьес с одним и тем же названием «Рёандзи» – в честь сада в Киото. Я сочинил пьесу для ударных, которая, как мне кажется, совсем непохожа на всё, что я писал раньше; но сегодня, когда я ее смотрел, зная, что вы придете, мне вдруг показалось, что я слышу в ней…</p><p>Вы спросили, не хочу ли я сочинить гудение; в принципе, она максимально приближается к гудению, хотя и является метрической музыкой для ударных. Я не говорю, какие именно инструменты, но по крайней мере два инструмента должны играть в унисон, и я сказал Майклу Пульезе, который ее играл и для которого я ее писал, что, если он возьмет пять-шесть и они постоянно будут звучать в унисон, я буду очень доволен. (Мортон Фелдман (Бунита Маркус и Франческо Пеллицци), 1983)</p><p>В последние годы я много работаю с так называемыми акустическими инструментами, а не электронными, поскольку многие молодые люди прекрасно работают с электронными, включая моих старинных товарищей – Дэвида Тюдора и Дэвида Бермана, так что там дела хорошо идут и без меня. А я в последние годы пытаюсь найти свежесть и новизну в самых привычных вещах: в акустическом неподготовленном фортепиано, скрипке, а недавно добавились флейта, голос и контрабас. Мои последние работы – без электроники. В серии пьес под названием «Рёандзи» – не в тех, что для ударных и для оркестра, а в тех, что для солистов: гобоя, флейты, голоса, контрабаса, – я исследовал возможности глиссандо внутри ограниченного диапазона. От пьесы к пьесе диапазон меняется: где-то узкий, где-то шире, но не шире октавы. И в случае с каждым инструментом я выяснял, где самое ровное глиссандо. (Билл Шумейкер, 1984)</p><p>В последнем своем произведении, в котором участвовал хор или несколько одновременно звучащих голосов, я использовал голоса, чтобы продлить звук дольше, чем он длился бы, если бы его пел один человек; с двумя голосами один голос может «сменить» другой, и звук может длиться очень долго. Когда я отправил эту пьесу орегонскому Обществу мадригала, их, вероятно, отпугнула сложность «подмены»: скажем, восемь человек заменяют восемь других, причем незаметно, не показывая, что один занимает место другого. А потом я случайно оказался в Бостонской консерватории, и тамошний хор заинтересовался этим произведением, так что я смог его услышать, и мне очень понравилось.</p><p>Так что сейчас для меня хор делает то, что не под силу индивидууму, а именно: заставляет звук длиться, дает то, что можно назвать «электронной длительностью», – увеличенную продолжительность звука.</p><p><strong>Что побудило вас написать это произведение для хора?</strong></p><p>Предложение написать музыку для школьного Общества мадригала. Мне предоставили свободу делать всё, что взбредет в голову. Это Общество мадригала располагалось в Орегоне, поэтому я сделал «Орегон» текстом, но не как слово, а как набор букв для вокализа, так что все звуки были звуками из этого набора букв – О, Р, Е. Не конкретным звуком И, а буквой Е – любым звуком, который могла бы представлять Е.</p><p><strong>Это очень широкий диапазон звуков.</strong></p><p>Им нужно было решить, какой именно. В некоторых случаях я приводил примеры из слов. Мне было интересно, что произойдет, если всем певцам, с разными голосами, разными тембрами, предоставить возможность выбрать свой собственный звук буквы Е, например. Я думаю, им всем – как группе – следовало бы выбрать какой-нибудь звук. Разве нет? Еще мне было интересно, начнут ли они от репетиции к репетиции понимать, что делают другие. И выяснить, какие звуки издавали бы они. Мне интересна идея унисона голосов с разной окраской, но я не думал об этом по отношению к хору, это пришло мне в голову только сейчас. Я думал об этом в связи с оркестром, особенно со струнными.</p><p>Другое направление моего движения сейчас – это отмена согласованной настройки в оркестре. Это, конечно, можно отнести и к хору, но насколько разумна или практична рассогласованность в случае хора, я не знаю. В случае струнных это было бы реально, но как будет себя чувствовать певец, если кто-то другой запоет столь же высоко, но на другой частоте, я не знаю. Думаю, это зависит от мастерства певцов, поскольку часто это происходит непреднамеренно.</p><p><strong>А вы хотели бы, чтобы намеренно?</strong></p><p>Я бы хотел, чтобы не было обычного регулирования, потому что регулирование – это тоже форма власти. Думаю, мы бы достигли анархии, если бы освободились от всеобщего регулирования. (Марк Грешэм, 1991)</p><p>Что отличает меня от [Гарри] Парча, а также от Лу Харрисона, так это то, что они заинтересовались интонацией и микротонами, а я от двенадцати тонов шагнул прямо на территорию звука. Я взял за основу шум. Я не стараюсь довести до совершенства пространство между музыкальным и немузыкальным, как Партч и Харрисон, я начал с другого конца, с шума, и не использую звуков, которые не сделали бы чести шуму.</p><p>Своей музыкой я намекаю, что нечто подобное может привести к улучшениям и в обществе; вместо того чтобы, как делаем мы, создавать законы, исходя из блага богатых, надо бы исходить из блага бедных. Если бы наши законы сделали бедность комфортной, такие законы были бы хороши и для богатых; другой путь ведет к угнетению. (Дэвид Коуп, 1980)</p><p>В самом деле, я рад, что поговорил с вами о своем последнем вокальном произведении, написанном для хора. Мне посчастливилось его услышать, и я предвижу возможность еще поработать в этой области. Как я уже сказал, в данный момент я думаю об оркестре, и думаю в таком разрезе, что это не так уж далеко от того, что думал бы, будь это не оркестр, а хор, то есть о новом подходе к унисону: унисон различия, а не унисон одинаковости. (Марк Грешэм, 1991)</p><p>Я теперь слушаю звуки улицы и пишу новую пьесу, в которую частично войдет запись уличного шума.</p><p><strong>Особенно хорош звук шин, проезжающих по канализационному люку?</strong></p><p>Да, он там проходит красной нитью.</p><p><strong>То есть там нет регулярного ритма?</strong></p><p>Ну, ритм будет такой медленный, что вряд ли вы поймете даже, что это ритм. (Биргер Ольрогге, 1985)</p><p>Я всегда стремлюсь начать с нуля и сделать какое-нибудь открытие. Конечно, какие-то сочинения объединяются в группы, как, например, «Сонаты и интерлюдии» или более поздние «Квартеты для оркестра и усиленных голосов» и «Гимны и вариации» для двенадцати усиленных голосов. Так что каждая новая пьеса в каждой такой группе расширяет область возможностей, область, уже открытую. Иногда это открытие нового материала (растений, как в «Дите дерева» и «Ветвях», наполненных водой раковин, как в «Бухтах», или, еще раньше, звуков радио, как в «Воображаемом пейзаже № 4»), а иногда – нового способа сочинения, как в «Музыке перемен» или теперь еще в «Этюдах Фриман» для одинокой скрипки и «Роараторио» для народных музыкантов, речи и магнитофонной пленки. Я не знаю, какую роль играет в моей музыке это стремление начать с нуля, ну, разве что мой отец был изобретателем, и я в своей работе стараюсь идти по его стопам, хотя он был инженером-электриком, а не музыкантом. (Журнал <emphasis>The Composer,</emphasis> 1980)</p><empty-line/><p><strong>Есть ли у вас цели, которых вы еще не достигли?</strong></p><p>У меня есть невыполненные проекты. В частности, я бы хотел сделать «Пьесу грома», как я ее называю. В ней будет запись настоящей грозы и раскаты грома из «Поминок по Финнегану» в исполнении хора в электронной версии. А потом оркестр сыграет дождь. Этот проект много лет назад придумал Маршалл Маклюэн. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p><strong>Вы упомянули сочинение про дождь.</strong></p><p>Это «<emphasis>Atlas Borealis</emphasis> и Десять ударов грома». Я его даже не начинал.</p><p><strong>Выходит, вы не отказываетесь рассказывать о своих нереализованных идеях. Не боитесь, что украдут?</strong></p><p>Мы больше не владеем идеями, так что их невозможно украсть. Если у кого-то появится мысль сделать «<emphasis>Atlas Borealis</emphasis> и Десять ударов грома», тогда мне не нужно будет его делать, потому я и рассказываю о нем при первой возможности. (Женевьев Маркус, 1970)</p><empty-line/><p><strong>Есть ли какие-то основополагающие понятия, которые проходят через всю вашу музыку?</strong></p><p>Недавно я написал текст – мезостих о том, что кажется мне самым важным в моем творчестве. Я прояснил это для себя, прочитав десять лекций – лекций-импровизаций для группы профессиональных композиторов Университета Суррея в Гилфорде. Я взял все свои произведения и разделил на двенадцать частей. Потом сказал, что сяду и напишу мезостих с темой каждой лекции. И чтобы написать мезостих, стал искать слово, означающее самую важную идею моей работы. Итак, было десять лекций: первая – на тему МЕТОД; вторая – на тему СТРУКТУРА; третья – ВЫДУМКА; четвертая, пятая и шестая – ДИСЦИПЛИНА; затем НОТАЦИЯ, затем НЕОПРЕДЕЛеННОСТЬ, затем ВЗАИМОПРОНИКНОВЕНИЕ, ПОДРАЖАНИЕ, ПРЕДАННОСТЬ и, наконец, ОБСТОЯТЕЛЬСТВА.</p><p>Мне кажется, это самые важные вещи, и, как ни странно, среди них нет слов «изобретение» и «непреднамеренность» и даже «случайность» и так далее, которые в основном относятся к слову «обучение». (Уильям Дакуорт, 1983)</p><empty-line/><p><strong>Можно ли сказать, что в вашей композиторской работе есть и полемическая составляющая? И что вас больше интересует изменение восприятия музыки слушателями, исполнителями и композиторами, чем изменение формы или истории музыки?</strong></p><p>Я думаю, в моей работе есть дидактический элемент. Я считаю, что музыка должна изменять человека – сначала композитора и далее по возможности слушателей. Одно могу сказать точно: сознание композитора изменяется, причем не только пока звучит музыка, – оно продолжает изменяться и в других ситуациях. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p><strong>Вы полагаете, что ваша музыка служит желанному освобождению общества или будущему освобожденному обществу?</strong></p><p>Надеюсь, что так, но не уверен, что это нужно.</p><p><strong>Почему?</strong></p><p>Потому что я по себе знаю, что изменяю себя посредством того, что делаю в музыке; я превращаюсь в совершенно другую личность. В процессе создания музыки меняется мое мышление, мое переживание звука. Именно это я имею в виду, когда говорю «изменение», – это куда важнее, чем музыка как выражение идей, или опыта, или чувств. Я получаю акустическое, эстетическое удовольствие от звуков окружающей природы. И больше не нуждаюсь не только в музыке других, но и в своей собственной музыке. Мне лучше, когда нет никакой музыки. И единственная причина, почему я продолжаю ее писать, – потому что люди на этом настаивают.</p><p>Поскольку в моем сознании произошла такая вот революция по отношению к музыке и поскольку я согласен с Маршаллом Маклюэном в том, что всё общество теперь – расширившаяся центральная нервная система, я надеюсь, что мировой разум, частью которого все мы являемся, изменится; но я не уверен, что он изменится в результате воздействия музыки.</p><empty-line/><p><strong>А что бы вы делали, если бы люди не просили вас сочинять музыку?</strong></p><p>Давайте вернемся к моей пьесе тишины. Подразумевается, что в этой пьесе в трех частях, которая называется «4'33"», каждая часть может иметь любую продолжительность. Я думаю, в интересах музыки нам нужно как можно более продолжительное исполнение этого сочинения. Таким образом я бы выполнил свой долг перед людьми, ведь я хотел показать, что когда делаешь не-музыку – это и есть музыка. (Никша Глиго, 1972)</p><p><strong>Зачем же вы пишете музыку?</strong></p><p>Ответ прост. Я обещал Шёнбергу, своему учителю, посвятить всю свою жизнь музыке. Тот факт, что мне нравятся все звуки, вовсе не значит, что я перестану писать музыку, которая, возможно, поведет людей в том же направлении.</p><p>А кроме того, что еще мне в жизни делать? Конечно, мне есть чем заняться, и чем старше я становлюсь, тем больше всяких вещей меня интересует, в том числе и макробиотика. Но я буду продолжать писать музыку, пусть даже лично я в ней и не нуждаюсь. (Морин Фурман, 1979)</p></section><section><title><p>V</p><p>Перформансы</p></title><p>Насколько мне известно, исполнялась вся моя музыка. Работая с Адольфом Вайсом, в числе прочего я отметил, что он создал множество музыкальных произведений и ни одно из них не исполнялось. Это его тяготило, и я раз и навсегда для себя решил, что, если начну сочинять музыку, не буду считать ее законченной, пока ее не исполнят. Я не считаю вещь законченной, если она существует только на бумаге. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Мое правило: писать только тогда, когда музыка будет исполнена, а для этого я должен приложить все силы. Поэтому я много путешествовал и в молодости, и позже. Поворотный момент наступил в 1952–1954 годах. До этого мне приходилось прикладывать немало усилий, чтобы мои вещи были исполнены. Теперь усилия прикладывают другие, а мне остается лишь принять приглашение и приехать. (Алсидес Ланца, 1971)</p><empty-line/><p><strong>Ваше определение театра?</strong></p><p>Я стараюсь не прибегать к ограничивающим определениям. Скажу просто: театр занимает и глаз, и ухо. Два наших главных органа восприятия – зрение и слух; что до вкуса, осязания и обоняния, их зона более интимна, не столь видима. Иными словами, мое определение театра простое: в сущности, всю окружающую жизнь можно воспринимать как театр.</p><empty-line/><p><strong>Является ли концерт видом театральной деятельности?</strong></p><p>Да, даже обычное исполнение обычным симфоническим оркестром: к примеру, случается, что трубач вытряхивает слюну из трубы. И &#x25C4;когда меня ребенком родители брали на концерт&#x25BA;, такие вещи всегда завораживали больше, чем мелодии, созвучия и прочее.</p><empty-line/><p><strong>Как вы относитесь к прослушиванию музыки в записи?</strong></p><p>Интересно, когда вокруг тебя есть что-то, на что можно посмотреть. Вот сидишь в комнате, слушаешь пластинку, сквозь открытое окно дует легкий ветерок, колышет занавеску – этого, на мой взгляд, достаточно для театрального переживания. Когда просто лежишь и слушаешь, то попадаешь в личный, внутренний театр, к которому я бы всё-таки не относил свое собственное определение театра как публичного явления. Этот опыт крайне трудно описать или соотнести с чем-то. Для меня театр – это событие, вовлекающее в себя некоторое количество человек, а не одного. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Если говорить о ваших ранних «недетерминированных» вещах, таких как «Вариации II», предусматривающих разный состав исполнителей, то как бы оценили результат? Имеет ли для вас значение успех или неуспех? Заботит ли вас, что одно исполнение «Вариаций II» может прозвучать совсем не так, как другое?</strong></p><p>Когда ясно, что исполнитель действует в духе замысла и при этом ему удается забыть о своих предпочтениях, по-моему, неважно, каков результат: в конце концов, нас интересует не результат. Результат – это как смерть. Нам же интересно, как всё развивается, меняется, а не как застывает на месте. Но порой кто-то поступает с пьесой так, словно волен делать что хочет, а ведь я говорю: «Следуйте внутренней дисциплине», а не: «Делайте всё, что вам нравится». Увы, всегда находятся люди, уверенные, что именно это я и говорил. Не так давно на семинаре в Буффало мне пришлось – после весьма посредственного исполнения «Книги песен» – сказать то же, что сейчас: я не предоставляю свободу делать что душе угодно, а, напротив, предлагаю исполнителям возможность освободиться от своих симпатий и антипатий, внутренне сосредоточиться. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)</p><empty-line/><p><strong>Как вы считаете, исполнители должны быть в концертных костюмах?</strong></p><p>Имеются в виду традиционные концертные костюмы, да? В них есть что-то комичное. Это один из вариантов. Костюм ведь может быть смешным, революционным. Или с его помощью можно пытаться придать солидности музыке, которую публика считает небесспорной. Поначалу я принимал это во внимание. Первые концерты мы давали в нетрадиционных костюмах. На девушках были блузки и юбки, на мужчинах – рубашки и брюки-слаксы. Всего-навсего. Позже, когда в сорок третьем я дал в Музее современного искусства первый концерт с ансамблем ударных, все мы были одеты в строгие костюмы – думаю, чтобы показать, что это тоже музыка. А потом я перестал придавать этому значение.</p><empty-line/><p><strong>А исполнителей может быть слышно, но не видно?</strong></p><p>К счастью, я рано столкнулся с этой проблемой. Я собрал коллектив из четырех человек, чтобы играть профессионально, и на репетициях мы проделывали самые причудливые вещи для извлечения разных звуков. Я пригласил послушать маму, и она сказала, что звуки очень интересные, но наши телодвижения по их извлечению ее отвлекают, а она хотела бы слушать не отвлекаясь. Мы опустили занавес. Когда же слушать стала публика, нам в один голос сказали: «Это здорово, но, ради бога, покажите, как вы делаете такие звуки, нам интересно». (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Даже плохое исполнение приоткрывает исполнителям и слушателям возможности новой музыки и усиливает их интерес к собственным ощущениям от музыки. (Кэлвин Томкинс, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Если кто-то из исполнителей решит отойти от вашей концепции, если его интерпретация не будет иметь ничего общего с вашей композиторской идеей, что бы вы на это сказали?</strong></p><p>О, это было бы прекрасно. В практике дзен-буддизма, которым я давно интересуюсь, есть такой эпизод: ученик задает учителю вопрос, тот отвечает, а затем тот же вопрос ученику задает учитель, ученик отвечает в точности так же, за что немедленно получает по голове. (Никша Глиго, 1972)</p><empty-line/><p><strong>Однажды вы сказали: «Я стараюсь добиться того, чтобы люди сознавали, что они сами творят свое переживание, что оно не дано им в готовом виде». Но разве всё искусство – это не данность?</strong></p><p>Раньше было так, но, мне кажется, сейчас ситуация меняется. Когда перед вами авансцена, а напротив зрительный зал, где все смотрят в одну сторону (включая тех, кто сидит на крайних левых или правых «неудобных местах», не говоря уже о тех, кто сидит в центре на «удобных местах»), предполагается, что зрители <emphasis>видят</emphasis> происходящее, то есть все смотрят в одном направлении. Однако в наше время внимание фокусируется не на одной точке. Ведь живем мы – и всё больше это осознаём – в пространстве, существующем <emphasis>вокруг</emphasis> нас. Современный театр меняет архитектуру – от ренессансных идей он приходит к чему-то, что имеет отношение к нашей жизни. Появились театры со сценой в центре зала. Но, я считаю, они мало чем отличаются от театров с авансценой, потому что внимание зрителей всё равно направлено на одно событие, только с разных позиций: кто-то видит его с одной стороны, кто-то – с другой.</p><p>Это, конечно, может вызвать интересный обмен мнениями после представления или в антракте. Примерно как в том анекдоте про слепого и слона. Нам с нашим повседневным опытом больше подходит театр, где мы в центре, а вокруг происходит жизнь. Расположение мест [в первом «Хэппенинге»] в колледже Блэк-Маунтин в 1952 году представляло собой квадрат, составленный из четырех треугольников, направленных вершинами к центру, но не смыкающихся. В центре было обширное пространство, где происходило действие, и проходы между четырьмя треугольниками тоже позволяли свободно двигаться. Зрители могли видеть друг друга, в этом преимущество зала со сценой в центре. Б&#xF3;льшая часть действия происходила <emphasis>вне</emphasis> квадрата. К каждому месту прилагался стаканчик (зачем – не объяснялось, и некоторые использовали его как пепельницу), и завершалось представление неким ритуалом: в каждый стаканчик наливали кофе. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1966)</p><p>Думаю, хэппенинг как жанр возник благодаря удачному стечению обстоятельств тогда, в Блэк-Маунтин, где собралось немало ярких людей: там был Мерс, там был Дэвид Тюдор, там была публика… «Хэппенинг» случился, потому что вокруг было множество людей и множество возможностей, и мы сумели провернуть это быстро. Фактически я выдумал его утром, а вечером он был представлен; я сразу увидел всю картинку целиком. (Дебора Кампана, 1985)</p><p><strong>Что вы стремились сделать?</strong></p><p>Ну, М. К. [Ричардс] сделал перевод «Театра и его двойника» [Антонена] Арто, и у Арто мы позаимствовали мысль о том, что театр может существовать независимо от текста, что если есть текст, нет необходимости иллюстрировать его действиями, что звуки и прочие проявления должны быть свободны друг от друга, а не связаны воедино; так что, вместо того чтобы танец выражал музыку или музыка выражала танец, пусть лучше они существуют независимо друг от друга и ни одно не подчиняет себе другое. И этот принцип распространялся не только на музыку и танец, но также и на поэзию, живопись и всё остальное, и на аудиторию тоже. То есть аудитория не должна сосредоточиваться на чем-то одном.</p><p><strong>Получается, за этим событием стоит планирование, замысел?</strong></p><p>Разумеется. Всё было сделано быстро, но продуманно. И партитура была.</p><p>Я сделал партитуру – вероятно, она не сохранилась, – она давала «временные скобки», как я говорю. Так что [Чарльзу] Олсону, вместо того чтобы читать стихи когда вздумается, предоставлялись эти самые временные скобки, внутри которых он мог это делать. А лекция, которую я читал, включала длинные паузы – тишину. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><p><strong>Опишите, пожалуйста, весь перформанс.</strong></p><p>В одном конце прямоугольного зала, в дальнем, мы показывали фильм, в противоположном – слайды. Я стоял на лестнице, читая лекцию, в ходе которой делал длинные паузы, а на другую лестницу по очереди поднимались М. К. Ричардс и Чарльз Олсон. Внутри периодов, которые я назвал временными скобками, исполнители действовали свободно, без каких-либо предписаний, – давайте назовем эти периоды сценами; они не обязаны были заполнять сцены целиком. До начала сцены им не позволялось действовать, после начала они были вольны делать что им заблагорассудится сколь угодно долго, но внутри сцены. Скажем, Роберт Раушенберг включал старомодный граммофон с трубой и эмблемой собаки, Дэвид Тюдор играл на рояле, а Мерс Каннингем и другие танцовщики двигались среди и вокруг публики. Над головами зрителей висели полотна Раушенберга…</p><p><strong>«Белая живопись».</strong></p><p>Верно. В то время он писал и черную, но, кажется, тогда мы взяли только белую. Картины висели под разными углами – целый купол из полотен над головами зрителей. Больше ничего не помню, кроме ритуала с кофе. Помню, как в зал вошла женщина – это была миссис Яловец, вдова заведующего музыкальной кафедрой. Она обычно приходила сильно заранее, чтобы занять лучшее место. Она спросила меня, где лучшее место, и я ответил, что все места одинаково удобны. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>[Ваша любимая пьеса?]</strong></p><p>Кажется, мне хватит пальцев одной руки, чтобы сосчитать пьесы, которые всерьез меня заинтересовали.</p><p>Однако результатом столь тоскливого положения дел стал не только застой театральной жизни, но и еще две вещи, на которые я хотел бы обратить внимание.</p><p>Во-первых, в этой стране современный танец, далеко ушедший от классического балета, по сути, становится новой формой театра. И у нее есть немало разновидностей.</p><p>Далее, с развитием современного танца, примерно в 30-40-е годы, мы узнали об Антонене Арто, его идеях и творчестве. Это указало путь к театру… не литературоцентричному, к другому; и этот театр стал реальностью. Он называется «хэппенинг».</p><p>Я совершенно убежден, что любой среднего уровня хэппенинг – более значимое и полезное для людей театральное событие, чем литературный шедевр на сцене. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><empty-line/><p><strong>Считаете ли вы себя противником театра в том смысле, в каком противником театра порой называют Джаспера Джонса?</strong></p><p>Нет. Театр я люблю. Собственно говоря, еще с тех пор, когда мы все были вместе: Эрл Браун, Мортон Фелдман, Крисчен Вулф, Дэвид Тюдор и я [в начале и в середине пятидесятых], – я привык считать, что от их творчества мое отличает как раз театральность. Творчество Морти не кажется мне театральным. Скорее, оно, как бы это сказать, лирическое. &#x25C4;Морти – великий поэт, и его часто посещает вдохновение.&#x25BA; А творчество Крисчена мне кажется в чистом виде музыкальным. Это не относится к его более поздним произведениям, в политическом плане идеалистичным. &#x25C4;Я изменил свое мнение. Музыка Вулфа остается музыкальной, поскольку он следует принципам повтора и вариации.&#x25BA; А Эрл кажется мне более традиционным, что ли, более европейским. Он по-прежнему тяготеет, скажем так, к музыкальному дискурсу &#x25C4;или монологу&#x25BA;, а я, похоже, – всё-таки к театру. Ибо что может быть театральнее, чем пьесы тишины: кто-то выходит на сцену и абсолютно ничего не делает. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><p><strong>Итак, вы ратуете за возвращение искусства, каким оно было, возможно, в эпоху Ренессанса, когда оно существовало, но люди его не осознавали. Они пировали в огромных залах, окруженные великой живописью, они слушали музыку, но болтали, когда музыка звучала. Может быть, вы именно так видите положение искусства в будущем?</strong></p><p>Я вижу такое положение искусства в настоящем. Для меня это началось – я имею в виду свой опыт – в Вашингтоне. Мы с Дэвидом Тюдором исполняли мои «Вариации VI». Сначала ушли те, кто счел всё это дело совершенно невозможным; оставшиеся мало-помалу заинтересовались, стали бродить по залу и переговариваться, потом самые заинтересованные подошли поближе: понаблюдать, что мы такое делаем, и скоро попытались с нами заговорить – местами по делу, местами нет; а мы тем временем играли. В другой раз, года два назад, мне случилось исполнять «Вариации IV» в Голливуде; какие-то люди подошли ко мне, когда я играл (всё происходило в картинной галерее); мне было не до разговоров, поскольку я всё-таки играл, и, когда они обратились ко мне, я не отвечал, разве что сказал самому настойчивому: «Разве вы не видите, что я занят?» А в случае с «Вариациями VI» мысль о том, что я занят, была лишней. Дело было уже сделано. Это напоминает мне хайку под названием «Задремал». Что за хайку? «Я задремал и вымолотил рис». Иными словами, выполнил работу, ничего не делая.</p><p><strong>Это и верно, и неверно.</strong></p><p>Думаю, с любым из этих утверждений можно согласиться. Да-да, это верно и неверно, но это очень верно.</p><p><strong>Вы видите музыку только в связи с ритуалом, только как ритуальное действо?</strong></p><p>Ну, мне кажется, в будущем музыка приобретет отчетливо ритуальный характер. С новыми технологиями грядет откровение звука, причем там, где мы даже не ожидаем найти звук. К примеру, можно устроить для публики, скажем, такой эксперимент: чтобы стол, за которым мы сейчас сидим, зазвучал. Он, как мы знаем, вибрирует. И, следовательно, издает звук, пусть мы пока и не знаем, что это за звук. (Дэвид Сильвестр и Роджер Смолли, 1967)</p><p>Понимаете, согласно старым представлениям, композитор – гений, дирижер помыкает всеми вокруг, а исполнители – рабы. А в нашей музыке боссов нет. Мы просто вместе работаем. (Арлинн Неллхаус, 1968)</p><p>К чему мы, по сути, стремимся – это собрать за работой трех человек, которые [в других обстоятельствах] делают друг друга несчастными. Меня всё больше и больше интересует социальный аспект в процессе создания музыки. Если люди способны хорошо работать вместе, состояние общества внушает оптимизм. (Роберт Комменди, 1968)</p><p>Старая музыка соревновательна. Она разделяла людей, совсем как общественная система. Новая музыка побуждает людей к совместной работе и к использованию технологий в целях общего блага. И тем самым изменяет общество. (Арлинн Неллхаус, 1968)</p><empty-line/><p><strong>Как вы обратились к театру?</strong></p><p>Меня привел туда опыт работы с танцем. И размышления о том, что человек – это не только уши, но и глаза. Где-то в 45-м, 46-м, 47-м году я переживал творческий кризис и думал, что нет смысла писать музыку, коль скоро она не приносит пользы; нет смысла писать музыку, пока я вновь не найду весомых доводов, чтобы посвятить ей жизнь. Благодаря восточной философии и общению с Судзуки я понял, что следует просто жить, а не двигаться к цели; мы, если можно так сказать, сами являемся целью, постоянной в своей изменчивости, и что единственная польза от искусства, если она есть, в том, чтобы открыть нам на это глаза. До «Театральной пьесы» [1960] я создал еще две вещи для телевидения. Это были «Прогулка по воде» и «Звуки Венеции» [1959]. Я назвал первую «Прогулкой по воде» [1959] по аналогии с «Музыкальной прогулкой» [1958], а последняя, согласитесь, – это произведение для театра. «Музыкальной прогулке» предшествовала «Музыка воды» [1952]. Названия показывают, что эти произведения взаимосвязаны. «Музыка воды» появилась, если не ошибаюсь, в 1952 году, когда был хэппенинг в Блэк-Маунтин, – она явилась моей реакцией на это событие.</p><p><strong>Не могли бы вы вкратце рассказать об этом произведении?</strong></p><p>«Музыка воды» задумана как музыкальная пьеса, но со включением визуальных элементов, так что она может считаться и театральной. Иными словами, она на переходе от музыки к театру. Первое, что есть в ней театрального, – это партитура – то, на что смотрит пианист. Как правило, ее никто, кроме него, не видит, но поскольку сейчас мы вовлекаем зрение, мы делаем ее большой, чтобы публика тоже могла увидеть. В то время я разрабатывал метод случайных действий и составлял таблицу, которая определяла бы, какой звук в какой момент и с какой громкостью возникает. И я включил в эту таблицу не только звуки, но и всякие зрительно интересные действия. Где-то я вычитал, что мир состоит из воды, земли, огня и так далее, и я решил, что вода – подходящая вещь, на которой можно сосредоточиться. Так что заложенные мною в таблицу возможности были посвящены – не полностью, но по большей части – воде.</p><p><strong>Какие, например?</strong></p><p>Ну, переливание воды из одной чашки в другую, использование водяных свистулек, макание их в воду.</p><p><strong>А не связанные с водой образы были, не помните?</strong></p><p>Глиссандо на клавиатуре и доминантсептаккорд. В то время мне уже было интересно не исключать банальные элементы. В процессе развития двенадцатитоновой музыки акцент делался на консонансе, на исключении или очень осторожном отношении к консонансу. Было принято избегать октав, квинт и особенно доминантсептаккордов и каденций. Меня всегда привлекало то, чего следовало избегать, я искал способы вернуть в игру запретные элементы. Я включал в свою музыку эти звуки, в то время непригодные с музыкальной точки зрения. Какого современного композитора тогда ни возьми, даже самого прогрессивного, как правило, он отказывался от банальных музыкальных звуков.</p><empty-line/><p><strong>И когда в 1960 году вы пришли к «Театральной пьесе»…</strong></p><p>До того как она стала полнометражной пьесой, которую пианист исполняет приблизительно тридцать четыре минуты, мне предложили написать пьесу для двух препарированных роялей, в которую я ввел экспериментальный характер всех дополнительных шумов. Таким образом я получил несколько групп звуков: одни исходили изнутри рояля, другие – снаружи, но производились роялем; кроме того, были шумы, отдельные от рояля, – свистки. Эти компоненты не структурированы в партитуре, они существуют независимо друг от друга. Затем я написал сопутствующую лекцию об этом и, чтобы придать ей театральный характер, включил туда расчесывание волос, звуки поцелуев и некоторые жесты. Так что, думаю, в моей работе театральность прослеживается.</p><p>В Милане, куда меня пригласили поучаствовать в викторине, я сначала исполнил «Аморес», раннюю пьесу для препарированного фортепиано, а потом еще две, написанные специально для телевидения. Я воспользовался схематической партитурой пьесы «Фонтана микс». Партитура представляет собой наложенные друг на друга прозрачные листы с точками и непересекающимися волнистыми линиями. Ни одна линия не пересекается с другой, но каждая извивается через всю страницу. Всего этих линий шесть, они различаются по толщине (три – пунктирные). Лист с линиями накладывается на лист с точками, на них накладывается лист с прямой вертикальной линией, и ее пересечения с кривыми отмеряют интервалы для событий. Горизонтальное измерение обозначает время, вертикальное – плотность событий. Я использовал схему «Фонтана микс», чтобы сделать магнитофонную запись &#x25C4;и «Арию»&#x25BA;, и потом воспользовался ею для телевизионных пьес. Кажется, все шесть линий не пригодились, я брал их только по мере надобности. А затем я составил для себя список действий. Пересечения прямой и изогнутых линий сказали мне, сколько времени у меня есть, чтобы, к примеру, опустить розу в ванну, если придется. Если в это же время на рояле будет исполняться определенная нота – или любая нота, – две эти вещи должны происходить внутри отведенного отрезка времени. Я сделал шесть частей, которые затем очень тщательно отрепетировал. Я проигрывал их снова и снова, за мной наблюдали, меня поправляли, потому что мне нужно было уложиться в три минуты. Там было много действий, и требовалась, можно сказать, виртуозность. Я не хотел выступать, не убедившись, что сделаю это хорошо.</p><p><strong>Вы говорите, что за эти три минуты вам надо было проделать множество разных вещей; могли бы вы их перечислить?</strong></p><p>Они все указаны в партитуре. И что, по-моему, еще интереснее, мой список включал гораздо больше действий, чем того требовала схема после всех измерений; так что далеко не все заготовки пригодились, я зря потратил на них время.</p><p><strong>Эти схемы опубликованы?</strong></p><p>Их можно купить, и можно купить «Фонтана микс», и «Театральную пьесу» тоже. «Театральная пьеса» доводит этот набор действий до уровня абстракции, ибо ничего, что надо сделать, не выражено словами. Исполнителю решать, что он станет делать в пределах данного времени-пространства. Он следует моим указаниям – впрочем, многие, кто исполняет эту вещь, им не следуют – и записывает глаголы и существительные на карточки. Тасуя карточки, нарушает порядок. Затем раскладывает их, чтобы было видно, какая из них первая, какая вторая, и так до двадцати. Прочитывая номера на карточках (а это единственное, что есть в моей партитуре), он сможет составить программу действий, как я сделал для себя в «Прогулке по воде». А сделав это так, как я, он достигнет желаемой сложности. Но люди склонны думать, что их идеи будут интересны, и, разумеется, выдают весьма ограниченный ряд вещей, поскольку воображение у них ленивое, и они сделают скорее меньше, чем больше, и удовлетворятся бесконечным повтором одного и того же.</p><p>Когда я писал «Театральную пьесу», я начал с того, что разметил процесс, наложив листы друг на друга и отметив параметры, и зашел настолько далеко, что изложил свой замысел на бумаге, но не вербально. Слова я оставил на усмотрение исполнителя. И реализацию идеи тоже.</p><p>И вот почему… В начале этого года у меня состоялся разговор с Карлхайнцем Штокхаузеном, и он спросил: «Если бы вы писали песню, вы писали бы музыку или писали бы для определенного певца?» Я ответил, что писал бы для певца. И он сказал: «В этом разница между нами. Я бы писал просто музыку». Как раз в это время он намеревался написать песню для Кэти Бербериан и хотел, чтобы в песне были задействованы все вокальные возможности, какие он только мог себе представить. Его интересовало африканское прищелкиванье языком, она умела это делать, и он включил это в песню. Еще его интересовал свист. Его нисколько не волновало, что свистеть она не умеет. Она к этому неспособна. Он хотел, чтобы она делала вещи, которые попросту не могла делать. Вот почему я оставил «Театральную пьесу» без конкретики. Мне не хотелось требовать от исполнителей того, что они не умеют.</p><p><strong>Слова можно было взять наугад из словаря?</strong></p><p>Верно.</p><p><strong>Однако предполагается, что в основе действия всё-таки они.</strong></p><p>Верно. Я хотел дать исполнителю свободу. Мне не хотелось ставить его в такое положение, чтобы он был не в силах выполнить поставленную задачу. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Как бы вы реагировали, если бы кто-нибудь во время исполнения вашей музыки уснул, или закричал, или стал протестовать? Вас это уязвит, заденет, обескуражит?</strong></p><p>Нет, каждый ведет себя, как ему свойственно. Ведь даже когда человек слушает, он слушает по-своему. Поэтому нет причин чувствовать себя задетым, мы ведь, так сказать, воплощаем собой множественность центров.</p><p>Ваше первое замечание – о человеке, засыпающем на концерте, – приводит на память одно хайку: «Я задремал и вымолотил рис». Что означает: кто-то дремлет, а кто-то молотит рис.</p><p><strong>Вы хотите сказать, каждый в своем праве, и ничего больше?</strong></p><p>Да, все мы, так сказать, в связке, а потому незачем дремать тому, кто молотит рис, а тому, кто дремлет, – петь. (Никша Глиго, 1972)</p><p><strong>Что было после «Театральной пьесы»?</strong></p><p>Приблизительно в это время мою музыку стали публиковать, и понадобилось немало времени, чтобы ее каталогизировать. В 1958 году я начал несколько пьес под названием «Вариации». Первая из них была связана с параметрами звука, и каждый исполнитель сам должен был делать разметку, локализующую звуки в пространстве, накладывая друг на друга прозрачные листы. Затем, находясь в Уэслианском университете, в партитуре этой первой пьесы я начертил на прозрачном листе пять линий; я ничего не имел в виду, размещая их именно таким образом, просто быстро нарисовал. Как-то, беседуя со студентами Уэслианского университета, я вдруг подумал, что свободы будет гораздо больше, если я нанесу на один лист одну-единственную линию или всего один нотный знак. Так я и сделал &#x25C4;в «Вариациях II»&#x25BA;, но принцип разметки остался. Затем появились «Вариации III». Я рано начал работать со структурой – с процессом, который можно рассматривать как структуру; это всегда предполагало пространство, и мне пришло в голову, что именно это отличает так называемое нео-Дада от раннего дадаизма. Меня восхищала новейшая архитектура с ее открытыми пространствами. Восхищали японские сады, в которых лишь несколько камней. Меня увлекала идея действия-бездействия так же, как раньше идея звука-тишины.</p><p>Так же, как когда-то я пришел к пониманию, что тишины не существует, и создал беззвучную пьесу, я сейчас шел к осознанию того, что не существует и бездействия. Иными словами, песок, на котором лежат камни в японском саду, – это тоже нечто. Не знаю, как я не видел этого раньше. Бездействия нет. Или, как говорит, вглядываясь в мир, Джаспер Джонс, «похоже, он занят своим делом». И я написал «Вариации III», в которых нет зазора между одним и другим, в которых констатируется, что мы постоянно находимся в действии, что действия могут быть какими угодно; и единственное, чего я хочу от исполнителя, – это чтобы он в полной мере осознавал, сколько действий он совершает. Иными словами, я прошу исполнителя считать. И ничего больше. Я прошу его считать даже пассивные действия, например фиксировать окружающие шумы. Мы беспрерывно совершаем те или иные действия, причем они накладываются друг на друга. В «Вариациях III» мне не нравится, что считать всё-таки надо; теперь я стараюсь от этого избавиться. Но, видимо, так шло становление перформанса. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p>Сейчас меня интересуют два типа музыки: с одной стороны, музыка, которую исполняют все… Много-много людей и их музыка – мне нравится эта идея. А потому всё чаще и чаще в своих выступлениях я пытаюсь создать ситуацию, при которой различие между исполнителями и слушателями исчезает. И я говорю не об участии слушателей в том, что уже создал композитор, а о музыке, возникающей в процессе действий исполнителей и так называемых слушателей. Этого не так просто добиться, и до настоящего времени я предпринял всего лишь несколько попыток, надо сказать не всегда успешных. На мой взгляд, самым удачным оказался вечер в Висконсинском университете в Милуоки: тогда меня попросили продемонстрировать звуки окружающего мира. В тот день около трехсот слушателей пришли в концертный зал, и я долго говорил с ними – так же, как с вами сейчас, – о том, как прекрасны звуки окружающего мира. А потом мы подвергли карту кампуса случайным действиям по «Книге перемен» и проложили маршрут, рассчитанный минут на сорок пять – на час. И все вместе, как можно тише и как можно внимательнее вслушиваясь, двинулись по территории университета. Это стало общественным событием.</p><p><strong>Но не музыкальным?</strong></p><p>И музыкальным тоже, и в этом качестве оно обсуждалось аудиторией, когда мы вернулись в зал.</p><p>Другой интересующий меня тип музыки – это тот, который традиционно привлекал и занимал публику на протяжении веков; такую музыку играешь для себя, не тревожа окружающих. Когда играешь для себя, незачем и некому указывать, что надо делать.</p><p>В обычной для музыки ситуации, когда композитор указывает другим, что им делать, лично я больше не участвую. Если кто-то исполняет в такой манере мои ранние произведения, я не возражаю; однако сам бы я не стал организовывать подобный концерт. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p><strong>Вы любите поговорить с исполнителями перед исполнением ваших произведений?</strong></p><p>Мне больше нравится вносить предложения и потом смотреть, что из этого получается, нежели устанавливать законы и принуждать других им следовать. Поскольку я не слышу музыки у себя в голове, я абсолютно ничего не теряю, предоставляя людям чуть больше свободы. Использование случайных действий определенно ведет к свободе, а предложения, в противоположность законам, расширяют ее. (Терри Гросс, 1982)</p><p>В хэппенинге с горой [«Весь двор»] Аллан Капроу говорит, что есть некая символическая связь между девушкой и Матерью-землей. Это натяжка – так устанавливаются отношения между вещами в соответствии с замыслом. И если мы это делаем, то должны делать лучше наших исторических предшественников. А хэппенинг не делает это лучше, потому что ему свойственна несерьезность, даже небрежность, – мы об этом уже говорили. Небрежность возникает, говоря вашими словами, в силу «незапрограммированности» действий. Единственный способ добиться хорошего исполнения «запрограммированной» пьесы, особенно с символикой и со сложными взаимоотношениями персонажей, которые художник выстраивает в голове, – долго репетировать; тогда можно сыграть как следует, не ограничиваясь одним символом, ведь может найтись другой, более выразительный. Ты оказываешься вовлечен в действо, знакомое со времен Возрождения и даже раньше. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p>В любопытном эссе [Ферруччо] Бузони, написанном давным-давно, – оно называется «Эскиз новой эстетики музыкального искусства» [ок. 1911], его имеет смысл прочитать, – говорится, в частности (речь идет о новой музыке, где нотация слишком жесткая), что музыка должна быть свободнее, ибо эта жесткость возникла из-за стремления следовать законам архитектуры; дробление целого на части очень удобно академическим кругам, потому что так легче учить, однако это не имеет ничего общего с подлинным духом музыки. Это близко духу академии. И, по сути, противоречит духу музыки: музыка свободна от любых ограничений, ибо живет в воздухе. Замечательное эссе.</p><p>Хэппенинг зачастую – это индивидуальное выражение мысли или чувства: автор создает что-то вроде сценария или плана хэппенинга, который и выражает его мысль. Он ничему не учит участников, но предоставляет им полную свободу. По сути, он делает то же, что люди делали в эпоху Ренессанса: он выражает свои чувства или мысли и делает это максимально непринужденно, не подчиняясь никаким установкам. Если кто-то стремится к тому, чтобы что-то <emphasis>случилось,</emphasis> – а это фундамент, на котором строится хэппенинг: <emphasis>всё может случиться,</emphasis> – то случится оно не оттого, что кто-то хочет выразить чувство или мысль, но оттого, что отказывается от них и создает ситуацию, когда может случиться что угодно, потому что любопытство и осознанное отношение к происходящему стали важнее собственных мыслей или чувств. Поэтому тот, кто открыт новому переживанию, кто полон любопытства и хочет устроить хэппенинг, должен постараться выстроить крайне сложную ситуацию, чтобы что-то могло случиться, – не то, что у него в голове, но именно то, чего у него и в мыслях нет. Большинство хэппенингов в Нью-Йорке были придуманы и затем поставлены. То же происходило в эпоху Ренессанса, и нам это неинтересно. Если бы было интересно, то нам известна дисциплина, которой надо следовать, чтобы поставить ренессансную пьесу. Хэппенинг создает ситуацию, когда мы отказываемся от Ренессанса и хотим, чтобы случилось нечто, что не было спланировано заранее и что пробудит интерес и любопытство. Хэппенинг – это сеть для ловли рыбы, а какой – неизвестно.</p><p>И в этом случае слово «дисциплина» означает буквально то, что значило изначально, а именно: отказ от себя с целью, скажем так, познать самого себя. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>Я думаю, мы делаем нечто совсем другое. Поэтому когда я прихожу на хэппенинг и вижу в нем проявление замысла, я ухожу и говорю, что мне неинтересно. Мне также не понравилось, когда в «Восемнадцати хэппенингах в шести частях» [Аллана Капроу] мне сказали перейти из одной комнаты в другую. Хотя я и не занимаюсь политикой, я художник, сознающий политическую составляющую искусства, но не полицейскую.</p><p>Думаю, мы все понимаем, что анархия утопична; философский анархизм, столь значимый в Соединенных Штатах на протяжении девятнадцатого столетия, в конце концов исчерпал себя, поскольку в многонаселенных городских центрах его идеи неосуществимы. Мы вглядываемся в нашу жизнь, в ее анархические моменты и целые периоды и понимаем, что все эти интересные вещи – осознанность, любопытство и тому подобное – всегда в ней были. Их нет только в срежиссированных ситуациях или событиях, происходящих под охраной полиции. Признаюсь, полицейский патруль я воспринимаю чисто эстетически, и в этом качестве он мне нравится.</p><p><strong>Но почему, как вы думаете, столько «запрограммированных» хэппенингов?</strong></p><p>Думаю, что их создатели по тем или иным причинам интересуются только собой. Я же чем дальше, тем больше интересуюсь всем, кроме себя. Вот и вся разница. Когда я говорю: «Случиться может всё что угодно», я не имею в виду «всё, что угодно мне».</p><p><strong>Но разве вы так или иначе не структурируете свою работу?</strong></p><p>Вы имеете в виду чистоту, которая в принципе недостижима. Говоря «бесцельность», мы добавляем «целенаправленная бесцельность». Понимая это не как каламбур, но как истину. Вот почему я не люблю определений: когда удается нечто определить и вычленить, таким образом лишаешь его жизни. Оно перестает быть истинным, получив определение.</p><p><strong>Но некоторые не могут ничего делать, пока им не скажут, что делать.</strong></p><p>Такой взгляд на вещи не дает понимания. Вся эта страсть к определениям возникла в эпоху Ренессанса, когда мы потребовали ясности и получили ее. Сейчас другое время, и такие определения уже бесполезны. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p>Рад возможности официально сообщить, что у меня не было ощущения, будто кто-то в [Бостонском] оркестре на меня злился, хотя так казалось.</p><p>Дело было пятнадцать-шестнадцать лет назад в Нью-Йорке… Сегодня мне хочется скорректировать фактическую неточность, допущенную неким любящим сенсации местным критиком, сообщившим, что я призвал Филармонический оркестр выкинуть инструменты на свалку и оркестр подчинился. Это не соответствует действительности. На самом деле я – с большими затратами – ухитрился посредством контактных микрофонов усилить звучание Нью-Йоркского филармонического оркестра для исполнения моего «Эклиптического атласа» на фестивале музыкального авангарда, который устроил Леонард Бернстайн.</p><p>На первом исполнении оркестрантов повергло в ужас то, что они услышали; они сорвали микрофоны с инструментов и растоптали их. На следующий день (это было в пятницу) я отремонтировал микрофоны и заменил испорченные новыми, и оркестранты снова их искорежили. В субботу я опять поставил новые, и всё повторилось. А в воскресенье мистер Бернстайн сделал им внушение, после чего они сыграли как надо, но никто не устыдился и не извинился. Один подошел ко мне за сценой, улыбнулся, пожал мне руку и сказал: «Приходите лет через двадцать, мы будем лучше к вам относиться». (Консерватория Новой Англии, 1976)</p><empty-line/><p><strong>В «Годе после понедельника» вы пишете: «В Нью-Йорке, когда я начал работать над оркестровыми частями своего „Концерта для фортепиано с оркестром“, который был исполнен 19 сентября 1958 года в Кёльне, я подходил к каждому исполнителю, выяснял, что он может сделать своим инструментом, мы вместе открывали и другие возможности, потом подвергали свои находки случайным операциям, в результате чего получилась разноголосица, совершенно невозможная для исполнения. После генеральной репетиции, на которой музыканты услышали, что получилось в результате их действий, некоторые – не все – ввели в свои партии звуки природы, которых нет в нотах и которые по большей части характеризуются намерениями оскорбительными, вследствие чего показались глупыми и непрофессиональными. В Кёльне, надеясь избежать такого положения дел, я работал с каждым музыкантом индивидуально, и генеральная репетиция прошла спокойно… Но так или иначе, в Кёльне результат в ряде случаев был таким же непрофессиональным, как в Нью-Йорке. Я должен найти способ сделать людей свободными, не делая при этом из них дураков. Чтобы свобода облагородила их. Как мне это сделать? Вот в чем вопрос».</strong></p><p><strong>А вы экспериментировали с другими методами раскрепощения музыкантов, без того чтобы подвергать их таким рискам?</strong></p><p>Эта проблема осталась. Но всё-таки музыканты стали получше. В Соединенных Штатах многие знакомятся в университетах, остаются вместе, возникает какая-то совместная деятельность. У нас столь многие посвящали себя исключительно «карьере», и какое счастье, что музыканты наконец-то посвящают себя музыке.</p><p><strong>И каковы ваши научные методы их раскрепощения?</strong></p><p>Я пробую самые разные варианты, потому что не знаю точно, в каком направлении двигаться; например, сегодня меня особенно интересует музыка, которая не требует репетиций. (Жан-Ив Боссёр, 1973)</p><empty-line/><p><strong>В шестидесятые людей раздражало ваше творчество, а теперь…</strong></p><p>Вы хотите сказать, что теперь не раздражает?</p><p><strong>Ваша музыка просто непривычна.</strong></p><p>Только что я исполнил во Франкфурте «Муойс», шепотный вариант моего «Пятого литературного сочинения по „Поминкам по Финнегану“». Представление длилось два с половиной часа. Клаус Шёнинг с Западногерманского радио, поставивший «Радиопьесу», обратился к достаточно обширной аудитории, четыремстам или пятистам специалистам по Джойсу, и сказал, что двери открыты: когда представление начнется, они вольны покинуть зал и вернуться обратно, если пожелают. Минут через двадцать зрители начали вставать с мест; потом он рассказал, что к концу в зале осталась лишь половина слушателей. Так что, я думаю, моя музыка всё еще раздражает. Может быть, сами люди считают, что больше не раздражает, но им по-прежнему трудно удерживать внимание на том, чего они не понимают. Я думаю, здесь следует различать понимание и переживание; очень многие полагают, что искусство имеет дело с пониманием, но это не так. Искусство имеет дело с переживанием; а поняв что-то, вы немедленно уходите, потому что не хотите переживать. Вы не хотите, чтобы вас раздражали. Вот они и уходят, а потом заявляют, что авангарда не существует. Но авангард живет своей жизнью, и эта жизнь – переживание. (Томас Вульффин, 1985)</p><p><strong>Очевидно, европейская аудитория воспринимает ваше творчество не так, как американская.</strong></p><p>Я полагаю, различия есть. Европейская аудитория состоит по большей части из зрелых людей. Публика в США – это, как правило, университетская публика, люди, еще не участвующие в экономической жизни общества.</p><p><strong>Но разве в последние десять лет положение дел не изменилось? Разве в Соединенных Штатах ваша публика по-прежнему молодежь?</strong></p><p>Мне кажется, американское общество в целом наслаждается искусством преимущественно в университетах. Окончив университет, искусство продолжают ценить лишь немногие. (Биргер Ольрогге, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Изменяет ли компьютер концепцию «аудитории»?</strong></p><p>Не компьютер сам по себе, но идеи относительно музыки, которые высказывали я и многие другие, уже немало изменили. К примеру, мы воспринимаем концерт не как то, что начинается и кончается, но как процесс, подчас настолько длительный, что люди приходят и уходят; налицо гибкость, подвижность. На концертах людей (скажем, нелюбителей музыки) раздражает необходимость сидеть в кресле среди рядов других кресел, поэтому мы пытаемся организовывать пространство так, чтобы публика могла двигаться, менять положение, выходить, входить… во время нашего выступления.</p><empty-line/><p><strong>Будет ли нужда в концертных залах и музеях в будущем?</strong></p><p>Нет, но представление о том, что нам нужно иметь &#x25C4;только&#x25BA; самое необходимое, в корне неверно. Мне эта идея кажется ложной, оставим ее немцам, тем более что это они нам ее внушили. Мы вполне можем заниматься вещами, не строго необходимыми, а просто доставляющими удовольствие: собираться вместе, устраивать концерты, ненужные, зато приятные…</p><empty-line/><p><strong>Концерт – совместное слушание музыки – доставляет больше удовольствия?</strong></p><p>Мне кажется, различие между подлинником и репродукцией огромно, равно как между живой музыкой и музыкой в записи; в то же время по мере развития технологий тиражи музыкальных записей растут, и не исключено, что когда-нибудь люди будут предпочитать записи живому звуку. Но, несмотря на это, всегда будут те, кто захочет прийти на концерт и почувствовать разницу. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Я очень практичный, вот почему мне так нравится фортепиано, которое можно найти везде, и куда меньше, к примеру, фагот. Фагот стремительно уходит в прошлое. Он не может конкурировать с медными духовыми музыкальными инструментами, и в Голливуде, скажем, фаготистов уже не нанимают…</p><p><strong>…в оркестры…</strong></p><p>…поскольку они не производят достаточно шума; в результате всё меньше и меньше людей учатся играть на фаготе, что само по себе, на мой взгляд, неплохо; вибрации фагота доводят фаготиста до безумия. Едва ли не все, кто учится играть на нем, сходят с ума. Так что теперь у нас мало фаготистов, и это очень хорошо.</p><p><strong>[А фортепиано и другие инструменты?]</strong></p><p>Фортепиано – штука полезная, ведь его можно всюду найти. Если бы я писал только для фагота, как полезного труженика меня бы тоже уже не было. Сейчас становится всё удобнее писать для электроники, она есть везде, куда ни приедешь: усилители, громкоговорители, микрофоны. Наши контактные микрофоны мы всегда возим с собой, но в конце концов, я думаю, они тоже будут общедоступны.</p><p>Что я сейчас хочу, и Дэвид Тюдор тоже, так это посвятить некоторое время лабораторным исследованиям всех этих усилителей, микрофонов, громкоговорителей и понять, какие возможности они предоставляют помимо тех, которые нам уже известны. Мне кажется, то обстоятельство, что мы работаем не в лабораториях, усугубляет трудности сочинения музыки. Иными словами, в настоящее время мои идеи всё меньше связаны с физичностью, а для того чтобы двумя ногами стоять на земле, нужно иметь физический контакт со звуком, изучить его новые возможности в лабораторных условиях. Сегодня повсеместно, и здесь [в Швеции] тоже, появляются лаборатории электронной музыки, однако все они занимаются записью музыки на пленку. А это имеет отношение скорее к Ренессансу, чем к электронным технологиям.</p><p><strong>Это имеет отношение к проблеме распространения. Вы не доверяете записям и пластинкам?</strong></p><p>Сегодня это огромная проблема. Электронное распространение нашего творчества становится всё более волшебным – со спутником «Телстар», к примеру. Маклюэн сказал: «То, что происходит в одном каком-то месте, происходит повсюду благодаря электронным медиа». Так мы понимаем электронные технологии и потому говорим о глобальной деревне.</p><p>Еще одна проблема, не столь электронная, сколь механическая: как физически распространить десять тысяч книг. Печатный станок – наследие Ренессанса.</p><p>Нематериальное распространение – это электронные технологии. Бенгт Эмиль Юнсон говорит, что поэзия скоро будет существовать не столько в книгах, сколько в звукозаписи, а звукозапись можно с легкостью рассылать по всему миру. Допустим, это произойдет, но роль технологий ведь не в сохранении, а в постоянном требовании нового. Таков, мне кажется, дух новой культуры: не сохранять, а постоянно производить.</p><p>Так что вопрос распространения связан с музеями, памятниками и так далее. Конечно, проблема возникнет, причем непростая и болезненная.</p><p><strong>Есть у вас соображения, как ее можно решить?</strong></p><p>То, как сейчас работает система распространения, оставляет желать лучшего. К примеру, мою книгу [<emphasis>Silence</emphasis> – «Тишина»], опубликованную в Соединенных Штатах, очень трудно достать за пределами Соединенных Штатов, и эта ситуация неразрешима, потому что проблемы, связанные с изданием книг и тиражированием всяких других вещей, – это наследие предшествующей культуры. И хотя количество композиторов, писателей и прочих творцов по сравнению с XIX веком резко возросло, количество [музыкальных] издателей не увеличилось. Ко всему прочему добавляются транспортные проблемы – такие же, как во всех больших городах с оживленным автомобильным движением. Говорят, в будущем в больших городах можно ожидать даже запрета на личный транспорт. Потом равным образом может быть запрещено книгопечатание, потому что оно требует людей для распространения книг; зато не будет запрещено передавать информацию электронным способом. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><empty-line/><p><strong>[А что ждет театр?]</strong></p><p>Трудности театра, как я это понимаю, проистекают от того, что в силу сложности организации и экономических причин театр стремится сузить круг, а не расширить. То же происходит и с симфоническими оркестрами. Захотят ли люди внутри этого круга вступить в диалог – вопрос в высшей степени дискуссионный. Новые возможности появятся, когда диалог состоится, но с театром в этом смысле сложно. В Уэслианском университете я участвовал в дискуссии об исполнительских искусствах. Там был актер, игравший Гамлета в постановке Тайрона Гатри…</p><p><strong>Джордж Гриззард?</strong></p><p>Да, и вместе с ним режиссер.</p><p><strong>Алан Шнайдер?</strong></p><p>Алан Шнайдер. Я бы ни за что туда не пошел, если бы знал, что там будет. Вечер выдался жаркий, и они начали с того, что сняли пиджаки для пущей неформальности и даже, пренебрегая стульями, уселись на стол перед залом. Потом заявили, что сказать им нечего, а посему они хотели бы услышать что-нибудь дельное от публики – другими словами, они хотели устроить дискуссию. Вопросов, разумеется, ни у кого не было. Тогда они стали болтать о том о сем, явно не понимая, что делать дальше. Всё это производило отвратительное впечатление: их идеи, их цели, их вульгарность были невыносимы. Такое же впечатление сложилось и у ведущего, в какой-то момент он прервал Шнайдера и Гриззарда и, зная, что я в зале, попросил меня высказаться. Я спросил, что они думают о хэппенинге, и понял, что они просто не знают, что это такое. Не их тема. Им это неинтересно. Их волновала только ситуация с «Гамлетом».</p><p><strong>В этом-то и трудность. Когда на хэппенинг приходит художник, он приносит традицию живописи; музыкант приносит музыкальную традицию. Но из театра никто ничего не приносит…</strong></p><p>За исключением гипертрофированного «я». В Гриззарде оно ярко проявилось. Он хотел быть скромным, боялся показаться высокомерным. Но видно было, что на самом деле он крайне высокомерен и непрерывно любуется собой. Он был убежден, что намного приличнее и этичнее с его стороны играть «Гамлета», а не всякую ерунду на Бродвее. Не выношу претенциозности.</p><p>Что-то такое я и сказал. Я совершенно вышел из себя. Как правило, я не позволяю себе упреков на публике, но тогда меня попросили выразить свое мнение. Так как нам не удалось поговорить о хэппенинге, поскольку они, люди добродетельные, о таком явлении или не слышали, или оно их не интересовало, ведь это же не «Гамлет», я задал другой вопрос: «Что вы думаете о телевидении?» Телевидение их тоже не интересовало. А между тем они живут в мире, напичканном электроникой, где телевидение куда более значимо, чем традиционный театр.</p><p>Почему не посмотреть на этих театральных людей трезво? Они ведь, в сущности, музейные экспонаты. Мы ничего не имеем против музеев, мы благодарны им за то, что они делают, ну и не надо их трогать. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Вашу музыку невозможно записать. Вы согласны?</strong></p><p>Я люблю живую музыку. Я не возражаю, когда мою музыку записывают, если людям нравится. Но я всегда был против музыки в записи.</p><p><strong>Вы часто работаете с электронным оборудованием. Мне кажется, ваша непосредственность и добрый юмор помогают сделать эти устройства человечнее.</strong></p><p>В пьесе, над которой мы сейчас работаем [«Музыка картриджей»], электроника задействована, но еще там используется всякий хлам – неотъемлемый атрибут повседневной жизни. Это сложносочиненное действо с тремя исполнителями, всякими штуками в картриджах и контактными микрофонами. Мы выстраиваем ситуацию, воспроизводящую проезд по тоннелю в Нью-Джерси.</p><p><strong>Посредством звука?</strong></p><p>Нет, посредством того, что мы делаем, чтобы произвести звук. Скажем, один из участников понижает амплитуду, другой – что-то наигрывает. Причина и следствие не связаны между собой. В силу вмешательства человека техника срабатывает не совсем так, как следовало бы.</p><p><strong>А уместен ли такой опыт в концертном зале?</strong></p><p>Да. Такой концерт можно слушать снаружи. Когда публика выходит из зала, снаружи эти шумы кажутся не такими ужасными, как она думала.</p><p><strong>Хорошо ли будет, если все звуки окружающей жизни в итоге окажутся в концертном зале?</strong></p><p>Не всё. В будущем, мне кажется, мы захотим иметь всё, что было в прошлом, плюс много такого, чего еще не было.</p><empty-line/><p><strong>Похоже, у вас уходит много сил и стараний, чтобы достигнуть искомых окказиональности и спонтанности. Нет ли здесь противоречия?</strong></p><p>Это попытка открыть наше сознание новому опыту, к которому мы не готовы, о котором ничего не знаем. Нужно сбросить с себя груз воспоминаний и привычек. (Дэвид Стерритт, 1982)</p><p>Мне кажется, причина единственного серьезного разногласия между театром и музыкой в том, что на сцене стало происходить всё больше и больше вещей, на первый взгляд со звуком не связанных. Как только на сцене появляются певцы, как, скажем, в «Рэнга» и «Многоквартирном доме», с музыкальной ситуацией покончено – по крайней мере, по мнению союза музыкантов. Певцы, знаете ли, входят в Американскую гильдию музыкальных артистов, а это объединение театральное. Это очень ясно проявилось и в выступлении мистера Свифта Игла, и в зрительской реакции на него. Публика вела себя совсем не так, как на музыкальном концерте: никому и в голову не пришло перестать шуметь – типично театральная реакция.</p><empty-line/><p><strong>Нам, зрителям, которым нет дела до этих противоречий, перформанс Свифта Игла показался скорее «театром», чем музыкой. То есть если сидящие рядом со мной люди и протестовали против музыки, то, когда он принялся проделывать свои штуки, были так очарованы, что стали смотреть на него не отрываясь. Как бы то ни было, он был очень подходящим исполнителем для вашей пьесы. Он полностью владел аудиторией, то и дело обращался к ней и в то же время был целиком сосредоточен на том, что делал. Он органично существовал на сцене, и это было здорово.</strong></p><p>Начнем с того, что я не согласен с идеей перформанса без репетиций. Перформанс не особенное событие, а естественная для исполнителя ситуация. В этом плане, по-моему, нужно как следует думать, прежде чем идти участвовать в перформансе. (Дик Хиггинс, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Несколько лет назад несколько оркестров по всей стране исполнили вашу «Рэнга» с «Многоквартирным домом 1776». Реакция большей части слушателей была негативной. Вы это предвидели?</strong></p><p>Нет. Я думал, пьеса встретит одобрительный отклик, как и подобает произведению, написанному к двухсотлетнему юбилею страны. Я удивлен, почему люди не чувствуют, насколько это добрая вещь. Но ведь многие, слушая печальную музыку, смеются, а слушая веселую – плачут. Мне кажется, на самом деле музыка не коммуницирует со слушателем. А если и коммуницирует, то очень, очень индивидуально.</p><p>Раздражение, я думаю, вызвало то, что я наложил друг на друга духовные песнопения четырех разных народов. Однако если рассматривать это в русле экуменической мысли, возможно, слушатель согласится, что существуют разные пути постижения Бога.</p><p>В Кливленде и в Бостоне принимали неплохо. А в Нью-Йорке, Чикаго и Лос-Анджелесе – плохо. В основном из-за оркестров, далеко не блестящих. В каждом из этих оркестров встречались хорошие музыканты, но было немало и плохих, которые не играли честно то, что надлежало играть. Столкнувшись с моей музыкой, они попросту ее саботировали.</p><empty-line/><p><strong>Как Нью-Йоркский филармонический оркестр в инциденте с «Эклиптическим атласом»?</strong></p><p>Именно. Нью-Йоркский филармонический – плохой оркестр. Это какая-то шайка гангстеров. У них нет совести; когда я уходил со сцены после одного исполнения, кто-то из них, кто играл плохо, пожал мне руку, улыбнулся и сказал: «Приходите лет через десять, мы будем лучше к вам относиться». Они игнорируют душу музыки, пренебрегают профессионализмом в угоду общественной ситуации, а это нехорошо.</p><p>В случае с «Атласом» они еще и нанесли ущерб моему имуществу. Действовали преступно. Оторвали микрофоны от инструментов и растоптали их, и на следующий день, готовясь к следующему исполнению, я вынужден был заменить их на новые. Это встало мне в приличную сумму. А им нисколько не было стыдно.</p><empty-line/><p><strong>При всех различиях вашей музыки и музыки Пьера Булеза, как вам кажется, он был хорошим исполнителем?</strong></p><p>Ну, наша с Булезом дружба была, можно сказать, трудной, но долгой. Я познакомился с ним больше тридцати лет назад. Он подарил мне рукопись «Второй сонаты для фортепиано». И хотя мы не видимся, мы по-доброму относимся друг к другу, чувствуем некоторое взаимопонимание.</p><p><strong>То есть он обращался с вашим творчеством бережно, это оркестр был неуправляем?</strong></p><p>Он сделал всё что мог. Сыграть совсем хорошо он не смог, а оркестр, конечно же, сыграл откровенно плохо. Булез работал над «Многоквартирным домом» и сделал его прекрасно. С тех пор я всегда следую его указаниям по части инструментовки квартетов. Ассистент дирижера подготовил оркестр, и он сыграл очень хорошо. Но когда Пьер услышал глиссандо (а он его ненавидел), то настоял на том, чтобы его убрать. Не посоветовавшись со мной. А эти глиссандо принципиальны для оркестровой части, потому что обеспечивают природное звучание. (Сэйдзи Одзава владел ими в совершенстве.) Но Булез настоял на том, чтобы заменить их арпеджио. Это было ужасно. И я не мог ничего поделать, он сказал это мне в последнюю минуту; возрази я, оркестр бы пришел в состояние полного хаоса. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>Видите ли, музыка, рассматривать ли ее в плане написания, исполнения или слушания, являет собой, в противоположность живописи, социальный феномен. Социальная ситуация, затрагивающая группу людей, принципиально отлична от социальной ситуации, связанной с работой отдельных личностей, потому что когда группа личностей становится группой, личности в определенном смысле перестают быть личностями. Сложилось так, что б&#xF3;льшую часть своих произведений я написал для отдельных личностей, виртуозов, безраздельно преданных своему делу, обладающих запасом жизненных сил для новых открытий. Идеальный пример – Дэвид Тюдор. Но когда нужно работать с группой музыкантов, то дело имеешь уже не с личностями, а с группой из пяти и более человек…</p><p><strong>[Так со сколькими людьми можно иметь дело?]</strong></p><p>Этот вопрос меня чрезвычайно интересует. Есть у меня в Индии друг, владеющий текстильной фабрикой в Ахмадабаде. Его зовут Гаутам Сарабаи. Может быть, вы слышали о его набивных хлопковых тканях. Великолепную выставку индийского текстиля в Музее современного искусства организовала как раз семья Сарабаи. Париж давно страдает от омертвляющего действия технологий, а на этой текстильной фабрике в Индии только сейчас решили отказаться от древней практики создания куска ткани от начала до конца в одиночку. Это потребовало определенных усилий по организации совместной работы – ну, чтобы один человек делал с куском ткани что-то одно, а другой – другое. И в итоге получалось, что у этого куска ткани не было автора. Он был произведен коллективом, даже не группой отдельных личностей. Результат оказался ошеломляющим: все почувствовали себя глубоко несчастными. А до этого были счастливы. Гаутам Сарабаи – хороший человек. Он решил справиться с проблемой путем увеличения производительности труда (идея фикс XX века): заработать побольше денег, заплатить рабочим побольше и тем самым осчастливить их. Сначала пригласили японских специалистов, изучавших специфику фабричного труда, но они ничего не добились. В конце концов появился кто-то из Соединенных Штатов. Этот человек постоянно экспериментировал и пришел к выводу, что двоим работать вместе трудно: двое склонны самоутверждаться за счет друг друга. Это же оказывается и причиной разводов. Трое склонны существовать в режиме двое против одного: двоим хорошо, оттого что третьему плохо. Четверо разделяются двое на двое и не могут работать вместе. Как выяснилось, хорошо работают вместе пятеро. А также шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать и даже двенадцать человек. У них появляется командный дух, взаимовыручка, и это не за счет отказа от индивидуальности. Тринадцать, как показал опыт, – уже невозможно. Число тринадцать – роковое для христиан, ведь у Христа было двенадцать апостолов.</p><p><strong>Ну да. Чтобы проект работал, от одного пришлось избавиться.</strong></p><p>Забавно, что в музыке хорошо работает число четыре. Как доказательство – множество струнных квартетов. Однако индийский опыт показывает, что квинтет духовых лучше сплачивается, чем квартет струнных. В сороковые годы у нас в Соединенных Штатах был отличный «Новый музыкальный струнный квартет». Но он быстро распался. (Робер Кордье, 1973)</p><p>Когда я писал «Рэнга» и «Многоквартирный дом», а эта работа была долгой, она отняла у меня тринадцать месяцев и воплотилась в тысячу с лишним страниц плюс переговоры с вокалистами и организационные вопросы; так вот, как-то я нес белье в прачечную, и на Восьмой авеню мне вдруг пришла в голову идея еще одного оркестрового сочинения со сверхзадачей занять сто оркестрантов. При этом я вполне сознавал, что, проделав эту изнурительную работу, преодолев все неурядицы и прочее, я, возможно, сотворю нечто неосуществимое, что не будет исполнено и не сможет окупиться. Тем не менее идея у меня родилась; а вдруг сработает? И тут на Пятьдесят первой улице я случайно встречаю одного музыканта, и он спрашивает: «Как вам понравилась репетиция?» Я отвечаю: «По-моему, ужасна», а потом излагаю идею нового сочинения. Сейчас я его уже написал, оно сейчас копируется: восемь квартетов, в трех разных версиях, для составов из двадцати четырех, сорока одного и девяноста трех оркестрантов. Но только четверо играют одновременно, так что получается квартет, включающий пятнадцатую скрипку первого состава, третью скрипку второго, пятую трубу и пятую виолончель.</p><p><strong>И все они должны будут играть как следует?</strong></p><p>«Как вы думаете, что получится?» – спросил я. Он несколько секунд подумал и ответил: «Вряд ли они будут валять дурака». То есть они поймут, что, схалтурив, сами себя надуют. И оркестр, в таком составе, не позволит им думать, что «и так сойдет», не удастся им быть плохими ребятами.</p><p><strong>Вы всегда используете прозрачные листы для записи партитуры?</strong></p><p>Да, когда я делаю партитуры, их можно отправлять прямо издателю. В пьесе, над которой я сейчас работаю, – для флейты, кларнета, фортепиано, ударных, скрипки и виолончели – просто не будет партитуры, которая соединяла бы все партии. Между инструментами не будет жестких связей, их взаимоотношения будут изменчивыми и гибкими. Это как в архитектуре: скажем, в сейсмоопасном Сан-Франциско архитектура должна быть гибкой, чтобы при землетрясении здание только покачнулось, но не рухнуло.</p><p>Я уже несколько лет размышляю о такой музыке, которая выдержала бы любой порядок частей, любые их взаимоотношения. В сочинении под названием «Тридцать пьес для пяти оркестров» и еще в одном, «Тридцать пьес для струнного квартета», я буквально написал тридцать пьес для каждой группы инструментов оркестра и для каждого инструмента в квартете струнных. Эти пьесы могут начинаться в любой момент в интервале от нуля до сорока пяти секунд и кончаться в любой момент в интервале от тридцати секунд и минуты и пятнадцати секунд. Всё сочинение, представляющее собой серию из тридцати таких пьес, длится приблизительно полчаса. Любой фрагмент пьесы и любую пьесу из этих тридцати можно сыграть в любом темпе благодаря их самостоятельности и незакрепленности начал и концов. Что же касается моего теперешнего опуса &#x25C4;«Музыка для…», название заканчивается числом исполнителей&#x25BA;, то здесь впервые временн&#x301;ая протяженность и незакрепленность начал и окончаний частей варьируются. То есть инструменты имеют не одинаковую степень изменчивости, а каждый – свою. Еще одно: я изменяю диапазон, в котором играет тот или иной инструмент, от очень узкого (как в пьесе, которую я только что продемонстрировал) до более широкого, пользуясь методом случайных действий. Таким образом, перед нами некое единство различий – и в диапазоне, и в структуре. (Билл Шумейкер, 1984)</p><p>После представления в Каламазу, где я отрепетировал и исполнил «Муро», я отправился в Монреаль, где исполнил ту же вещь перед полным залом без репетиции, как и предлагал в предисловии. После чего улетел из Монреаля в Нью-Йорк. Случилось так, что в аэропорт Кеннеди я прибыл одновременно с антропологом Маргарет Мид. Она летела из другого места, но мы вместе ждали багажа и вместе поехали в город. Я рассказал, что делал в Монреале. Она говорила про ритуал как способ вовлечения всех присутствующих в некое общее действо и о важности совместного принятия пищи в местах большого скопления народа. Этим достигается, как сказал бы Иван Иллич, атмосфера праздника.</p><p>В прошлом году я работал над четырехчастным текстом под названием «Пустые слова», продолжением «Муро». В «Пустых словах» постепенно исчезает речь. В первой ее части нет связных высказываний, во второй – нет фраз, в третьей – нет слов, в четвертой – нет слогов. Я задумывал, что буду их читать всю ночь – с получасовыми, скажем, перерывами между частями длиной в два с половиной часа, с перекусами, как предложила Маргарет Мид, и рассчитать так, чтобы последняя часть (где нет ничего, кроме тишины и букв) кончилась на рассвете при распахнутых окнах и дверях. Вы скажете, что это социальная концепция, однако в практиках буддизма и в восточной философии меня поразила не столько мысль о личности и обществе, сколько мысль об окружающей среде. Нужно помнить, что в буддизме все – Будды, неважно, разумны ли они, как мы, или это камни либо сигаретные окурки. Я вспоминаю службу в буддистском храме в Киото, на которой я присутствовал. Какой глубокий смысл был в открывании дверей храма ранним утром. Смешение всего и вся. Вот почему вторая часть моей нынешней оркестровой пьесы представляет собой запись звуков рассвета. Я осознал их, именно когда работал над «Пустыми словами», я тогда каждое утро просыпался на рассвете, чтобы их услышать.</p><p>Недавно у меня было удивительное исполнение «Пустых слов». Это было в Боулдере, штат Колорадо. Меня пригласили, предложив делать всё, что мне заблагорассудится, в Институт Наропы – буддистское учебное учреждение, возглавляемое Ринпоче. Занятия там отлично организованы: преподается не только буддизм, но также и изобразительные искусства, музыка, поэзия и танец. Есть и преподаватели естественных наук, объединенные интересом к буддизму. Я только что закончил четвертую часть «Пустых слов», а первую я в нескольких перформансах читал с использованием электроники, изменявшей тембр голоса и место, откуда он звучал; иными словами, варьировал, так сказать, некоторые параметры звука; и всё это сопровождалось слайдами рисунков Торо, выбранными методом случайных действий. За два с половиной часа, сколько длится эта часть, проходит сто пятьдесят слайдов с интервалом от одной секунды до четырех минут. Как бы то ни было, когда я закончил четвертую часть с ее длинными паузами – до одиннадцати-двенадцати минут – и всего лишь несколькими буквами, то сообразил, что уже не нужно менять тембр голоса, равно как и ускорять или замедлять звук, как в первой и второй частях; можно просто установить ритм строчек, неважно, есть ли в строчке буквы или это фрагмент тишины, так, чтобы происходило движение к центру или наступала тишина (можно еще сказать: переход от утраты элементов языка к простейшим элементам музыки). Я подумал, что буддисты это оценят. Еще я подумал, что вместо ста пятидесяти слайдов будет только пять – на два с половиной часа, да и те необязательно постоянно показывать в такой медитативной обстановке. Потом я вспомнил, что Бодхидхарма, когда пришел из Индии в Китай, чтобы нести учение буддизма, десять лет сидел лицом к стене. В какой-то момент кто-то отрезал ему правое ухо, но он не шелохнулся. С такими мыслями в Боулдере я сел спиной к аудитории. А аудитория была немаленькая, около полутора тысяч человек. В программке говорилось, что перформанс представляет собой чередование тишины и цитат из «Дневника» Торо. Так вот, минут через двадцать в зале начался шум, настолько сильный и яростный, что я подумал: «Все мои старания не только бесполезны, но и прямо-таки разрушительны». Я что-то разрушал в слушателях, а они разрушили что-то во мне. Ужасное положение; однако аудитория разделилась, и одна группа пришла меня защищать. В зале швыряли мебель, люди лезли на сцену, и всё это в целом не радовало. А потом, вместо того чтобы просто уйти, я вступил в долгую дискуссию с оставшимися. Я говорил, что мы созрели для того, чтобы по-новому посмотреть на себя. Потом я встретился с друзьями – там были Аллен Гинзберг, Энн Уолдман, Диана ди Прима, Джордж Куаша и еще несколько поэтов, – и они сказали, что я успешно разоблачил монстров, затесавшихся в ряды будд. Само собой, я к этому не стремился. (Энтони Браун, 1975)</p><p><strong>Вам понравилась реакция?</strong></p><p>Я такого не делал никогда в жизни. И решился на это, потому что, мне казалось, в данных обстоятельствах это уместно и хорошо. Однако из-за того, что я стал так по-идиотски знаменит, очень многие пришли на перформанс исключительно из любопытства. И я не понимаю, почему они просто не ушли, когда поняли, что я им неинтересен.</p><p><strong>Это ли не случайный, незапрограммированный отклик?</strong></p><p>Я понимаю, понимаю, как я рискую. Я всегда это понимал, можете мне не рассказывать.</p><p><strong>Риск связан и со слайдами, судя по отклику на них.</strong></p><p>Ерунда. Это слайды рисунков Торо, и, на мой взгляд, они совершенно прекрасны. Глупо было меня освистывать и передразнивать. Рисунки Торо прекрасны тем, что они напрочь лишены самовыражения. А это публичное безобразие в тот вечер было отвратительно по большей части именно потому, что народ самовыражался.</p><p><strong>Вы доиграли перформанс как планировали или закончили вынужденно из-за этого бардака?</strong></p><p>Я закончил не как планировал, а как получилось.</p><p>Почему, если я прихожу кого-то послушать и мне не нравится то, что я слышу, я не пытаюсь прервать исполнителя, а спрашиваю себя: «Чем же мне это не нравится?» Нет ли во всём этом и приятных моментов? А людям, понимаете ли, нужно самовыражение. Я против этого. Нельзя так себя вести.</p><p><strong>Но разве сейчас вы делаете что-то другое?</strong></p><p>Да. Я обсуждаю ситуацию, которая, хоть вы и говорите, что вам понравилась, могла бы сложиться и поудачнее.</p><p><strong>Вы же говорили, что хотите включить внешние шумы в свои произведения.</strong></p><p>Я этого не говорил. Я сказал, что современная музыка должна быть открыта звукам окружающего мира. Я сказал, что звуки общественного транспорта входят в нее очень органично, а эти дурацкие звуки человеческого самовыражения, этот свист некрасивы, и в любых обстоятельствах они некрасивы.</p><p><strong>Чего вы ждали от сегодняшнего перформанса?</strong></p><p>Ничего не ждал.</p><p><strong>Но если вы разочарованы, значит, ждали.</strong></p><p>Возвращаемся к тому, что я сказал в начале: мне казалось, что было бы прекрасно исполнить эту пьесу для этой аудитории.</p><p><strong>Вы недовольны столь честным откликом?</strong></p><p>Если вы о том, как сорвали выступление, то это следует классифицировать не как честный отклик, а как полное отсутствие самоконтроля и склонность к скуке – а скука не приходит снаружи, скука возникает изнутри. (Энн Уолдман и др., 1974)</p><p>Там [в Милане] творилось полное безумие. Я читал третью часть «Пустых слов» и начал не раньше, чем зал взревел. Из зала никто не уходил, а народу было много, тысячи три человек, и они не уходили из зала, а стали, так сказать, участвовать в перформансе вместе со мной. Одни протестовали против моих действий, другим, наоборот, всё очень нравилось, а остальные делали что хотели. И это продолжалось два с половиной часа. Не ушел никто. Некоторые демонстрировали шум и ярость, желая разбить слайд-проектор и убрать рисунки Торо, что очень печально, они ведь так прекрасны. Хотя парень, который отвечал за демонстрацию слайдов, был энергичен и проектор отстоял. Кто-то подошел ко мне и сорвал очки, чтобы я перестал читать, и разбил электрическую лампочку; кто-то другой тотчас вкрутил новую лампочку, а я посмотрел на юношу с очками, и, видимо, что-то в моем лице было такое, что заставило его вернуть их мне на переносицу. Так что я продолжал всё это дело два с половиной часа. В конце я подошел к краю сцены и не выказал гнева, а распахнул руки как бы в объятии, а потом поднял их вверх. И тут раздался шквал аплодисментов. Потом мне сказали, что это был успех. Не знаю, о каком успехе моего сочинения можно говорить, поскольку невозможно было ничего расслышать; но это безусловно было общественное событие. (Жоффруа Барнар, 1980)</p><empty-line/><p><strong>[А что вы думаете о прошлых перформансах?]</strong></p><p>Наша позиция как артистов такова, что все сделанные работы уже сделаны. У нас есть возможность сделать новую работу. Я не склонен показывать прошлые вещи, но я рассматриваю их как материал для того, что мы делаем сейчас. Они могут войти в любую новую пьесу как фрагменты коллажа. Очень интересная с театральной точки зрения идея – неосуществленная – сделать такой коллаж из разных пьес.</p><p>Позвольте мне объяснить, почему я рассматриваю литературу прошлого скорее как материал, чем как искусство. Очень многие смотрят на прошлое как на музей и остаются верными ему, но не я. В наше время оно может взаимодействовать как материал со всякими другими вещами. Это могут быть вещи, не связанные с тем, что мы условно называем искусством. Какие-то обычные происшествия в городе или в стране или научно-технические явления – всё это сейчас вошло в художественную практику просто потому, что появились новые технологии. Всё это изменяет природу музыки, и, я уверен, театр тоже изменяется, скажем, потому что появилось цветное телевидение, сложные кинопроекторы, светочувствительные устройства, которые включают реле, когда актер проходит по определенному участку сцены. Надо бы мне проанализировать театр, чтобы посмотреть, что взять оттуда, когда мы придем к синтезу. В музыке я сейчас размышляю о звуках, извлекаемых руками, потом – издаваемых голосом, ветром и так далее. Там же и литература. И еще я размышляю о звуках, которых мы не слышим, потому что они очень тихие, но с помощью техники мы можем сделать их громче, – звуки, когда муравьи ползут по траве. Есть еще звуки города, звуки деревни и синтетические звуки. Я еще не анализировал все вещи, которые могут пригодиться в театре, но, думаю, надо бы.</p><p><strong>Смогли бы назвать хотя бы некоторые?</strong></p><p>Их много; как я уже сказал, театр – это и зрение, и слух. Мы знаем или думаем, что знаем, каковы характеристики звука, как производить звуки. Но когда подключается еще и зрение, ситуация усложняется. Цвет, свет, формы неподвижные, формы движущиеся; существа, в буддизме называемые «неразумными», их отношения с существами «разумными» – животными и прочими. Я снова возвращаюсь к размышлениям Арто о театре. Он вел записи, которые могут подать идеи для театра. Неплохо было бы в них периодически заглядывать.</p><p><strong>Как вы пришли к тому, что делали вчера?</strong></p><p>Я вообще-то точно не знал, что буду делать. Я сидел дома, работал, заполнял карточки &#x25C4;по «Кантос» Эзры Паунда&#x25BA; и думал: «Как хорошо!» Пожалуй, буду продолжать это дело и на сцене: шуршать карточками, переворачивать страницы и так далее, безо всякого усиления звука. А потом, когда увидел зал, решил, что мы должны усилить звук. Обычно в «Диалогах» я настраиваю звук, учитывая особенности данного конкретного пространства. &#x25C4;А Мерс Каннингем на сцене делает свое дело.&#x25BA;</p><empty-line/><p><strong>Вы писали, что музыка ничего не должна делать с аудиторией, что это аудитория должна что-нибудь сделать с музыкой – сделать свой собственный перформанс. Получилось ли это сегодня?</strong></p><p>Музыка – это ведь не только сама композиция, но и ее исполнение, и слушание. При многократном усилении шелеста карточек производимые звуки всё равно столь тихи, что звуки аудитории воспринимаются тоже как перформанс. Я уверен, что слушатели сами это заметили. К примеру, вы помните в задних рядах мужчину, у которого были проблемы с пищеварением? И еще было много разнообразных покашливаний, и я уверен, что они воспринимались как звук, а не как помеха звуку. И я надеюсь, как надеюсь уже тридцать лет, что, сочиняя музыку, не прерываю постоянно существующей тишины. И что тишина включает в себя покашливание. Я считаю, что слушатели вели себя, то есть выступали, прекрасно, потому что кашляли не нарочно – они не могли сдержать кашля; кашель звучал естественно, и это не был кашель протеста. Все звуки, мне кажется, взаимопроникали, и ни один не мешал другому.</p><empty-line/><p><strong>Название «Диалог» предполагает некоторое намеренное взаимодействие между вами [и Каннингемом]. Какую форму оно принимает? Что вы имели в виду под диалогом, когда писали эту пьесу?</strong></p><p>Видимо, я ошибся с названием. Единственный способ это название как-то оправдать – отнести его к каждому слушателю: это он должен вступить в диалог.</p><p><strong>Значит, это диалог со слушателями?</strong></p><p>Не со слушателями; слушатели создают этот диалог. (Миддлбери-колледж, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Кто-то из ваших критиков мне сказал: главное, что отвращает от ваших идей и музыки, – ваше пренебрежение к понятиям «мастерство» и «виртуозность». Эти понятия базируются на уверенности, что какой-то навык полезен и его нужно шлифовать до ослепительного блеска. Вы согласны с такой критикой (или, точнее, считаете ли вы это критикой)? Или эти критики просто не понимают ваших идей?</strong></p><p>Они ошибаются. Моя музыка по большей части написана для виртуозов. Оркестровую музыку пишут не для виртуозов, потому что оркестранты не виртуозы. Но вот «Музыка перемен» написана для Дэвида Тюдора, а он пианист-виртуоз. «Южные этюды» написаны для Грете Султан, и это, возможно самые трудные фортепианные пьесы из всех когда-либо написанных, требующие мастерства даже в том, как сидишь за роялем. Я получаю множество писем от пианистов-виртуозов, которые считают, что мои пьесы очаровательны; последнее было от Роджера Вудварда. Он-то и написал, что они очаровательны. Я слышал свои пьесы в исполнении разных пианистов, и мне приятно наблюдать их долгую жизнь – опять-таки вопреки общему мнению критиков, что моя музыка исчезнет в день моей смерти; сам-то я так не считаю. А если и так, я думаю, моей музыки вокруг достаточно, чтобы она дала новые ростки и таким образом вернулась. Но, в общем, меня это мало заботит.</p><p>Пьесы, которые я сейчас пишу для Пола Зукофски, он назвал самыми трудными сочинениями для скрипки. Ему не нравится, что они такие трудные, он говорит, что не может работать над ними больше пяти минут подряд: слишком трудно, надо остановиться, отдохнуть. С другой стороны, он сам мне говорил, что история скрипичного искусства – это история всё возрастающей сложности, и поэтому вполне логично, что эти пьесы будут сложнее предыдущих. (Дэвид Коуп, 1980)</p><p><strong>Есть у вас идеи насчет оркестровой пьесы для японцев?</strong></p><p>Она будет называться <emphasis>Etcetera 2. Etcetera 1</emphasis> была написана для балета Мерса Каннингема, который он делал для Парижской оперы и который в январе хотят восстановить. Эта музыка начинается так: музыканты без дирижера ведут себя как свободные личности; потом они потихоньку двигаются к одному из четырех дирижеров. Простите, всё-таки из трех дирижеров. И дирижер не дирижирует, пока не наберется полный состав музыкантов, по количеству которых перед ним поставлены пустые стулья. Четыре – это максимум: четыре, три, может быть, даже два – не знаю. Не помню. Вот такого характера была <emphasis>Etcetera 1,</emphasis> а <emphasis>Etcetera 2</emphasis> будет начинаться с того, что всеми музыкантами дирижируют четыре дирижера. И перед каждой парой музыкантов – пюпитр с музыкой. Вот это любопытно. У меня ушло много времени, чтобы это придумать. Музыкантов должно быть двое, потому что когда один уйдет от дирижера, ведомый своей мелодией, ему нужно будет знать, куда возвращаться. Тот, что остался, подскажет ему.</p><p><strong>Замечательно, что вам предложили самому выбрать, какие произведения включить в программу вместе с вашим новым сочинением.</strong></p><p>Не только; мне предложили выстроить программу из произведений, которые представляются мне важными в связи с моей собственной работой, а затем отобрать произведения наших современников (несколько моложе нас, насколько я понял), пока еще не слишком известные, но, по моему мнению, важные. И я предложил на выбор &#x25C4;для международной музыкальной программы Хироюки Иваки в Сантори-холле в Токио в 1986 году&#x25BA; «Сократа» Эрика Сати или «Симфонию, опус 21» Антона Веберна, а можно и то и то, потому что Веберн длится всего десять минут. Плюс к тому Крисчен Вулф пишет «Экзерсисы 24» и «25», две короткие пьесы. «Сократ» Сати подходит, потому что длится тридцать-тридцать пять минут. Его редко исполняют хорошо.</p><p><strong>Вы слышали его хоть раз в хорошем оркестровом исполнении?</strong></p><p>Ни разу.</p><p><strong>А вообще с оркестром слышали?</strong></p><p>Да.</p><p><strong>И что было плохо?</strong></p><p>Ну, мне показалось, что исполнение не передавало прозрачности и утонченности этой вещи.</p><p><strong>Они не проявились?</strong></p><p>Я слушал его недавно в Бонне, на фестивале Сати, где меня попросили прочесть лекцию, и я многого ожидал от хорошего оркестра и сопрано.</p><p><strong>Которые, кстати, сами по себе могут стать проблемой.</strong></p><p>И стали. Там у певиц было такое вибрато, что вообще было непонятно, какой высоты звук. И в своем ответе Такэмицу я сказал: «Если вы хотите включить в число исполнителей сопрано, убедитесь сначала, что они поют без вибрато, как фольклорные, горлом, и используют микрофоны, причем не надо ставить микрофоны на большое усиление. Мы должны слышать мелодию во взаимодействии с оркестром». Потому что слушать с вибрато – это ужасно. Когда меня попросили написать оперу, я уточнил: «А мне предоставят певцов без вибрато?» – и дирижер сказал: «Нет, у меня таких нет». (Эллсворт Снайдер, 1985)</p><empty-line/><p><strong>При вашей любви к театру почему вы не писали опер?</strong></p><p>Меня просили написать оперу, но я так и не взялся. Это очень трудоемкая работа. Это театральная пьеса плюс певцы. А еще, понимаете, я ведь стремлюсь каждому участнику перформанса дать свободу от, условно говоря, дирижера. Я хочу, чтобы опера была коллажем из всех европейских опер, чтобы она была в распыленном виде; и я придумал отличное название – «Европера», то есть сложил слова «Европа» и «опера». Изначально я думал взять музыку из оперного репертуара данного конкретного оперного театра. Чтобы декорации и костюмы уже были. Я думал соединить их в другом порядке, не как обычно. Так что вместо одной оперы за один вечер получаешь всё. Идея прекрасная и, в принципе, осуществимая, но с данным конкретным репертуаром ничего не получится, как мне сказали (сам-то я в оперу не хожу). Мне сказали, что опера осовременилась, декорации совсем не такие, как я себе представляю, костюмы тоже зачастую не такие, как в прошлом. Более того, дирижер, который просил меня принять этот заказ, только что стал новым дирижером этого оркестра и не хотел, чтобы в моем сочинении как-то отражались постановки предыдущего дирижера, что случилось бы, возьми я уже имеющиеся декорации и костюмы. Он хотел отсылок к опере вообще, а не к своему предшественнику. Таким образом, моя первоначальная идея сильно изменилась, а вчера, к примеру, после танцевального концерта у меня появилась еще одна – насчет того, как быть со светом. Я придумал не направлять свет на действие, а сделать свет самодостаточным, как подскажут случайные действия. Я определю минимально необходимое количество света – только чтобы певцы не спотыкались и не падали. Определю максимум. И буду работать в диапазоне между ними, пользуясь всеми достижениями современных технологий. Это будет не слишком трудно. Я отделю не только свет от пения, но и костюм от роли и фон от действия, и еще я введу кое-какие сценические эффекты, элементы хэппенинга, так что перформанс в целом не будет похож на хореографическую постановку, это будет некое бессюжетное движение в пространстве.</p><p>Я летел во Франкфурт с намерением сказать, что не буду этим заниматься, и заснул в самолете. А когда проснулся, занимался рассвет, и увидеть рассвет было так чудесно, что мне пришло в голову: вот лучший задник для этой оперы! И я подумал, что вместо одного дня и одного представления пусть будет два представления, две «Европеры», 1 и 2. Будет целая серия дней, дней разной продолжительности – от совсем темных к светлым и снова к темным. И будут разные погодные явления, выбранные посредством случайных действий. И еще я хочу много танцовщиков в черном, чтобы помогали певцам, – хотя сюжет европейский, это такая восточная условность. (Эллсворт Снайдер, 1985)</p><p>У меня был очень хороший перформанс оркестрового сочинения «Тридцать пьес для пяти оркестров» в 1981 году во Франции, на фестивале в Меце. Потому что я вписал в контракт десять репетиций моего сочинения. Там значилось: тридцать часов репетиций. На репетициях примерно три четверти времени музыканты никак не могли понять, что же они делают, но им было интересно, им хотелось послушать. Каждый раз, когда у них появлялась такая возможность, они выходили из своей группы и слушали, потом возвращались. И перформанс удался! Не соглашайтесь писать для оркестра, если в контракте нет пункта, который оркестр обычно обижает: много репетиций.</p><empty-line/><p><strong>Кажется, проблемы вашей музыки легко разрешимы…</strong></p><p>И незачем о них говорить. (Стивен Монтегю, 1987)</p><p>Теперь я не только не возражаю против того, чтобы мою музыку записывали, но даже помогаю ее записывать. Но записей не слушаю никогда.</p><p><strong>Даже если вам вдруг понадобится их срочно проиграть?</strong></p><p>Это может понадобиться для большого хэппенинга, который, возможно, состоится в Калифорнии. По случаю моего семидесятилетия планируют устроить неделю моей музыки, которая начнется с музицирка разной музыки, существующей сейчас в Лос-Анджелесе, а закончится музицирком из моих сочинений. Как раз тогда можно было бы проиграть одновременно все записи, которые удастся найти. Я надеюсь это сделать. (Биргер Ольрогге, 1985)</p></section><section><title><p>VI</p><p>Тексты</p></title><p>Я покончил с колледжем еще до начала тридцатых годов; колледж я бросил. Хотел стать писателем и потому отправился в Европу. В изобразительном искусстве меня вдохновляло искусство двадцатых, а в литературе – журнал <emphasis>Transition,</emphasis> Джойс и Стайн, Паунд, Элиот и Каммингс. Социально ответственная поэзия, появившаяся в тридцатые, меня не интересовала. Я быстро понял, что не смогу найти общего языка с коммунистами того времени, которые были очень энергичны, но не хотели экспериментировать. А я – сын изобретателя, и для меня единственный способ стать полезным – это открывать что-то новое. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><empty-line/><p><strong>Почему вы читаете лекции всякими необычными способами?</strong></p><p>Если лекция информативна, люди думают, что за них уже всё сделали и от них больше ничего не требуется, только воспринимать. Если же я читаю лекцию так, что непонятно, что в ней преподносится, людям приходится что-то с этим делать. (Роджер Рейнольдс, 1962)</p><empty-line/><p><strong>[А ваши многократно переиздававшиеся эссе из арт-каталогов – о Роберте Раушенберге, Марселе Дюшане и Джаспере Джонсе?]</strong></p><p>Как я писал эти тексты?</p><p>Текст о Раушенберге я написал очень быстро, следуя структуре одной из моих музыкальных композиций. Я уже много лет пишу тексты тем же методом, что и музыку. Допустим, есть четыре темы, которые я хочу затронуть. Я беру лист бумаги с четырьмя шаблонами. Поверх них размещаю круг, который в случае с музыкой относится ко времени, а в случае с текстом, таким как этот, – к количеству строк на странице. У меня есть строки, другой листок с точками (эти листы прозрачные). Когда точки накладываются на шаблоны, одни оказываются внутри шаблона, другие – снаружи. Дальше накладывается круг с цифрами и лист с другими кругами (еще страница, уже не с точками, а с кругами), после чего наносится волнистая пунктирная линия, пересекающая по меньшей мере одну точку из тех, что внутри шаблона, и пересекающая первый круг. Скорее всего, ну, с большой вероятностью она пересечется с другими точками внутри или снаружи шаблонов и с кругами. В случае с текстом о Джонсе: если она пересечет круг, то мне нужно выразить какую-то мысль. Если точки и круги внутри шаблонов, сюжеты и мысли должны относиться к творчеству, если снаружи – к жизни. И всё это нужно уместить в то количество строк, которое задано пересечением первого круга пунктирными линиями.</p><p>Текст о Дюшане писался просто. Знаете, как в «Книге перемен»: нужно шесть раз бросить три монетки, чтобы получить число от одного до шестидесяти четырех. Я получил двадцать шесть, это значит, мне нужно написать всего двадцать шесть предложений. Я кинул монетки для каждого, чтобы узнать, сколько в них должно быть слов. Вот почему там иногда по одному слову – это у меня число один выпало.</p><p>Я всё искал способ не только написать о Джонсе в соответствии с партитурой, но и каким-то образом выразить мое восприятие его творчества… Одна из его особенностей – я не нахожу этого, скажем, у Раушенберга или у других художников – в том, что он задействует всё пространство картины. В ней нет пустот. Нет такого места, где ничего бы не происходило. Или почти нет. Так, следуя партитуре, я создал текст, который вызывает подобные же ощущения. А потом заполнил пустоты, как заполнил бы пробелы во времени. Тогда как в тексте о Раушенберге я хотел передать зеркальное впечатление, оставив пробелы во времени, – между разнообразными темами, которые я затронул, были пробелы. Когда я писал текст о Джонсе, собственно написание заняло у меня около трех недель, но к пониманию того, как его написать, я шел долгих пять месяцев. (<emphasis>Artforum,</emphasis> 1965)</p><p>Изначально я собирался создать такой текст о Джаспере Джонсе, в котором сам не написал бы ни слова. Возможно, я пришел к этой мысли из-за его приверженности к вещам, уже созданным, причем не им, – к буквам, цифрам, пробелам. Столь же очевидна сложность, многослойность его работ, где одни элементы постоянно накладываются на другие.</p><p>Так я пришел к идее написать текст с наложенными друг на друга буквами и словами разного размера. Возможно, я в тот момент думал о музыке вообще (в музыке множество вещей происходит одновременно) или в частности о моей пьесе для двенадцати радиоприемников. Или даже о «Куда мы идем и что мы делаем?», четырех лекциях в одной. Итак, я решил делать восемь дел одновременно и сделал на разлинованной бумаге восемь изображений из букв и/или цифр разного размера. Потом воспользовался «Книгой перемен». Если у меня восемь строк, значит, буквы могли оказаться в любом месте, на любой строке, образуя сплошной печатный блок. Но могло получиться и так, что буква вдвое увеличивалась в размерах и занимала место двух букв. А если так, она могла оказаться в любой позиции. Другая могла увеличиться настолько, что занимала место на всех восьми строчках. И эти строки пробегают сквозь нее. Тогда возникает вопрос: связан ли текст на всех этих строчках с этой буквой? Я хотел создать именно текст, который перетекает из маленьких буковок в большие и продолжается дальше. Это очень сложно, получалось что-то вроде пазла. После восьми месяцев обдумываний я всё-таки отказался от этой идеи. Что не очень честно по отношению к Джонсу. Он бы не сдался.</p><p>Работу надо было сделать, и я опять собирался применить метод случайных действий: набрать текст из 453 символов, слова взять из произведений какого-нибудь писателя, чье имя начинается на С, и написать сочинение на тему, не имеющую никакого отношения к Джонсу. Второй текст должен был быть из 23 символов, позаимствованных у автора, чье имя начинается на Б, и сюжет имел бы отношение к Джонсу. В итоге должен был получиться коллаж, где я не написал ни слова, но определил процесс формирования текста. В результате в нем была бы только композиция. Осуществить задуманное помешала любовь: мне хотелось выразить любовь к творчеству Джаспера Джонса.</p><p>Иначе говоря, в использовании слов я ограничился коммуникативной функцией, от которой в работе со звуком всегда был готов отказаться. Чтобы сказать то, что я хотел сказать, я решил не отступать ни на шаг от общепринятого понимания коммуникации. Мой подход к языку тяготел к прямому высказыванию, вместо того чтобы позволить словам говорить самим за себя. Я шел в этом направлении, но отказался от него. (Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон, 1965)</p><p>Слова и информация обладают ужасным свойством проникать в голову, приклеиваться и не впускать больше ничего. Они попросту захламляют мозг. (Сьюзен Реймер, 1973)</p><p>Меня попросили написать для журнала <emphasis>Art in America</emphasis> о Марселе Дюшане, которого я близко знал в последние годы, в частности, в Кадакесе (его дом на Коста-Браве); незадолго до его смерти мы провели вместе около двух недель. Естественно, я согласился, но сказал, что хотел бы сделать то, о чем давно мечтал: создать текст без синтаксиса.</p><p>Итак, я подверг словарь случайным действиям по «Книге перемен». Разделил все страницы словаря (1428, включая имена мальчиков и девочек в конце) на 64, создав группы по 22–23 страницы. Опять пришел к 64. Потом соотнес 22–23 и 64 и получил группы по две-три страницы, так что когда мне выпала вторая гексаграмма, я точно знал, на какой я странице. Потом я подсчитал количество слов на странице, чтобы соотнести его с 64 и точно знать, с каким словом работать. Потом я задал вопросы о форме слова, существительное это или глагол, в единственном или во множественном числе. Если там иллюстрация – слово это или иллюстрация и прочее. Таким образом я в конце концов точно определил, что войдет в текст. Но как быть с расположением на странице? Страница таким же образом подчинилась «Книге перемен». Тут была важна тщательность, чтобы избежать модулей. Смысл был в количестве – не в качестве.</p><p>Видите ли, с точки зрения Корбюзье, то есть с позиций качества, модуль приобретает огромное значение. А с количественной точки зрения, которой я стараюсь придерживаться, модуль <emphasis>при необходимости</emphasis> надо скрывать. Так или иначе, место, направление слова и подпадание каждой буквы под случайные действия – это всё присутствует в настоящий момент? Или находится в процессе исчезновения, как исчез и сам Дюшан? Или исчезает структура? В букве Е четыре штриха: три горизонтальных и один вертикальный. Какой из них исчез, если исчез? Или его съела какая-нибудь болезнь, как и беднягу Дюшана? Потом, в конце, когда вы накладываете множество реализаций этого процесса на начертание букв, имея 261 образец шрифта, вы видите, что попадаете в очень многообещающую ситуацию. Причем некоторые из этих шрифтов – с точки зрения ценности, качества – очень плохи, но с точки зрения количества они <emphasis>ятха бутхам,</emphasis> таковы, каковы есть. И когда они таковы в великом разнообразии вещей, они прекрасны. Должно быть, Господь имел в виду примерно это.</p><p>Вы видели недавно вышедшую книгу нотаций [<emphasis>Notations,</emphasis> 1969]? Это коллекция, которую я собрал для Фонда современного искусства перформанса. Художники подарили Фонду свои картины, которые Фонд продал, и так мы получили деньги на музыку, театр, танцы и всё прочее. Тогда я и придумал этот проект – собрание и издание нотных записей – в надежде, что музыканты сами их продадут университетам и библиотекам, а вырученными деньгами поддержат других музыкантов, танцоров и прочих исполнителей. В этой книге нет оценочных суждений, то есть под одной обложкой собраны вещи хорошие и, что называется, слабые. Там собраны произведения всевозможных видов и жанров; они не распределены по категориям. В этом смысле книга – как большой аквариум, где плавает много разных рыб. По-моему, получилось прекрасно. И текст – это главным образом чередование шрифтов разной плотности, как и нотная запись, где есть светлое и темное. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Позвольте показать вам мой последний текст. Называется «Книга о грибах». Много лет я хотел написать книгу о грибах, но ловил себя на том, что как только начинал концентрироваться исключительно на грибах, становилось неинтересно. И тогда я составил список того, что мне интересно. Как, например: истории о грибах; отрывки из книг о грибах; заметки, как собирать грибы; выписки из дневника Торо о грибах; выписки из дневника Торо обо всём; заметки о жизни и об искусстве или об искусстве и о жизни, о жизни и о жизни или об искусстве и об искусстве. Тем самым я говорю, что жизнь превращается в искусство, и мыслями обращаюсь к Фуллеру. (Никша Глиго, 1972)</p><p>Когда Центр искусств Уокера попросил меня написать для серии «Смыслы модернизма», у меня была мысль сделать текст, направленный против «марша всезнания», и объяснить преимущества невежества перед лицом искусства. [Профессор Луис] Минк считает, что нельзя больше придерживаться наивного подхода; что о «Поминках по Финнегану» известно достаточно, чтобы обязательно узнать еще больше и в конечном итоге покончить с невежеством. Я работаю на сохранение загадочности этой книги. Вместо того чтобы понимать, я бы всеми силами старался оставить творения Джойса полными тайны. (Дэвид Коуп, 1980)</p><p>Меня заинтересовал язык без синтаксиса. Людей разделяют не только разные культуры, но и разные языки; и мы уже видим, как развивается язык графики – он понятен любому, вне зависимости от национальности. С увеличением авиаперелетов это стало необходимостью. Недавно я летел самолетом в Сан-Франциско и вдруг заметил, что нигде не было надписи: «Не курить», а вместо этого была картинка с перечеркнутой сигаретой. И для «пристегните ремни» – тоже картинка. К тому же, когда люди любят друг друга, они не так уж много разговаривают, а если и разговаривают, то о ерунде. Влюбленные обычно несут чушь, поэтому я думаю, что нам нужно побольше чуши в языковой сфере. Над этим как раз я сейчас и работаю.</p><p><strong>Другими словами, в ваших словах не будет смысла?</strong></p><p>Я заметил, что люди, рассматривая то, что я делаю, вместо того чтобы следить за строчкой, перескакивают через страницы, находят там слова, о которых я даже не подозревал; так же и с музыкой – я хотел бы позволить каждому слушать ее <emphasis>по-своему</emphasis>. А теперь я хочу найти язык, на котором люди смогут читать каждый по-своему, неважно, из какой они страны. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Согласившись написать об электронной музыке, зная, что Г. Д. Т. (Генри Дэвид Торо) слушал звуки так, как слушают композиторы-электронщики, – не только музыкальные звуки, но и шумы и звуки окружающей среды, – я подумал, что если сделать произвольный микс из его дневниковых заметок – о звуках, о молчании, о музыке, то получится текст, идеально соответствующий заявленной теме. Поэтому я озаглавил его «Муро» – Му(зыка) + (То)ро.</p><p><strong>Каков был ваш метод?</strong></p><p>Я просмотрел указатель доверовского издания дневника, отмечая всё, что хотя бы отдаленно связано с музыкой, и записал все эти упоминания; потом подверг весь материал случайным действиям на уровне предложений, фраз, слов, слогов и букв. Я скомбинировал все пять возможностей, так что каждая могла использоваться отдельно или группой из двух, трех, четырех или, наконец, пяти.</p><p><strong>Собирая материал для «Муро», вы брали фразы из Торо, высказывания Торо, слова Торо?</strong></p><p>Сначала я перечислил всё, что имеет отношение к звуку.</p><p><strong>Перечислили в какой форме? Целые высказывания? Слова? Ссылки на страницы?</strong></p><p>Ссылки на страницы – по мере их появления в указателе. Потом спросил «Книгу перемен»: «Сколько уровней из пяти возможных мне задействовать? Все пять? Или группу из четырех? Или из трех? Двух? Одной?» И когда я определился, мой следующий вопрос был: «Для скольких звуковых событий я это делаю?» Ответ располагался где-то между числами один и шестьдесят четыре. Скажем, мне выпало двадцать три. Теперь, когда я знал, что ищу двадцать три события, я спросил: «С какого из пяти возможных уровней мне начать? Какой уровень будет вторым? Третьим?» И вот наконец я понимаю, что мне делать. И делаю.</p><p><strong>А каким образом вы определяли слоги?</strong></p><p>Я брал их в том виде, в каком они даны в словаре: в словаре все слова разбиты на слоги.</p><p><strong>Вы брали слова Торо, разбивали их на слоги и таким образом собирали коллекцию слогов?</strong></p><p>Если мне нужны были слоги.</p><p><strong>Значит, у вас было собрание слогов, собрание слов и собрание букв.</strong></p><p>С буквами было интересно. Буквы бывают гласные и согласные. Но дифтонги заставили меня задуматься о комбинации букв. <emphasis>&#xE6;,</emphasis> к примеру, – это дифтонг. Таким образом, я думал: если гласные могут соединяться, образуя дифтонги, то почему они не могут соединиться в более многочисленные группы и почему бы не соединиться согласным? И я решил: пусть соединятся. Если мне вдруг доставалась буква <emphasis>t</emphasis> в слове <emphasis>letter,</emphasis> то мой следующий вопрос был: брать ли мне одну <emphasis>t,</emphasis> которая мне изначально досталась, или вместе с соседней <emphasis>t</emphasis>? И если в слове <emphasis>subject</emphasis> мне выпадала буква <emphasis>b,</emphasis> я брал и <emphasis>j</emphasis> при положительном ответе на вопрос.</p><p><strong>В результате каких действий вам достается эта <emphasis>b</emphasis></strong>?</p><p>Ну, надо пересчитать буквы в строке, потом определить соотношение с числом 64 и «Книгой перемен» – это дает мне цифру, которая указывает на <emphasis>b</emphasis>.</p><p><strong>Мне кажется, вы перескочили через одну ступеньку. Скажем, в строке 128 букв; вы обратились к «Книге перемен» и получили, скажем, цифру 4. Значит ли это, что вы используете цифры 8 и 9? Я взял очень простой пример – 128 букв. Давайте еще упростим – 64.</strong></p><p>Если получим число 53, это будет 53-я буква. Скажем, это буква <emphasis>b</emphasis> с примкнувшей к ней <emphasis>j,</emphasis> а перед ними – еще гласная. На гласную мы не обращаем внимания, поскольку занимаемся только согласными…</p><p><strong>И в этом случае слово – <emphasis>subject</emphasis></strong>.</p><p>И я спрашиваю, брать мне только <emphasis>b</emphasis> или <emphasis>b</emphasis> и <emphasis>j</emphasis>.</p><p><strong>Значит, вы ставите вопрос: или – или.</strong></p><p>Если мне выпадет от 1 до 32, это будет одна <emphasis>b,</emphasis> а <emphasis>j</emphasis> будет, если выпадет число от 33 до 64. Но допустим, там было пять согласных. Вот четыре: <emphasis>n, g, c, h: ng</emphasis> из слова <emphasis>I Ching</emphasis> (И Цзин), <emphasis>ch</emphasis> – из <emphasis>chance</emphasis>. И тогда вот мой вопрос: поскольку мне выпала <emphasis>g,</emphasis> ставить мне перед ней <emphasis>n,</emphasis> а после нее – <emphasis>c</emphasis> и <emphasis>h</emphasis>? Или как? Первый вариант – взять только одну <emphasis>g</emphasis>. Второй – взять <emphasis>ng,</emphasis> потому что они из одного слова. Третий – взять <emphasis>ngc,</emphasis> а четвертый – <emphasis>ngch</emphasis>. Правильно?</p><p><strong>Вариантов куда больше.</strong></p><p>Каких именно?</p><p><strong>Ну, если вам выпала <emphasis>g,</emphasis> почему не взять только <emphasis>g</emphasis> и <emphasis>c,</emphasis> которая идет вслед за ней?</strong></p><p>Потому что перед ней идет <emphasis>n,</emphasis> и она принадлежит тому же слову. По крайней мере, я работал так. Вы правы, я не трогал <emphasis>gc</emphasis>. И <emphasis>gh</emphasis> тоже. Я брал эту <emphasis>g</emphasis> как основу…</p><p><strong>Если вы брали <emphasis>g</emphasis> как основу, тогда эта <emphasis>g</emphasis> обязательно связана с <emphasis>n,</emphasis> потому что обе они из слова <emphasis>Ching,</emphasis> но необязательно – с буквами второго слова.</strong></p><p>Что ж, вы совершенно правы. Теперь я вижу, что это очень хороший вопрос. То, что вы предлагаете, может внести некоторые изменения в мой способ работы, потому что я понял, что прошел мимо некоторых вариантов. А это нежелательно. Что бы вы сделали? У вас есть <emphasis>c, ng, cg, ncg</emphasis> и <emphasis>ngch</emphasis>; вы ограничитесь этими вариантами? Итого их пять. Тогда число от 1 до 12 – это первый вариант, от 13 до 25 – второй, от 26 до 37 – третий, от 38 до 51 – четвертый и от 52 до 64 – пятый.</p><p><strong>Так вот как вы делите 64 из «Книги перемен», когда есть пять вариантов.</strong></p><p>Вот так это работает.</p><p><strong>Причина исключительного своеобразия вашей поэзии в том, что больше никто так поэзию не пишет – никто. А как возникла идея, я говорю о «Муро»?</strong></p><p>Я хотел сделать текст, в котором было бы четыре части, и написал его для одного журнала в Миннеаполисе под названием <emphasis>Synthesis</emphasis>. Четыре части были написаны для колонки.</p><p><strong>Для колонки?</strong></p><p>Я был колумнистом этого журнала. Я не считал эти тексты лекциями. Изначально они писались для колонки, и вы можете заметить, что все они имеют разную ширину. Это сделано намеренно. (Ричард Костелянец, 1970)</p><empty-line/><p><strong>А меня очень интересует пьеса о погоде, которую вы сейчас пишете.</strong></p><p>Пишу по заказу Канадской телерадиовещательной корпорации к двухсотлетию Соединенных Штатов. Поскольку заказ пришел из Канады, я немедленно согласился. Человек, который мне писал, сразу же предложил работать с сочинениями Бенджамина Франклина; но, почитав немного Франклина, я почувствовал, что не могу, что по прошествии многих лет я по-прежнему привержен Торо. Подбирая материал для этой работы, я попытался отойти от Торо и купил несколько антологий американской литературы. И убедился, что не могу отойти от Торо. Я до сих пор от него в восторге. (Уолтер Циммерман, 1975)</p><empty-line/><p><strong>Вы собираетесь вернуться к созданию музыки для танца?</strong></p><p>Я написал один текст, «Пустые слова», то есть начал писать и буду продолжать; и мне кажется, он подойдет для сопровождения танца. Там нет смысла в общепринятом значении этого слова, но мы знаем из опыта (можно еще раз процитировать Арто), что нет ничего такого, что не имело бы смысла. Например, с помощью языка можно непривычным образом выражать смыслы. Я могу прочесть небольшой отрывок, в котором, на мой взгляд, заключен глубокий смысл, но не вполне понятно какой. Не вполне понятно, о чем в нем говорится, но он навевает всякие мысли. (Робер Кордье, 1973)</p><p><strong>В «Пустых словах» вы возвращаетесь…</strong></p><p>Я продолжал работать над «Муро», решив не ограничиваться только заметками о звуке и музыке и охватить весь «Дневник». Для начала я отказался от предложений; я считаю «Пустые слова» переходом от литературы к музыке.</p><p><strong>Вы согласны, что «Муро» в основе своей сочинение литературное, что оно предназначалось для публикации в журнале или в книге?</strong></p><p>Да. В первых черновиках «Пустых слов» каждая часть названа лекцией.</p><p><strong>Значит, «Пустые слова» изначально задумывались как произведение для исполнения.</strong></p><p>Для чтения вслух, и поэтому я придал им продолжительность, которую некоторые находили чрезмерной: два с половиной часа каждая лекция.</p><p><strong>Как вы определили продолжительность лекций?</strong></p><p>Многие считают эту вещь слишком затянутой и не хотят, чтобы я подавал ее в форме лекции. Я думаю, потому что средняя лекция, скажем, в колледже длится сорок минут.</p><p><strong>Так почему свои лекции вы сделали почти в четыре раза длиннее?</strong></p><p>Не знаю даже, смогу ли я ответить на этот вопрос. В 1964 году в Японии на меня произвела большое впечатление буддистская служба в городе Нагое, там много буддистских храмов. Город в той же долине, что и Киото. Итак, мы отправились на вечернюю службу, и она длилась несколько часов, но нас предупредили, что это будет утомительно. Я был с Мерсом Каннингемом и Танцевальной компанией. Было очень холодно, а мы не надели теплых вещей. Нам сказали, что будет неудобно и долго, и еще нам сказали, что если решим остаться на службе, потом уйти будет нельзя. И вот мы мучились, а служба длилась и длилась…</p><p><strong>Длилась сколько? Три часа?</strong></p><p>Больше трех, гораздо больше. Часов шесть. А потом через несколько дней, или это было уже в следующий мой приезд в Японию, я пошел в дзенский храм в Киото. Меня позвали на раннюю утреннюю службу, и я пришел. А после продолжительной службы двери храма открыли, и снаружи хлынули звуки. И, соединив вместе эти два момента – длинную ночную службу и рассвет с открыванием дверей, – я представил открывающиеся на рассвете двери и эти мои четыре лекции и подумал, что было бы хорошо, если бы четвертая начиналась на рассвете с открывания дверей во внешний мир, чтобы снаружи хлынули звуки, потому что, понимаете, это вещь переходная от литературы к музыке, а я всегда считал музыкой все окружающие звуки и тишину.</p><empty-line/><p><strong>Вернемся к началу работы над этой вещью. Почему она называется «Пустые слова»?</strong></p><p>Название появилось благодаря разговору с Уильямом Макнотоном о китайском языке. Он делал прекрасные переводы и японских, и китайских текстов. Он говорил, что в китайском есть «полные слова» и «пустые слова». Полные – это существительные, глаголы, прилагательные, наречия. В китайском неизвестно, к какой части речи относится полное слово. Слово настолько полное, что может быть любой частью речи. Например, слово «красный» – прилагательное. И это же слово может быть таким же – я говорю к примеру, – как «рубин» или «вишня», если красный обозначается этими существительными.</p><p>Оно может означать любое из них.</p><p><strong>А пустое слово, в противоположность ему, – это…</strong></p><p>Соединительные слова, местоимения – слова, которые отсылают к чему-то другому.</p><p><strong>Или не имеют собственного значения. Например, если я вам сейчас скажу: «Оно», это как раз и будет пустое слово.</strong></p><p>Да. Я употребляю термин «пустые слова» совершенно не в его строго научном значении. Я предлагаю нечто большее, я вам уже говорил, – переход языка в музыку, и еще мне хотелось этим названием подчеркнуть отсутствие значения, которое характерно для звуков музыки.</p><p><strong>Так сказать, они существуют сами по себе.</strong></p><p>Да. Если слова рассматривать с музыкальной точки зрения, они все пустые.</p><p><strong>Семантически пустые?</strong></p><p>Что вы имеете в виду?</p><p><strong>Семантика занимается значениями. Синтаксически они тоже пустые.</strong></p><p>Я бы сказал, они свободны от смысла, и это возвращает нас к пустоте полных слов. Потому что мы не знаем, окажется ли это полное слово прилагательным, глаголом или существительным, этот смысл вкладывает в него читатель.</p><p><strong>Так сказать, если говоришь по-китайски слово «красный», можно…</strong></p><p>…пойти в одном из четырех-пяти разных направлений. А выбирает направление слушающий.</p><p><strong>Нет, ведь когда вы говорите слово «красный», вы ничего не имеете в виду, кроме слова «красный», а когда я слышу слово «красный», я представляю себе красные яблоки, красные вишни, красную фасоль и так далее.</strong></p><p>Мне кажется, вы зашли несколько дальше, чем я предлагал. Я бы хотел вернуться к разнице между «красным», «покраснеть» и «вишней», потому что это вещь основополагающая, более важная, чем красное яблоко или красная вишня. Существительное ли это, глагол или прилагательное? Другими словами, мы совсем не знаем, что это.</p><p><strong>Знаем, если задаем синтаксис, контекст.</strong></p><p>Слово может быть любой частью речи. Слово лишено намерения. Я думаю, поэзия хайку тоже такова. Я думаю, автор хайку, когда его пишет, не вкладывает в него жестко определенного смысла, там множество смыслов, больше, чем один.</p><p><strong>Как это?</strong></p><p>В хайку (вы знаете: первая строка – пять слогов, вторая – семь, третья – пять) не так уж много мыслей. Ну, например: «Мацзутакэ я / ширану ко но ха но / хэбарицзику», что означает: «Гриб, / неведение, лист дерева, / липкость». Вот и всё, что есть в этом стихотворении. Его написал Басё. И что это значит? Реджинальд Хорас Блит перевел его так: «Лист неизвестного дерева прилип к грибу».</p><p><strong>Он добавил синтаксические связи, которых нет в оригинале.</strong></p><p>Пришлось, он не мог этого не сделать. Но мы не знаем, что имел в виду Басё. Может быть: «Гриб не знает, что лист к нему прилип».</p><p><strong>Переводчик либо читатель может связать слова Басё как ему угодно.</strong></p><p>Да, и вариантов много.</p><p><strong>Это и есть полные слова.</strong></p><p>Да, но понимаете, о чем я: эти слова, сами по себе полные, у Басё тоже как-то лишены четкого смысла. Если бы он что-то конкретное имел в виду, он высказался бы яснее.</p><empty-line/><p><strong>Итак, в начале у вас был такой замысел «Пустых слов». Также вы представляли себе направление развития произведения от чтения вслух записанного текста к перформансу, приближаясь тем самым к музыке.</strong></p><p>Сближение с музыкой достигается жестким исключением всех аспектов языка, так что когда мы начинаем первую лекцию «Пустых слов», высказываний там нет. В «Муро» они еще были, а здесь исчезли. Во второй нет уже и фраз, в третьей исчезают слова, за исключением тех, в которых лишь один слог. И в последней нет уже ничего, кроме букв и молчания.</p><p><strong>То есть это постепенная редукция в рамках произведения. Но позвольте мне вернуться на шаг назад. В «Муро» в организации материала из Торо вы использовали те же композиционные методы, что и в «Пустых словах»?</strong></p><p>Да.</p><p><strong>Тогда почему «Муро» написан в целом связно, как проза?</strong></p><p>Потому что это колонка для журнала.</p><p><strong>А «Пустые слова», как мы видим, написаны с длинными пробелами между частями.</strong></p><p>«Пустые слова» – это лекция. Фактически вся эта вещь посредством случайных действий оформлена как строфы.</p><p><strong>Как поэтические или как музыкальные строфы?</strong></p><p>Ну, просто строфы. Что означает: одна часть отделена от другой.</p><p><strong>Ладно, часть. Назовем это частью.</strong></p><p>И эти части отделяются друг от друга точкой, следующей за словом, или слогом, или буквой, выбранными случайным образом.</p><p><strong>Когда у Торо вы обнаруживали точку, вашу строфу заканчивал какой-либо знак препинания, и вы двигались дальше, к следующей части, уже по вертикали.</strong></p><p>Это создало ситуацию, которая привела к слишком большому количеству частей. Какой бы пример вам привести…</p><p><strong>Вы показываете мне тетрадь с римскими цифрами.</strong></p><p>Эти римские цифры – тома «Дневника» Торо.</p><p><strong>Номера страниц с редкими вкраплениями английских слов.</strong></p><p>Правильно. Я пытаюсь найти пример того, как рядом оказывается слишком много точек. Ну вот, например, точка. <emphasis>Hauling off</emphasis> и точка. А перед этим – <emphasis>teenth</emphasis> и точка.</p><p><strong>Часть слова, скажем <emphasis>nineteenth,</emphasis> из которого вы взяли только последний слог.</strong></p><p><emphasis>И hauling off.</emphasis></p><p><strong>Это вы взяли как фразу.</strong></p><p>И за каждой частью следует точка. А я не хотел, чтобы там было так много частей, что за каждой точкой следует новая строфа. Поэтому, когда точки оказывались по соседству, я задавался вопросом: какую из них убрать?</p><p><strong>Вы предпочли убирать одну из них?</strong></p><p>Да.</p><p><strong>И обратились к «Книге перемен», чтобы определить, какую именно?</strong></p><p>Теперь, занимаясь ими вплотную, я прибег к другому средству, чтобы понять, исчезнет одна из них или это необязательно. Иногда два слова могут составить законченную строфу, как, например, <emphasis>comes hawk</emphasis> (прилетел ястреб).</p><p><strong>Эти два слова вертикально выровнены. Откуда они?</strong></p><p>Одно – из одиннадцатого тома, другое – из шестого тома. Но оба они были… вот смотрите… оба они были словами.</p><p><strong>Не понимаю. Давайте еще раз.</strong></p><p>Тут у меня стоит <emphasis>W 32</emphasis>.</p><p><strong>Это значит, что вы должны выбрать слово. А «32» значит…</strong></p><p>Нужно найти тридцать два слова. Одно, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать…</p><p><strong>Тридцать два слова в этом блоке.</strong></p><p>И теперь у нас есть фразы, слова и слоги, и их пятьдесят четыре.</p><p><strong>Так что вы находите пятьдесят четыре, и как только вы находите пятьдесят четыре…</strong></p><p>Тогда я нахожу слово, слог, слово, слог, слог, слово, фразу, фразу, фразу, фразу, слово, фразу, слово, фразу… Интересный способ работы и названию соответствует – голова пустая в этот момент.</p><p><strong>Я понял. Но всё это всё же взаимодействует с очень насыщенным, многозначным и очень важным для вас текстом «Дневника» Торо. То есть у вас была проблема выбора, и выбрали вы эту, а не другую книгу, и этот выбор многое определил.</strong></p><p>Я знаю, как и вы, что если то же самое проделать с «Поминками по Финнегану», результат получится совсем другой.</p><p><strong>И если бы это был певец городской жизни, результат был бы другой. Если это проделать с какой-нибудь…</strong></p><p>Или с другим языком. Или с несколькими языками. «Поминки по Финнегану» так и напрашиваются.</p><empty-line/><p><strong>Поскольку в «Поминках по Финнегану» комбинация языков – это их главная лингвистическая характеристика, любая работа, основанная на них, отразит этот факт. Позвольте мне вернуться к вопросу о четырех главных блоках, или лекциях, как вы их называете. Когда кончается одна лекция?</strong></p><p>Когда набирается по меньшей мере 4000 событий.</p><p><strong>Иными словами, должно набраться 4000 отдельных выдержек из Торо.</strong></p><p>В первой лекции их было 4061, и вот какова причина: когда я дошел до 3997-й…</p><p><strong>Вы прибавили шестьдесят четыре.</strong></p><p>Правильно, я прибавил шестьдесят четыре, и получилось 4061.</p><p><strong>Что это за значки-полумесяцы у вас в тетради? Такие значки мы используем, чтобы соединить буквы, если они по ошибке оказались разделены пробелом. Они идут по всему тексту; что это значит?</strong></p><p>Это было последнее, что я сделал с этим текстом, прежде чем его закончить. Я просмотрел его и выявил, что должно читаться слитно: это <emphasis>r</emphasis> из <emphasis>hear,</emphasis> вместо того чтобы отделяться от <emphasis>th</emphasis> из <emphasis>the</emphasis> в следующем слове, идет вместе с ним, то есть <emphasis>rth,</emphasis> а не <emphasis>r, th</emphasis>.</p><empty-line/><p><strong>В тексте буквы напечатаны слитно, и произносите вы их тоже слитно. Это задается «Книгой перемен». Итак, половина частиц (назовем их «частицы» или вашим словом – «события») связана, половина – нет. Печатая текст, как вы решали, когда переходить на следующую строку? Как вы решали, что этот пробел будет уже не пробелом между, скажем так, словами, а пробелом между строчками?</strong></p><p>Для каждой строки я установил определенное число знаков, которое не превышал, и не делал переносов, а в конце строк ставил запятые.</p><p><strong>То есть, если в оригинале стоит запятая, она обозначает конец строки.</strong></p><p>Или любой другой знак препинания.</p><p><strong>Включая точку – точку, которая, как вы определили, заканчивает строфу. Таким образом, когда слова или частицы заполняют соответствующую строку, вы переходите на следующую строку.</strong></p><p>Сейчас я вам покажу.</p><p><strong>Мы смотрим «Пустые слова», часть первая, как это выглядит в вашей книге.</strong></p><p>…«notAt evening», запятая, и это конец строки.</p><p><strong>Запятая оригинала закончила строку в вашем тексте, но в книге она не воспроизведена.</strong></p><p>Правильно.</p><p><strong>«Right can see» и дефис. И все три слова отдельно.</strong></p><p>«Suited to the morning hour».</p><p><strong>А эти пять слов отделены от следующей строфы. А в начальной строке первые два слова <emphasis>not</emphasis> и <emphasis>at</emphasis> сливаются в <emphasis>notAt,</emphasis> потому что по «Книге перемен» выпало, что они сливаются. Заглавная <emphasis>А</emphasis> в <emphasis>At</emphasis> сохраняется, как это было у Торо.</strong></p><p>Да. Абзац здесь получается от вычитания числа знаков в строке из максимального числа – это примерно сорок два или сорок три.</p><p><strong>Если у вас сорок три знака в строке, то что вы вычитаете?</strong></p><p>Вычитаю число знаков в первой строке из максимального. А потом подвергаю это число случайным действиям, чтобы найти, где абзац.</p><p><strong>Я совсем запутался, простите.</strong></p><p>В «notAt evening» раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать знаков. Я вычитаю это число из сорока трех и получаю тридцать. Теперь соотношу тридцать с числом шестьдесят четыре, чтобы определить, через сколько пробелов от края я должен сделать абзац. Скажем, я получил число два. Я работаю с тридцатью знаками. «Книга перемен» работает с числом шестьдесят четыре. И, глядя на таблицу, которая соотносит тридцать и шестьдесят четыре, взяв следующее число из «Книги перемен», я определяю; если мне выпадает число один, к примеру, я получаю нечто очень маленькое. Я должен начать строку через один пробел слева. Но в следующий раз, вместо того чтобы расположиться точно под первой, строка смещается к середине.</p><p><strong>Во второй строке снова, повторяя процедуру, вы посчитали количество знаков, вычли его из сорока трех, соотнесли получившееся с числом шестьдесят четыре «Книги перемен» и таким образом определили, где начинается вторая строка.</strong></p><p>А когда нет запятой, потому что, похоже, запятой здесь нет, я делаю строку максимально длинной, не разрывая строку и не разбивая слово. А если там только один-два знака, тогда я решаю, делать или нет отступ, и это выглядит как…</p><p><strong>Отступа нет, строка начинается с левого поля страницы и продолжается, пока вы не доходите до какого-нибудь знака препинания, который указал бы вам, что пора перейти на следующую строку.</strong></p><p>Правильно.</p><p><strong>И продолжаете делать точно так же.</strong></p><p>Правильно.</p><p><strong>А в третьей части «Пустых слов» вы отказались от слов, и остались только слоги, а в четвертой части – только буквы.</strong></p><p>У меня была еще одна идея: первую часть читать, сидя в профиль, боком к аудитории, на второй – повернуться лицом, на третьей – опять боком, но другим, а на четвертой – спиной. И вот, когда я читал в Наропе, я сел к слушателям спиной, и они пришли в ярость.</p><empty-line/><p><strong>Каждая из четырех лекций начинается с предисловия, причем предисловие к каждой лекции включает в себя предисловия к предыдущим, так что для последней предисловие состоит из четырех частей. Что бы это значило?</strong></p><p>В этих вступлениях со всей добросовестностью дана вся информация, все ответы на вопросы, которые вы сейчас мне задаете. Я попытался представить себе, что захочет узнать читатель, и рассказал об этом в этих вступлениях, но без логической последовательности.</p><p><strong>Как писались эти предисловия?</strong></p><p>Первое, что я сделал, – определил, сколько слов имею в своем распоряжении для первой ремарки или для первого ответа: одно, два плюс три плюс два плюс два плюс два – одиннадцать. У меня было одиннадцать слов. Тогда я подумал: «Что же мне сказать?» И решил рассказать о том, как так получилось, что я стал единомышленником Торо. Это показалось мне логичным началом. (Ричард Костелянец, 1979)</p><p><strong>Но разве поэт не должен писать осмысленно?</strong></p><p>Наоборот. Поэт должен писать бессмыслицу.</p><p><strong>Почему?</strong></p><p>Ну, например, если вы откроете «Поминки по Финнегану», а это, по-моему, безусловно, самая важная книга XX века, вы увидите, что это полная бессмыслица. Почему бессмыслица? Потому что там множественность смыслов, и вы можете выбрать свой, Джойс вам ничего не навязывает. Джойс относился к читателю анархически, он хотел заставить читателя трудиться.</p><empty-line/><p><strong>Вы вкладываете в свои литературные произведения какой-то смысл?</strong></p><p>Люди читают, думая, что я своими книгами хочу что-то им сообщить. А я не хочу. Они сами себе голова… Какой смысл я мог вложить в «Пустые слова»?</p><p><strong>Ну, может быть, вы хотели поговорить о Торо.</strong></p><p>Нет, он был только источником. Я выбрал Торо только потому, что в его «Дневнике» два миллиона слов. Я хотел, чтобы мой читатель воспринимал «Пустые слова» исключительно по-своему.</p><p><strong>А если я нахожу «Пустые слова» невразумительными?</strong></p><p>Это ваша проблема. Видимо, вас интересуют другие вещи. (Лайза Лоу, 1985)</p><empty-line/><p><strong>[Вы исполняли этот текст?]</strong></p><p>Хотя я и бросил курить почти шесть лет назад, у меня случилось что-то с голосом, и меня всё больше стал интересовать голос и его сосуществование с музыкой в перформансе. Например, я мечтал прочесть все «Пустые слова», что растянулось бы на целую ночь. Я хотел прочесть первые три части, на что ушло бы семь с половиной часов или, если с двумя перерывами по полчаса, восемь с половиной часов. И сделать так, чтобы эти восемь с половиной часов предшествовали рассвету, а четвертая часть началась бы с того, что двери открылись бы звукам внешнего мира. Сейчас я не уверен, что у меня хватит на это голоса. Если я не знаю, справлюсь ли с чем-то, я начинаю усиленно думать, как с этим справиться. И что делать с дыханием? В общем, огромное поле для изысканий.</p><p><strong>Вот вам и новый рубеж.</strong></p><p>Дыхание и говорение и их влияние на голос. Я знаю об этом достаточно, чтобы понимать: это оказывает воздействие на мышление. (Роуз Сливка, 1978)</p><p>Мне кажется, наше ощущение времени изменилось или мы его изменили. Все эти произведения, что я написал в последнее время, – они очень длинные, они длятся часами. Но все они могут длиться и несколько секунд, вы знали об этом?</p><p><strong>Нет.</strong></p><p>Их необязательно исполнять в течение определенного количества времени, и отчасти в этом выражается принцип индетерминизма.</p><p><strong>Но вы хотите, чтобы они были длиннее или короче?</strong></p><p>Нет, нет. Мне нет разницы. Я хочу, как бы это сказать, быть полезным практически, так что в случае, скажем, если кто-то хочет две секунды музыки, он может взять мой «Эклиптический атлас» и играть его две секунды; впрочем, это маловероятно, потому что больше времени займет поставить запись. Однако легко поставить одну часть из него и слушать две секунды. Потому что я убежден, что длинное произведение в нескольких частях может быть представлено любой из его частей или несколькими, любой продолжительности. Когда вы завели этот разговор, я поймал себя на том, что думаю о разнице между прозой и поэзией. Мне кажется, что Веберн, в частности, – это поэзия, а мое творчество – скорее, длинная книга, которая не нуждается в том, чтобы ее читали.</p><p><strong>А также временами раздражает своими длиннотами, но всё же оставляет какой-то след.</strong></p><p>Правильно. И вы можете читать столько времени, сколько хотите. Иными словами, вы можете держать ее под рукой, открывать, потом откладывать, а можете устроиться поудобнее и читать несколько часов. А может быть, как с «Поминками по Финнегану», вы будете долго ее читать, ничего не понимая, а потом вдруг поймете что-то очень важное. (Дэвид Сильвестр, Роджер Смолли, 1967)</p><p>Я уделяю чтению очень мало времени, зато писанию – много. Я не слишком много читаю; последние шесть-семь лет я не читал ничего, кроме «Поминок по Финнегану». Попутно мне пришлось прочитать немало книг о «Поминках по Финнегану». Вот этим я мог бы заниматься долгие годы. (Джон Робертс и Сильви Панет Реймонд, 1980)</p><p>Друг из Японии – в Университете Токио он профессор абсурда – взялся за перевод «Поминок по Финнегану» на японский язык. По его словам, «существуют два способа перевода „Поминок по Финнегану“: быстрый и медленный». (Марк Дейчи, 1980; см.: Дейчи, 2000)</p><empty-line/><p><strong>Пожалуйста, несколько слов о том, как вы сейчас работаете над мезостихом.</strong></p><p>За основу я беру какое-то имя; первая строка должна содержать первую букву этого имени и не содержать второй буквы этого имени. Она должна появиться во второй строке. И это я делаю или синтаксически, как в случае мезостихов с именем Дюшана, или с применением случайных действий, как в случае мезостихов с именем Мерса Каннингема. Тогда я манипулировал с книгой Каннингема по хореографии и с тридцатью двумя книгами из его библиотеки, которые ему помогают работать над танцем. И получилось, что хотя синтаксически в них нет никакого смысла, если их читать, но эта бессмыслица есть танец.</p><p><strong>Почему вы пишете эти мезостихи?</strong></p><p>Вопрос о том, почему мы делаем то, что мы делаем, меня удивляет. Я думаю, мы делаем то, что мы делаем, потому что мы хорошо выспались и, проснувшись полными сил, думаем: «А чем бы заняться?» Придумываем чем и занимаемся.</p><p><strong>Ваше теперешнее увлечение мезостихом – это своего рода «блестящая изоляция»?</strong></p><p>Нет, это мое теперешнее увлечение языком. Видите ли, язык управляет нашим мышлением; и, если мы меняем язык, понятно, что и мышление наше изменяется. Когда-то создали эсперанто, но он был узко локализован, потому что при его создании использовались только европейские языки. Но теперь, когда люди стали летать, мы приходим к пониманию идей Бакминстера Фуллера. Когда люди разъезжают по всему миру, язык начинает представать тем, что разделяет людей. Из средства коммуникации он превращается в средство непонимания. А вот посмотрим, например, на рисунки. В самолетах вместо надписей: «Не курить» – мы часто видим перечеркнутую сигарету, и это понятно каждому. И мои мезостихи – это вещи, понятные с первого взгляда, как знак «Парковка запрещена».</p><empty-line/><p><strong>Вы экспериментируете с языком без синтаксиса, потому что вам тесно в рамках синтаксиса?</strong></p><p>Кажется, надо заняться проблемой синтаксиса. Мой друг Норман О. Браун говорил, что синтаксис – это порядок в войсках.</p><p><strong>Ну да, это мне напоминает высказывание Ницше, что наша потребность в грамматике доказывает, что мы не можем жить без Бога. Если вы отвергаете синтаксис, вы думаете, что нам и Бог не нужен?</strong></p><p>Да, и Дюшан тоже, когда его спрашивали, что он думает о Боге, отвечал: «Давайте не будем об этом говорить. Это самая глупая из идей человека». (Никша Глиго, 1972)</p><empty-line/><p><strong>А мезостихи? Когда вы начали их писать и почему укладываете слова в эту странную, но очень жесткую литературную форму?</strong></p><p>Люди постоянно просят меня что-то сделать, а я как-то давно слышал, что японцы, когда пишут друг другу письма, пишут их стихами. И я вдруг понял, что когда меня просят написать что-нибудь в подарок на день рождения или же по другому случаю, мне куда интереснее написать мезостих, поставив имя человека в середину, чем просто вымучивать из головы какие-то слова. Строгая форма подсказывает мне идею.</p><p><strong>Так когда вы начали их писать?</strong></p><p>Лет пятнадцать назад. Сейчас я поднаторел. Пишу их быстро.</p><p><strong>И мезостих вам нравится больше, чем акростих?</strong></p><p>Мне нравится, когда поля неровные с обеих сторон. В акростихе мне не нравятся одинаковые отступы слева. Я предпочитаю прямую линию в середине. (Клаус Шёнинг, 1982)</p><p><strong>Ваш следующий литературный опыт…</strong></p><p>Работа с «Поминками по Финнегану». Совершенно не похожая на «Пустые слова». «Литературное сочинение по „Поминкам по Финнегану“» и «Второе литературное сочинение по „Поминкам по Финнегану“» – это мезостихи с именем Джеймса Джойса. Здесь совершенно другая задача, не требующая случайных действий, а требующая совершенно другого – кропотливого изучения.</p><p><strong>И методов отбора, позволяющих получить нечто отличное от джойсовского оригинала. А к чему еще вы обращались из поэзии прошлого?</strong></p><p>Когда я впервые стал читать литературу вне школьной программы, это были Паунд, Элиот, Джойс, Стайн и Каммингс. А потом, в тридцатые годы, я потерял интерес к литературе. Меня не интересовали социальные идеи Одена и Ишервуда – и кто там был еще? Я хотел поэзии, которая продолжала бы линию тех, кого я назвал. Но прошло много времени, прежде чем она появилась. (Ричард Костелянец, 1979)</p><empty-line/><p><strong>Ваши мезостихи – поэтическая форма, где имя человека, о котором стих, написано вертикально внутри текста, – привели вас к открытию способа перевода любой книги в музыку. Это случилось, когда вы создавали «Роараторио: ирландский цирк по „Поминкам по Финнегану“». Как это работает?</strong></p><p>Я предлагаю писать по книге так, чтобы уменьшить ее до разумной музыкальной длины. В случае с «Роараторио» это один час из «Поминок по Финнегану», в которых исходные 626 страниц в моих мезостихах на имя Джойса превратились в 41 страницу, – их легко прочесть за час. Это преобразование можно отследить по странице и строке, так что это словно бы масштабная линейка, измеряющая всю книгу.</p><p>Я могу пройтись по всей книге и найти места, где я что-то <emphasis>слышу</emphasis>. Например, если написано, что кто-то смеется или лает собака, я делаю заметку: страница и строка – и с помощью линейки вставляю собачий лай или плач ребенка в то место своего сочинения, где они должны быть. А если в книге упоминаются какие-то местечки, я могу пойти туда и записать звуки, а потом с помощью линейки вставить их туда, где они должны быть, и так в конце концов получается музыка. (Пол Херш, 1982)</p><p><strong>Над чем вы сейчас работаете?</strong></p><p>Сейчас я пишу мезостихи с именем Эзры Паунда по его «Кантос». Только что закончил четвертое сочинение по «Поминкам по Финнегану» и начал пятое. Оно будет как «Муро», вы знаете этот текст, где я использовал случайные действия, чтобы определенным образом разместить разные фрагменты из «Дневника» Торо. На сей раз к «Поминкам» я подойду не линейно, как с мезостихами, а, как в «Муро», буду порхать вперед-назад. (Миддлбери-колледж, 1981)</p><p><strong>Расскажите, пожалуйста, о «Муойсе».</strong></p><p>Это соединение первого слога слова «музыка» и фамилии Джойса без «Дж».</p><p>Несколько лет назад я написал «Муро». Тогда я подверг случайным действиям дневник Торо, а теперь хочу проделать то же самое с «Поминками по Финнегану»; но, в отличие от моих первых четырех сочинений по «Поминкам», это будет представлять собой не мезостихи, а, как «Муро», текст-коллаж. Соберу вместе много слов, как в ударах грома «Поминок по Финнегану». (Чарльз Амирханян, 1983)</p><p>Вместо того чтобы идти по тексту от начала до конца, я буду порхать над «Поминками по Финнегану», выхватывая там и здесь, в соответствии со случайными действиями, то букву, то слог, то слово, то фразу.</p><p>«Муойс» может начинаться с любого места книги и двигаться к любому ее месту. Удивительно воздушная вещь. (Клаус Шёнинг, 1983)</p><p>И без знаков препинания. Мне кажется, это самый трудный текст для чтения вслух, с каким я когда-либо сталкивался. (Чарльз Амирханян, 1983)</p><p>Я написал текст и только потом обнаружил, что его очень трудно произносить. Я не знал, как он будет звучать, как он может звучать. Я перепробовал всё, что только мог придумать, и среди прочего шепот. Когда я перешел на шепот, повышая голос на выделенных курсивом слогах, результат мне понравился. (Клаус Шёнинг, 1983)</p><p>Он лишен смысла [семантически]; но когда я его читаю, а люди слушают, я уверен, им в голову приходят мысли, причем эти мысли возникают не по моей воле, а просто приходят благодаря услышанным сочетаниям фраз, слов, слогов и букв.</p><p><strong>То есть происходит пробуждение смыслов.</strong></p><p>Надеюсь, но не каких-то заданных смыслов. Хотя кое-какие всё-таки перешли из «Поминок по Финнегану»: отношение Джойса к церкви, его понимание вульгарности.</p><p><strong>Сколько раз вы переписали «Поминки по Финнегану»?</strong></p><p>Это пятый раз – и последний.</p><p><strong>Почему последний?</strong></p><p>Больше я не буду этого делать. Это не значит, что я покончил с «Поминками», – я покончил с переписыванием; однако я с удовольствием их читаю. (Чарльз Амирханян, 1983)</p><p>Недавно я написал мезостихи с именем Эзры Паунда, все по «Кантос», в котором больше восьмисот страниц, и, занимаясь этим, чувствовал себя как-то глупо. До этого я «Кантос» не читал; один редактор в журнале посоветовал мне прочитать, и я подумал, что воспользуюсь возможностью поработать с этим текстом. Теперь, прочитав, могу сказать, что «Кантос» я ставлю не так высоко, как «Поминки». В «Кантос» всего четыре-пять повторяющихся идей, так что в конце возникает ощущение, будто вся вещь сделана по одноцветному трафарету. Там нет той многозначности, того внимания к деталям, что есть у Джойса. В «Кантос», если что-то меняется, хочется сказать: «Ага, опять».</p><p>В моей книге «Темы и вариации», вышедшей в этом году, я спонтанно написал о некоторых идеях, навеянных случайными действиями. А потом применил случайные действия к нескольким таким спонтанным текстам, чтобы привести их к окончательной форме, о чем в предисловии к книге говорится: книга не об идеях, но, надеюсь, написана в форме, вызывающей идеи.</p><p><strong>«Темы и вариации» состоят не только из мезостихов, но также и рэнга (классическая форма японской поэзии, в которой несколько авторов добавляют к стихотворению по строчке). Как повлияло рэнга на спонтанную выработку идей?</strong></p><p>Если у меня есть пять текстов, и я делаю шестой, и я беру первую строчку из какого-то одного из пяти (определяемого случайно), вторую тоже из любого из пяти, то потом у меня получается текст не спонтанный, а составленный из разных стихотворений, неважно, что все они написаны мною самим. Тексты как будто написаны разными людьми и в разные времена, и происходит что-то, чего не было у меня в голове, как будто не я всё это придумал.</p><p><strong>«Темы и вариации» – это еще один шаг к тексту без синтаксиса – «полиморфному» в понимании Нормана О. Брауна, и это связывает их с «Музицирком» и «Роараторио».</strong></p><p>Да. За что я и люблю искусство: это вид деятельности, не привязанный к намерениям творца, свободный от какой бы то ни было цели, так что разные люди могут наслаждаться им по-разному. Я думаю, все эти произведения объединяет общий принцип – отсутствие смысла. Например, в «Музицирке» отсутствие смысла достигается через множественность смыслов. (Пол Херш, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Вы работали с текстом Джеймса Джойса, трансформировали другие произведения прошлого. Можно ли это назвать формой сотрудничества?</strong></p><p>Ну, если это и сотрудничество, то одностороннее.</p><p><strong>Невольное сотрудничество.</strong></p><p>Я бы сказал: бедный Джойс, он не может дать сдачи. Единственное – меня обязали отдавать какой-то процент от моих доходов Обществу писателей, так что сторона Джойса в этом сотрудничестве теперь финансово удовлетворена.</p><p><strong>Когда вы работали с произведением Джойса, чувствовали вы себя в контакте с ним? Вы не пририсовывали усы к его Моне Лизе</strong><a type="note" l:href="#n_5">[5]</a>, <strong>не выходили за рамки дозволенного. Или вы думаете, что с вашей стороны всё-таки была допущена вольность?</strong></p><p>Всё это просто не имеет к нему отношения. Это что-то другое. Ему бы понравилось, а некоторые исследователи Джойса считают, что Паунду бы понравилось, как я поработал над «Кантос». Безусловно, исследователей Джойса, которым нравится, что я сделал с «Поминками по Финнегану», больше, чем исследователей Паунда, которым нравится, как я переписал «Кантос».</p><p><strong>А вы не мечтали преподнести их Паунду и Джойсу в дар, если бы вы все вдруг встретились в раю?</strong></p><p>Мечтал, да. Я живо себе это представлял. И не только в раю, я бы и в действительности подарил. Я всегда считал, что если я работаю с чьими-то произведениями или вступаю еще в какие-то взаимосвязи с людьми, то их следует об этом известить, если, конечно, они живы. Например, одной из первых моих работ такого рода была музыка к трем коротким текстам Гертруды Стайн, я очень хотел познакомиться с ней. Помню, тогда я полагал, что все, с кем я хочу познакомиться, живут где-то рядом, по соседству. И я действительно листал телефонные книги Лос-Анджелеса и окрестностей в надежде, что у Гертруды Стайн там есть летний дом или, может, зимний. И даже нашел нескольких Гертруд Стайн, но поэтессы среди них не было. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><p>Бразильский поэт Аролдо де Кампос говорит, что некоторые мои произведения – это явно плоды любви Эзры Паунда и Гертруды Стайн. (Кристиан Тартинг; см.: Дейчи, 1984)</p><empty-line/><p><strong>С «Поминками по Финнегану» вы вступили в музыкальное или литературное взаимодействие?</strong></p><p>Существует прочная связь между музыкой и литературой. Эта очевидная связь породила песни, оперу и прочее; так что музыка, театр, литература и танец – это дружественные искусства; иными словами, литература, если ее не читать, приходит в театр или концертный зал. Я недавно написал несколько текстов на разных языках, которых не знаю. А также отозвался на поэму на шведском, которого не понимаю. Представьте звучание стиха на шведском и запишите на английском похожие звуки. Это очень смешно. Я не сам это сделал, попросил Дика Хиггинса. А он попросил нескольких человек, которые не знают шведского, перевести ее на английский. Презабавно получилось. Еще в этом году я написал одно сочинение, оно мне очень нравится, – это французский текст; в прошлом году я написал немецкий текст; а когда был в Японии, написал поэму по-японски. Этого языка я не слышал, я на него только смотрел. Увидел японский язык и написал – в соответствии с тем, что вижу. А еще написал поэму по-испански от имени Октавио Паса. Так что я становлюсь многоязычным, как какой-нибудь гамбургер. (Томас Вульффин, 1984)</p><empty-line/><p><strong>Что бы подумал Джойс о ваших двух сочинениях по «Поминкам по Финнегану»?</strong></p><p>Не знаю, но полагаю, ему бы понравилось.</p><empty-line/><p><strong>Есть ли у вас любимое произведение, которое еще не подвергнуто «деконструкции» или «дешифровке»?</strong></p><p>Что вы имеете в виду? Мою обработку текстов? Сейчас я в процессе обработки <emphasis>Whistlin Is Did</emphasis> австралийского поэта Криса Манна, <emphasis>The Agenbite of Outwit</emphasis> Маршалла Маклюэна и Библии. (Джей Мерфи, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Над чем вы сейчас работаете?</strong></p><p>Я пишу пьесу для оркестра &#x25C4;«Коллекция камней»&#x25BA;, а планирую с помощью специального текстового редактора для сочинения мезостихов (его разрабатывает для меня Джим Розенберг) «переписать» Библию короля Якова (там не так много «узрел»). Мне останется написать мезостихи с именем Иеговы для Ветхого Завета; для Нового Завета это будет имя Иисус Христос. По предложению Клауса Райхерта я буду писать не только это христианское имя Яхве, но и более ранние иудейские имена. Первые два мезостиха с именем Иеговы будут такие:</p><poem><stanza><v>Jabal</v><v>hE was</v><v>tHe</v><v>Of</v><v>haVe</v><v>nAme</v><v>He</v></stanza><stanza><v>Just</v><v>walkEd</v><v>witH</v><v>gOd</v><v>filled with Violence</v><v>And.</v><v>flesH</v></stanza></poem><p>Это нечто вроде Книги Бытия в миниатюре. Внушает чистый ужас. За два шага, так сказать, доводит до двенадцатого стиха шестой главы Книги Бытия. Это пример стопроцентного мезостиха. То есть между двумя заглавными буквами имени ни одна из этих букв не возникает. <emphasis>Jabal</emphasis> – это первое слово Книги Бытия, и в нем после <emphasis>J</emphasis> нет ни другого <emphasis>J,</emphasis> ни <emphasis>E. He</emphasis> – первое слово после <emphasis>Jabal,</emphasis> в нем нет ни <emphasis>J,</emphasis> ни <emphasis>E</emphasis> перед <emphasis>E,</emphasis> ни <emphasis>E,</emphasis> ни <emphasis>H</emphasis> после него. И, конечно, ничего после <emphasis>Е,</emphasis> кроме <emphasis>was,</emphasis> которое я решил вставить. (Кэтлин Бёрч и др., 1984)</p><p>[Мой компьютер] великая вещь. У меня есть такая программа, что если в память загрузить текст, на любом языке, и запустить, она делает мезостих из любого текста, из какого угодно. Потом, когда мезостих готов, – она делает только скелет, если так можно сказать, – я сравниваю его с тем, что не вошло в мезостих, и могу закончить его. Для меня сейчас пишут программу, которая позволит каждый день, каждый час, каждую минуту генерировать новый мезостих на ту же тему, – как если бы поэзия стояла на плите и варилась, а вы бы ее пробовали, и вкус каждый раз был бы другой. (Томас Вульффин, 1984)</p><p>Сейчас, обзаведясь компьютером, я могу работать гораздо быстрее, чем раньше, и у меня скопилось множество работ, готовых к публикации. Но я не стремлюсь публиковать их тотчас же, как это было раньше, потому что, по-моему, мы на грани перемен. Мне кажется, от привычного книгопечатания мы вот-вот перейдем к каким-то формам электронной публикации. Электронная публикация, без бумаги и переплета, что-то такое, к чему просто получаешь доступ, как к голосу друга по телефону; можно будет просто, так сказать, набрать номер книги и получить ее на экран или записать на какой-то внешний носитель. &#x25C4;К моей последней книге «Первое заседание общества Сати» – больше двухсот страниц – можно получить доступ через сеть Art Com Electronic Network на Whole Earth 'Lectronic Link – ее так назвали, чтобы получилась аббревиатура WELL. Для справок: телефон 415–431–7524 голосом или 415–332–6106 по модему [ENTER g acen AT THE OK: PROMPT]. Это бесплатно, вам придется оплатить только телефонный счет, потому что мы свободны от авторского права и его аналогов.&#x25BA; (Биргер Ольрогге, 1985)</p><p>[Когда пишешь на компьютере,] это совершенно меняет мышление. Если пишешь, как писал я, с зачеркиваниями, исправлениями и прочим, картинка прошлого накладывается на настоящее, и приходится как-то распутывать эти хитросплетения. А в текстовом процессоре есть только настоящее, и ты действительно оказываешься в новой интеллектуальной ситуации. О чем также свидетельствует исчезновение посредника. Исчезают промежуточные звенья между процессом творчества и наслаждением его плодами. (Дебора Кампана, 1985)</p><p>В сущности, технология – это способ сделать больше, приложив меньше усилий. И это скорее хорошо, чем плохо. Ох, возьмите любой текст, опубликованный Союзом музыкантов, и вы поймете, что Союз музыкантов не любит электронную музыку. Но электронная музыка никуда не денется. Издатели, в том числе и мои музыкальные и книжные издатели, знают: ксерокс – это реальная угроза их делу, но продолжают печатать книги. Что в конечном итоге должно произойти, так это исчезновение не только бумажных изданий, но и самой нужды в копировании. Зачем всё это, если при помощи телефона кто угодно сможет в любой момент получить что угодно и стереть, так что текст Гомера сменяется текстом Шекспира: быстренько стер, быстренько распечатал. (Шон Бронзелл и Энн Сухомски, 1983)</p></section><section><title><p>VII</p><p>Радио и магнитофонная лента</p></title><p><strong>Когда случилась ваша первая творческая работа с радио?</strong></p><p>Когда я приехал в Сиэтл и стал работать танцевальным аккомпаниатором в школе Бонни Бёрд, меня привлекла в первую очередь большая коллекция ударных инструментов; и там я обнаружил, что к школе пристроена радиостанция, такой большой флигель. Это здание еще сохранилось, сейчас там, кажется, гончарная мастерская. А тогда там было радио, и мы могли экспериментировать, сочетая ударные инструменты с тихими звуками, для которых требовалось студийное усиление. Мы могли транслировать нашу музыку в театр, который был в двух шагах, и могли, конечно же, делать записи, а еще могли использовать записи вместо инструментов.</p><p><strong>И как вы использовали записи вместо инструментов?</strong></p><p>Запись звучит, а скорость воспроизведения меняет звук. Таких проигрывателей, как у нас тогда, я больше не видел; у каждого был регулятор, можно было менять скорость.</p><empty-line/><p><strong>Что вы делали на радиостанции такого, чего не смогли бы сделать, проигрывая записи вживую?</strong></p><p>На радиостанции проигрыватели были неподвижными и на них были регуляторы скорости.</p><p><strong>И что вы делали с этими регуляторами скорости?</strong></p><p>Когда меняешь скорость воспроизведения записи, меняется частота звука. Я использовал постоянные звуки, подготовленные Victor Company для тестовых целей, там были звуки и с неизменным тоном, и с равномерно меняющим высоту в определенном диапазоне. Эти записи использованы в «Воображаемом пейзаже № 1».</p><p><strong>Проигрыватели играли одновременно?</strong></p><p>Нет. Ну, может быть, есть одно такое место где-нибудь, не помню точно. Но они играли одновременно с другими инструментами: тарелками, препарированным фортепиано и так далее. Как правило, проигрыватель играл одну запись, потом я ее менял, и он играл другую.</p><p><strong>То есть вы могли быстро переходить с одной записи на другую.</strong></p><p>Не быстро, но зато правильно.</p><p><strong>Звук вообще как-то меняли после того, как он попадал в микрофон?</strong></p><p>Нет, нет, я никогда особо не занимался изменением звука.</p><p><strong>Почему?</strong></p><p>Я считаю, звуки интересны как они есть. (Ричард Костелянец, 1984)</p><p>Для меня было совершенно очевидно, что эти звуки (радио) можно сочетать с ударными. Так я сделал два первых «Воображаемых пейзажа», на сочетании технологического звука с ударными и «препарированным» фортепиано. Потом, когда я поехал в Чикаго, мне поручили одну вещь для CBS, я работал вместе со звукоинженером на радиостанции в Чикаго, он показал мне громовой звук, который катушка провода вызывает в контактном микрофоне, и этот звук мне очень понравился. Я использовал его в «Воображаемом пейзаже № 3». Я стал называть «Воображаемыми пейзажами» произведения, в которых использовал электрические и электронные технологии. (Том Холмс, 1981)</p><empty-line/><p><strong>А ваша следующая работа на радио – проект Кеннета Патчена?</strong></p><p>Да, я всегда восхищался радиоспектаклями <emphasis>Columbia Workshop,</emphasis> вы же помните историю со спектаклем о конце света, когда вся страна решила, что это правда? Так что не только я, многие интересовались спектаклями <emphasis>Columbia Workshop</emphasis>. Я обратился к Дэвидсону Тейлору здесь, в Нью-Йорке, чтобы мне позволили сделать аккомпанемент к постановке <emphasis>Columbia Workshop</emphasis>. Я объяснил ему, что, на мой взгляд, музыка для радио должна базироваться на фоновых звуках спектакля, поэтому если в постановке действие происходит в деревне, то это будут звуки природы: птицы, сверчки, лягушки и так далее. А если действие происходит в городе, естественно слышать звуки транспорта. Иными словами, я хотел поднять звуковые эффекты до уровня музыкальных инструментов.</p><p>Ему показалась интересной моя точка зрения, и он попросил предложить кандидатуру автора пьесы. В первый раз я назвал Генри Миллера. Я спросил Генри Миллера, не напишет ли он пьесу для меня, но он сказал, чтобы я сначала почитал его книги. В то время почитать его книги было сложно, потому что они считались порнографическими, поэтому, когда я еще был в Чикаго, он дал мне специальное рекомендательное письмо в Публичную библиотеку Нью-Йорка, где, как он сказал, его книги были. Я пришел в Нью-Йоркскую публичную библиотеку и прочел его книги. Я не счел возможным делать по ним радиопостановку, я считал, что нужно написать что-нибудь специально для этого случая. Он не согласился. Тогда Дэвидсон Тейлор сказал: «Ладно, выбирай следующего», и я назвал Кеннета Патчена. Я читал его «Дневник Альбиона Мунлайта» [1941], книга мне нравилась.</p><p>Теперь я жил в Чикаго и подружился там с руководителем отдела звуковых эффектов CBS. Поскольку это был проект <emphasis>CBS Workshop,</emphasis> с конкретной датой и дедлайном, я спросил его, какие звуки могу использовать; он ответил, что я могу делать что угодно, без ограничений. (Музыканты часто говорят то же самое; они говорят: «Пишите что хотите, мы сыграем».) Я продолжал писать. Я часто ездил в центр города, в Луп: закрыв глаза, слушал и придумывал по следам услышанного разные штуки, которые записывал словами и нотами. Но когда я показал их звукоинженеру, он, представьте себе, сказал, что написанное мною исполнить невозможно.</p><p><strong>Так и эти сговорчивые музыканты сказали бы вам, что вашу партитуру сыграть невозможно.</strong></p><p>Верно; а я говорю: что тут невозможного? Он говорит, это будет очень дорого. До перформанса остается всего несколько дней, а всё музыкальное сопровождение, час музыки, которую я написал, он говорит, исполнить невозможно. Я был вынужден написать еще час музыки за несколько дней, и теперь уж я использовал те инструменты, которые хорошо знал, то есть ударные и записи. Пьеса, которую написал Кеннет Патчен, называлась «Город носит шляпу с широкими опущенными полями». Я не ложился четыре дня, совсем не спал, только время от времени задремывал, и писал. Тогда я был женат на Ксении Кейдж, она переписывала и делала копии. У нас были музыканты, готовые играть, и прочее.</p><p><strong>Они играли вашу новую партитуру по мере того, как вы ее дописывали?</strong></p><p>В общем, да. Я писал, она копировала, они играли.</p><p><strong>А первоначальная партитура сохранилась?</strong></p><p>Не думаю.</p><p><strong>А вы можете ее реконструировать? Можно ли исполнить ту музыку, пользуясь современными технологиями?</strong></p><p>Можно, наверное, но я этого делать не собираюсь.</p><empty-line/><p><strong>Как вам удалось в начале пятидесятых использовать радио как музыкальный инструмент?</strong></p><p>Весь ХХ век, начиная с футуристов, была тенденция слушать шумы, использовать как музыкальный инструмент всё, что издает звук. Это не мой прорыв, я просто открыл свой слух тому, что носилось в воздухе.</p><p><strong>Вы помните, о чем вы думали в то время?</strong></p><p>Да, я думал, что мне не нравится радио, но может понравиться, если я использую его в своей работе. Это мысли того же рода, что мы приписываем пещерным людям, рисовавшим на стенах устрашающих животных: что если их рисовать, с ними можно примириться. Позже у меня было то же самое с магнитофоном в Милане, куда я поехал делать «Фонтана микс». Я был в смятении от всех его возможностей, поэтому в первый день, как приехал туда, я просто сел и нарисовал эту машину.</p><p><strong>Вы лишили ее колдовской силы, если можно так выразиться.</strong></p><p>Да, верно.</p><empty-line/><p><strong>А почему в «Воображаемом пейзаже № 4» вы использовали двенадцать радиоприемников вместо одного?</strong></p><p>Существует столько возможных ответов; я не помню, какой из них был тогда у меня в голове. Двенадцать тонов в октаве, двенадцать апостолов и так далее. Это число показалось мне подходящим.</p><empty-line/><p><strong>В книгах по истории вопроса написано, что когда вы увидели этот ряд из двенадцати радиоприемников, вы сказали: «О, двенадцать золотых голосов». Теперь мне кажется, что это была ирония.</strong></p><p>Нет. Эти конкретные радиоприемники рекламировались как «золотые голоса».</p><p><strong>И вы думали о них как о «золотых голосах»?</strong></p><p>Да, потому что в пятидесятых, когда я шел по улице неподалеку от «Радио-сити», эти приемники стояли в витрине с рекламным слоганом «Золотые голоса». Я немедленно решил пойти к президенту компании или к менеджеру магазина и попросить на время двенадцать штук. Я так и поступил, и он дал их мне в аренду.</p><p><strong>А своим восклицанием «двенадцать золотых голосов» вы, в сущности, сделали им бесплатную рекламу.</strong></p><p>Совершенно верно.</p><p><strong>У вас было по два оператора на каждый радиоприемник?</strong></p><p>Правильно. Один регулировал частоту, другой – тембр и громкость.</p><p><strong>Какие инструкции вы давали исполнителям?</strong></p><p>Части были записаны пропорциональной нотной записью, как мы это называли, при которой ноты располагаются на пространстве нотного листа так, как они должны располагаться во времени. Тем не менее это пространство изменяют ускорения и замедления, так что обычная нотная запись и пропорциональная перекрещиваются. То же самое в «Музыке перемен» (1951), и она написана в размере 2/2 или 4/4. Пространство можно наблюдать, и ноты иррациональных дробных чисел можно, измерив, поместить в него. Поэтому я могу, к примеру, поставить вместо ноты в две пятых от четверти ноту в треть от половины и так далее; можно измерить каждый отдельный фрагмент. В таком случае при измерении можно не дополнять единицы до целых, можно оставлять их неровными.</p><p><strong>Что не так-то просто сделать в обычной нотной записи.</strong></p><p>Да, но я еще использовал четвертные и половинные ноты и ноты с дробью над ними, что довольно необычно. Позже Дэвид Тюдор стал думать над математической формулой, чтобы избавить мою нотную запись от проблем, и преуспел в этом. Благодаря ему я отказался в нотации от метра и пришел к прямому обозначению времени, что очень упростило написание новой музыки.</p><p><strong>Значит, те двадцать четыре исполнителя, игравшие на радиоприемниках, были музыкантами?</strong></p><p>Да, именно так. Все они умели читать ноты, и был дирижер, отбивавший размер четыре четверти.</p><p><strong>Кто это был?</strong></p><p>Это делал я сам.</p><p><strong>Насколько я помню, был какой-то нюанс, связанный со временем суток, когда исполнялся этот перформанс…</strong></p><p>Первое исполнение было почти без звука. Два моих тогдашних друга, Генри Кауэлл и Вирджил Томсон, связывали отсутствие звука с тем, что было очень поздно, почти полночь. Но я-то знаю, что играли тихо, потому что так велели случайные действия, так что и среди бела дня было бы тихо.</p><p><strong>Потому что уровень громкости постоянно был…</strong></p><p>…очень низким.</p><empty-line/><p><strong>А другие работы для радио вы в то время писали?</strong></p><p>Одна называлась «Радиомузыка» (1956), а другая – не помню как.</p><p><strong>Речь [1955] «для пяти радио и чтеца», как сказано в вашем каталоге.</strong></p><p>«Речь», да. Они немного различаются, но в целом эта радиопьеса была записана в какой-то мере, чтобы порадовать людей, обеспокоенных, что «Воображаемый пейзаж № 4» такой тихий. Я уже не помню, что я там делал, но это можно было сыграть громко. (Ричард Костелянец, 1984)</p><p><strong>Я представляю, как в половине машин на шоссе включено радио, и они существуют в пространстве музыки, хотя и очень третьесортной. Не верится, что такая музыка украшает кому-то жизнь внутри этих машин, лучше бы люди просто послушали свист ветра.</strong></p><p>Сейчас на радио [Нью-Йорка] есть одна станция, которая напоминает мне об Эрике Сати, она называется <emphasis>WINS</emphasis>. Вы ее когда-нибудь слушали? Это новостная станция, и если слушать достаточно долго, например, когда едешь по шоссе, программа начинает более или менее повторяться, так же как повторялись «Неприятности»; через равные промежутки времени программа возвращается к прогнозу погоды, за которым следует фактически та же сводка новостей. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><empty-line/><p><strong>Когда вы впервые столкнулись с магнитофонной лентой?</strong></p><p>Наверное, впервые я столкнулся с ней в Париже в конце сороковых, когда познакомился с Пьером Шеффером, который первым серьезно, с музыкальной точки зрения, стал работать с магнитофонной лентой. Он очень старался заинтересовать меня своей работой, но я еще не был по-настоящему готов. Я только шел к этому… Я тогда писал «Струнный квартет» [1950], а перед этим закончил «Сонаты и интерлюдии» [1948]. Я постепенно двигался к тому, чтобы перейти от музыки как структуры к музыке как процессу и в итоге к использованию случайных действий. Надо было плотнее сотрудничать с Шеффером, но я этого не сделал. Думал тогда о другом.</p><p><strong>О проблемах нотации?</strong></p><p>Нет, просто у меня голова работала в другом направлении, я тогда не был открыт для идеи записи музыки на магнитофонную ленту так, как надо бы. Это было в сорок девятом году.</p><p>В пятьдесят втором, когда я работал с Дэвидом Тюдором и Эрлом Брауном, мы написали несколько вещей: одну – Эрл, одну – я, одну – Крисчен, и одну – Мортон Фелдман, при финансовой поддержке Пола Уильямса. Я тогда написал «Уильямс микс» [1953]. В то время я был сильно увлечен возможностями магнитофонной ленты, кои были очень разнообразны. И я стремился экспериментировать не в одиночку, а вместе с другими музыкантами, потому что каждый привносит свое видение и тем самым расширяет возможности, вот в чем дело. Фелдман работал над своей ранней графической музыкой. Это было чудесно – найти на его миллиметровке клетку с числом, скажем, 1097. Это значило, что мы должны порезать кусок ленты с записью на 1097 фрагментов и склеить их обратно в ленту, представляете? В это время я очень интересовался склейкой ленты, созданием музыки вручную. Я нашел разные способы изменять звук, и не с помощью ручек настройки, а разрезая ленту.</p><p><strong>Как именно?</strong></p><p>Ну, лента обычно проходит через головку горизонтально, но если ее разрезать и склеить обратно по диагонали…</p><p><strong>Должно быть, вы разрезали ее на кусочки длиной не больше, чем ширина ленты?</strong></p><p>Да, но можно получить совершенно прекрасные звуки, расположив отрезки под углом к направлению ленты.</p><p><strong>Это ужасно кропотливая работа.</strong></p><p>Да, я использовал случайные действия и сумел перейти от вертикального разреза ленты к нарезке четвертьдюймовой ленты кусочками по четыре дюйма под углом.</p><p><strong>Это должно было занять годы.</strong></p><p>Ну нет, с посторонней помощью склеить «Уильямс микс» удалось где-то за год, а длится он чуть больше четырех минут. (Ричард Костелянец, 1984)</p><p>[Все эти усилия] выглядят несолидно на фоне электронных устройств, которые у нас есть сейчас и которые с легкостью создают музыку гораздо большей продолжительности и, я бы сказал, более вариативную. Хотя если говорить о вариациях, то «Уильямс микс» очень живой при своих четырех минутах. Может быть, звуковое разнообразие, полученное в «Уильямс миксе» в результате склейки, и можно повторить компьютерным программированием; не думаю, что этого можно добиться манипуляциями с регулировками, но почти уверен, что компьютерное программирование позволило бы этого добиться. (Билл Шумейкер, 1984)</p><p>Мы [еще] записали «Случайную сюиту» Крисчена Вулфа, «Октет» Эрла Брауна и «Перекресток» Мортона Фелдмана.</p><p><strong>Эти произведения еще существуют?</strong></p><p>Полагаю, да.</p><p><strong>Из названных вещей я знаю только «Уильямс микс» по вашей пластинке, выпущенной к двадцатипятилетию творчества.</strong></p><p>Вещь Эрла, «Октет», была собрана из всяких отходов от вещей Фелдмана, Вулфа и моей.</p><p><strong>С использованием похожих приемов композиции?</strong></p><p>С использованием его собственного понимания композиции, но из звуков, которые были, так сказать, выброшены при работе над остальными вещами.</p><p><strong>Вы знаете, что я считаю «Уильямс микс» вашим непризнанным шедевром.</strong></p><p>Что ж, это интересная вещь. Единственная причина, по которой она осталась без внимания, в том, что в партитуре пятьсот страниц и ее никогда не копировали. Поэтому вряд ли много людей о ней слышали. Оригинал, думаю, в Peters. Тиражировать ее было бы слишком дорого. Я привел пример одной из страниц в альбоме для нью-йоркского Таун-холла.</p><p><strong>В альбоме к двадцатипятилетию творчества.</strong></p><p>Люди видели эту страницу – она, как выкройка, буквально показывает, где надо отрезать магнитную ленту, если ленту наложить на партитуру.</p><p><strong>В масштабе один к одному?</strong></p><p>Один к одному, да.</p><p><strong>То есть лента в результате длиной в пятьсот страниц?</strong></p><p>Да, каждая страница длиной двадцать дюймов, две полосы по десять дюймов, длительность – чуть больше секунды.</p><p><strong>Полосы на альбомной иллюстрации воспроизведены на одной странице, одна над другой. Идея этой партитуры в том, что можно воспроизводить разрезы на других лентах, не тех, которые использовали вы?</strong></p><p>Да. Я пометил каждую отдельную запись в партитуре одной из категорий – A, B, C, D, E, F – и надеялся этими категориями охватить все возможные окружающие звуки. Потом я обозначил различные параметры звука маленькими буквами, следующими за теми заглавными буквами…</p><p><strong>…категорий.</strong></p><p>Так можно было узнать, какие изменения внесены в эти первоначальные звуки окружающей среды, меняли ли частоту, громкость и так далее. Если звук был тот же, что первоначально, дальше шла буква C. Если он менялся, шла буква V. Так, скажем, ACCV пусть означает деревенский звук, который остался неизменным в двух отношениях и был изменен в третьем.</p><p><strong>И этот ACCV получен случайным образом.</strong></p><p>Верно. Потом может быть звук, описываемый как AVVC, или BCVC, или их комбинация, ACCCBCVC, а кто-то может, следуя, так сказать, этому рецепту, использовать другой источник, чем у меня, и получить другой микс. Это действительно очень интересно, вам не кажется?</p><p><strong>Да, фантастика. Как вы сказали, партитура как выкройка. Просто выкладываете ее и повторяете по ней разрезы на своей ленте.</strong></p><p>На одной из страниц есть дыра, прожженная сигаретой. я в те дни был заядлым курильщиком.</p><p><strong>На мой взгляд, две особенности «Уильямс микс» – это небывалый диапазон звуков и быстрота их артикуляции.</strong></p><p>Верно. В возможностях магнитной ленты замечательно то, что секунда, которую мы привыкли считать относительно коротким промежутком времени, занимает пятнадцать дюймов. Она превращается в довольно длинный промежуток, который можно порезать на части. Морти Фелдман, которого я упоминал, взял четверть дюйма ленты и предложил нам поместить на них 1097 звуков, и мы сделали это – мы <emphasis>действительно</emphasis> это сделали.</p><p><strong>На четверти дюйма?</strong></p><p>То есть в одну шестидесятую долю секунды мы уместили 1097 фрагментов.</p><p><strong>Без микширования? Вы имеете в виду, мелкими кусочками ленты?</strong></p><p>Мелкими кусочками ленты.</p><p><strong>Это физически невозможно.</strong></p><p>Нет, нет, мы это сделали.</p><p><strong>Как?</strong></p><p>Расчетом и руками. (Ричард Костелянец, 1984)</p><empty-line/><p><strong>[Где еще вы использовали магнитофонную ленту?]</strong></p><p>У меня есть две вещи. Называются <emphasis>Etcetera</emphasis> и <emphasis>Etcetera 2/4 Orchestras</emphasis> (1986), и каждая пьеса сопровождается магнитофонной записью окружающих звуков того места, где была написана музыка. Когда писал <emphasis>Etcetera 1,</emphasis> я жил в деревне, когда <emphasis>Etcetera 2</emphasis> – в городе.</p><p><strong>Вы собирали эти звуки?</strong></p><p>Нет, я их не собирал, я просто сделал запись.</p><p><strong>То есть на ней то, что попалось, пока вы записывали.</strong></p><p>Пока я сочинял музыку.</p><p><strong>Вы использовали другие природные явления в записанных произведениях?</strong></p><p>Да, но не в записанных произведениях. Я не записываю произведения. В «Вариациях V» я использовал магнитофонную ленту со звуками капель воды, падающих в водосток.</p><p><strong>Для этого вы производили какие-нибудь манипуляции с водостоком?</strong></p><p>Нет. Просто записал так, как оно было. Потом эти записи использовались в ситуации, где я не мог управлять исходящим звуком. Им управляло движение танцевального ансамбля, что касается радиоприемников. Некоторые из радиоприемников были как антенны, в других как будто срабатывал фотоэлемент. (Том Эриксон, 1987)</p><p><strong>[Когда еще вы работали с радио?]</strong></p><p>В следующий раз я осознал для себя радио, когда Франс ван Россум пригласил меня устроить в Амстердаме <emphasis>Sounday</emphasis>. Это было так удивительно, что я согласился. Удивительно потому, что мероприятие представляло собой чуть ли не двадцатичетырехчасовую трансляцию с короткими объявлениями ведущего в начале, в конце и в середине. И всё. Другими словами, ничто не прерывало звучания. На утро я поставил вещи для Грете Султан, «Южные этюды» для фортепиано, в обрамлении «Ветвей», где использовались растительные материалы, кактусы и тому подобное, а на вторую половину дня я запланировал «Этюды Фриман» для скрипки.</p><p><strong>Эти вещи играли одновременно или по очереди?</strong></p><p>Нет, утром в основном были «Ветви», время от времени «Ветви» прерывались, и вы слышали фортепианный этюд. В голове у меня рисовалась такая картина, словно в каком-нибудь парке развлечений плывешь на лодке по темным тоннелям и видишь здесь и там разные подсвеченные изображения.</p><p>После обеда тоннель «Ветвей» сменялся тоннелем «Бухт», бульканьем наполненных водой ракушек, а между ними можно было слышать не фортепианные этюды, а «Этюды Фриман» в исполнении Пола Зукофски, потом ближе к концу их сменил голос Деметриоса Стратоса, поющего «Мезостихи о и не о Мерсе Каннингеме».</p><p><strong>Какая часть из этого исполнялась вживую, а какая была предварительно записана?</strong></p><p>Всё исполнялось вживую. Всё это вместе был перформанс, который в Амстердаме исполняли весь день. После перформанса я встретил Клауса Шёнинга, услышавшего от Франса ван Россума, что я написал «Литературное сочинение по „Поминкам по Финнегану“», и он спросил, не хочу ли я прочитать его в радиопостановке в Кёльне, и я согласился. Потом, вернувшись в Соединенные Штаты, я получил от него письмо, где он спрашивал: если уж я буду это читать, не напишу ли я какую-нибудь музыку для сопровождения, и я опять согласился, и так появилась «Роараторио».</p><p><strong>Каковы были ваши композиционные идеи в ней?</strong></p><p>Ну, текст – это мезостих с именем Джеймса Джойса. Это не первое мое «Литературное сочинение по „Поминкам по Финнегану“», а второе. Там не допускается повторения слогов с осевой буквой имени. Это была попытка укоротить первое «Литературное сочинение по „Поминкам по Финнегану“»; теперь не только не разрешалось повторять слоги, но и между двумя буквами имени не должна была появляться ни одна из этих букв, так что…</p><p><strong>Если в какой-то строке в качестве оси используется <emphasis>a</emphasis> из имени <emphasis>James,</emphasis> то слог с ней…</strong></p><p>Не может использоваться с <emphasis>a</emphasis> в другом имени <emphasis>James</emphasis>.</p><p><strong><emphasis>S</emphasis> не может появиться между <emphasis>a</emphasis> и <emphasis>s</emphasis> из слова <emphasis>James</emphasis>. Я правильно понял?</strong></p><p>Нет, между <emphasis>j</emphasis> и <emphasis>a</emphasis> не должно быть других <emphasis>j</emphasis> и <emphasis>a,</emphasis> и слог, в котором использована <emphasis>j,</emphasis> нельзя опять использовать для <emphasis>j,</emphasis> а слог, в котором есть <emphasis>a,</emphasis> не может снова быть использован для <emphasis>a,</emphasis> благодаря этому текст будет короче, чем первый.</p><p><strong>Длиною в час. Оптимально.</strong></p><p>Я не уверен, правильно ли я вам всё сейчас говорю. Думаю, во втором «Сочинении» всё-таки использовалось <emphasis>одно</emphasis> из этих новых правил: не повторять слог. В третьем я следовал новому правилу, которое назвал «законом Минка», потому что его мне предложил Луис Минк.</p><p><strong>Этот текст, вы сказали, существовал до вашей встречи с Шёнингом, но композиционная идея «Роараторио» появилась, когда он попросил вас написать музыку к тексту.</strong></p><p>Тогда встал вопрос, какого рода музыку писать к остальной части перформанса. (Ричард Костелянец, 1984)</p><p>Она называлась «Роараторио: ирландский цирк по „Поминкам по Финнегану“». Я работал над ней совместно с Джоном Фуллеманном, консультантом по звуку, на оборудовании IRCAM в Париже. Мы не пользовались компьютером, но использовали все возможности шестнадцатидорожечных магнитофонов и других аппаратов. В результате у нас получилась вещь, в которой шестьдесят четыре дорожки. Очень, очень плотная. Очень густая. В январе было несколько перформансов, где ирландские музыканты вживую исполняли отдельные треки, а я читал текст под названием «Второе литературное сочинение по „Поминкам по Финнегану“». Он служил разметкой времени. Под разметкой я имею в виду то, что время можно было определить по странице и строке. И тогда же вышла книга [Луиса Минка], в которой был напечатан список всех топонимов, упомянутых в «Поминках по Финнегану», очень много мест; я сократил их количество до разумного. Кажется, я решил, что разумным количеством будет число страниц в «Поминках», 626. В списке было, кажется, четыре или пять тысяч мест. Мы записали звуки в этих шестистах двадцати шести местах. Они разбросаны по всему миру, но большинство из них – в Ирландии. Это дало мне счастливую возможность совершить путешествие по Ирландии, которое было очень, очень приятным. Оно заняло месяц. Еще месяц ушел на то, чтобы собрать вместе все записанные звуки и звуки, пришедшие из других частей света и из библиотеки «Западногерманского радио». Произведение было заказано этим радио, совместно с «Голландским католическим радио» и «Южногерманским радио».</p><p><strong>Какого рода звуки вы выбирали в этих местах?</strong></p><p>Мы приходили на место и искали характерный для этого места звук, который, можно сказать, нельзя встретить где-то еще. Во всём мире преобладающий звук – это звук автомобильного движения. Ну и мы… Хотя на пленке он тоже есть, мы старались искать другие звуки. Нам очень нравились птички, ручьи, собаки, куры и дети. А потом я еще раз пролистал «Поминки» и выписал все «звуковые» слова и фразы. Я назвал этот длинный список <emphasis>Listing Through Finnegans Wake</emphasis>. Эту работу надо было выполнить, чтобы записать все звуки. Они определяются страницей и строкой; места тоже. (Эндрю Тимар и др., 1981)</p><p>Ранее я написал пьесу «Уильямс микс», где все звуки были условно разделены на категории A, B, C, D, E и F, и мы могли работать с любым звуком, который соответствовал, например, А. В этом случае я придерживался той же концепции, поскольку «Поминки по Финнегану» так сложны и включают в себя столько всего. (Клаус Шёнинг, 1984)</p><p>И, наконец, всё это накладывали на ирландскую народную музыку и мой голос, читающий текст. Звуков было столько, сколько смогли собрать за месяц. В какой-то момент мы решили остановиться, потому что если бы мы продолжали записывать каждый звук, то, наверное, работали бы и по сей день. Решение остановиться пришло, когда я подумал о Венере Милосской, которая неплохо обходится и без рук; поэтому дело можно считать законченным на любой стадии, если всем его частям уделено равное внимание. В нашем случае частями были две шестнадцатидорожечные магнитофонные ленты и эта работа… и в смысле соотнесения с моим списком и в смысле соотнесения с локациями. Так что у нас были, можно сказать, А и В (ленты) и 1 и 2 – работа, которую надо было сделать, плюс ирландская музыка, с которой не было проблем, ее записали в Ирландии. Мое начитывание заняло всего один день. Так что у нас было чуть больше трех недель работы, которую надо было разделить между А1, А2, В1 и В2; мы выделяли одинаковое количество дней на каждую часть, таким образом выравнивая их.</p><p>Помимо этого, перформанс включал цирк ирландской народной музыки и мой голос, читающий текст. Звуков было столько, сколько смогли собрать за месяц. В какой-то момент мы решили остановиться, потому что если бы мы продолжали записывать каждый звук, то, наверное, работали бы и по сей день. Мысль о том, что можно остановиться, пришла ко мне, когда я думал о Венере Милосской, которая неплохо себя чувствует и без рук; поэтому можно считать дело законченным на любой стадии, если равное внимание уделено всем его частям. В нашем случае частями были две шестнадцатидорожечные магнитофонные ленты и работа… с моим «звуковым» списком и звуками топонимов. Так что у нас были, можно сказать, А и В (ленты) и 1 и 2: работа, которую требовалось выполнить, плюс ирландская музыка, для которой многого не требовалось; ее записали в Ирландии. Начитывание мезостихов заняло всего один день. Теперь у нас было чуть больше трех недель для работы, которую надо было разделить между А1, А2, В1 и В2; мы старались, чтобы они были равны, выделяли одинаковое число дней на каждую часть работы, которой предстояло заниматься.</p><p><strong>И всё структурировано методом случайных действий?</strong></p><p>Где должны быть звуки, мы знали из книги [Луиса Минка]. Остальные переменные определял случай: громкость и должен ли звук быть коротким, длинным или средним. Да и то я следовал указаниям неточно. С помощью случайных действий я составлял рецепт, каким должен быть звук, а потом Джон Фуллеманн… выбирал, какой звук сделать по длительности долгим, какой коротким и какой средним. (Эндрю Тимар и др., 1981)</p><p>Я думаю, замечание Поля Валери, что работу в искусстве никогда не заканчивают, а только прекращают, верно для «Поминок по Финнегану». В нашем случае «Роараторио» была прекращена по расписанию. В IRCAM этому очень удивились. Уверен, что люди, которые там работают, раскачиваются несколько дней в начале, а потом, в конце, просят, чтобы им добавили несколько дней. Мы приходили в студию и сразу же приступали к делу и работали только по будним дням, около восьми часов. В конце они меня действительно спрашивали, не нужно ли мне дополнительное время. Я сказал: «Нет, мы закончили». Потому что мы планировали закончить за месяц. (Эндрю Тимар и др., 1981)</p><p>Я помню, как однажды, когда мы этим занимались, а вы были в Париже, вы заметили, что мы перекрыли некоторые звуки, которые вам особенно нравились, другими, более громкими звуками; и моменты, которыми вы наслаждались, исчезли. Я помню, как по дороге к дому, где мы остановились, вы убеждали меня сохранить хоть какие-нибудь из тех приятных звуков.</p><p><strong>Я помню. Они мне очень нравились.</strong></p><p>Я сказал, что мне нужно поработать. Я должен был закончить один материал. И мы договорились, что если результат вам не понравится, вы не обязаны принимать его.</p><p><strong>Вы правы. Работа с вами была для меня постоянной учебой.</strong></p><p>Что в ней было приятно, так это постоянная новизна. И всё-таки сложно, когда ты не слышишь одну и ту же вещь дважды.</p><p><strong>В середине вы почувствовали, что я несколько обеспокоен трансляцией этих трех тысяч звуков…</strong></p><p>Я сказал, чтобы вы не думали о публике.</p><p><strong>И «если в результате вас выгонят с радиостанции, мы дадим вам работу в Америке». Я записал это в дневник.</strong></p><p>После всех проектов, которые вы сделали вместе [с американцами], я уверен, что вас бы просто засыпали предложениями. (Клаус Шёнинг, 1984)</p><p><strong>[Какая была ваша следующая работа для немецкого радио?]</strong></p><p>Каждая [сцена в «Алфавите» (1982)] имела свои особенности в плане мезостиха, в плане идей и в плане персонажей. С помощью случайных действий я проработал словарь и еще энциклопедию в поисках остальных персонажей и реквизита. Потом я подумал, что всё это лучше сопроводить музыкой или, если хотите, звуками, и вставил звуки – также с помощью алфавита.</p><empty-line/><p><strong>Как вы получили звуки, которые назвали рациональными и иррациональными?</strong></p><p>Рациональные звуки – это звуковые эффекты. Если, например, в сцене есть открывающаяся дверь, то звук открывающейся двери будет рациональным звуком. Тогда как в той же сцене голос попугая будет иррациональным звуком, если нет никакого намека на попугая. Причем голос попугая появится не просто, если выпала буква П: если, к примеру, выпадает П, нужно сосчитать количество страниц в словаре и подвергнуть его случайным действиям и потом искать звук на выпавшем развороте. И если там есть «попугай», можно использовать его или всё, что там найдешь, например «помпу», «водяную помпу». Иррациональные звуки могут звучать когда угодно, поэтому их место в пьесе определяется случайным образом. Тогда как рациональные звуки могут звучать и в тот момент, когда они вытекают из действия, и в любой другой момент.</p><p><strong>Иногда иллюстрируют, иногда не иллюстрируют.</strong></p><p>Например, если в сцене кто-то говорит: «Телефон звонит», телефонный звонок может сопровождать реплику, в данном случае это рациональный звук, или он может звучать раньше, тогда, услышав слова «телефон звонит», вы говорите: «Ну да, я знаю, он звонит». Или если это случилось позже, тогда в дело вступает память. Это буддийский принцип: всё связано…</p><p><strong>Со всем?</strong></p><p>Даже иррациональные вещи связаны с рациональными, к счастью.</p><p><strong>Помню, вы мне тогда сказали: «Найдите, пожалуйста, китайского ребенка, который говорит по-немецки». У вас в пьесе были Бакминстер Фуллер, Георг Брехт, Тини Дюшан, и вы читали роль Джеймса Джойса.</strong></p><p>Я думаю, театр сейчас стремится отойти от актерской игры и заменить ее чем-то неподдельным. Это началось с Сарояна. Он считал, что вместо актера на роль трамвайного кондуктора нужно брать трамвайного кондуктора. И в идеале нужно, чтобы не кто-то, а сам Бакминстер Фуллер играл себя в радиоспектакле.</p><p>Но есть проблема с покойниками, призраками: их всегда играют живые люди, если, конечно, не использовать – чего никогда не случалось – какого-нибудь медиума, который войдет в транс и будет их озвучивать…</p><p><strong>Так, как вы говорили от имени Джеймса Джойса.</strong></p><p>Это потому что я люблю читать выдержки из «Поминок по Финнегану».</p><p><strong>Таким образом, вы говорили подлинными цитатами из Джойса, и говорили то, что, по-вашему, говорил Джойс. А потом – прекрасная идея, я считаю, – вы разделили своего друга Марселя Дюшана на две части.</strong></p><p>Разделил на две сущности. Ну, он сам это сделал. Не знаю, согласился бы он или нет, но я приписал его литературные сочинения его женскому альтер эго, Ррозе Селяви; а когда он не писал, а просто говорил что-то, я, естественно, вложил это в уста мужчине. (Клаус Шёнинг, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Перед началом записи <emphasis>HMCIEX</emphasis> на студии Западногерманского радио в Кёльне вы были в Турине и работали с тысячей детей. На что это было похоже: на веселое сборище, на детскую музыкальную Олимпиаду?</strong></p><p>По-моему, всё получилось очень хорошо. Тысяча детей – от четырех до двенадцати лет. Они пели песни, которые выучили в школе. Некоторые танцевали.</p><p><strong>Про Олимпиаду тоже можно сказать, что она собирает тысячи людей, мирно соревнующихся между собой; и вы согласились написать композицию для этого события – [Олимпиады 1984 года].</strong></p><p>У меня была идея, что страны может представлять их народная музыка. Сколько стран? Признанные Олимпийские комитеты имеет 151 страна. Не знаю, кто именно их признавал. Некоторые из них, конечно, не приняли приглашение в Лос-Анджелес, но это было политическое решение, не олимпийское и не спортивное. Я решил, из музыкальных соображений, оставить все сто пятьдесят одну. Я хотел создать ощущение, что Сюда-Приходит-Каждый, и отсюда название – буквы <emphasis>HCE</emphasis> от <emphasis>Here Comes Everybody</emphasis><a l:href="#n_6" type="note">[6]</a>, перемешанные с буквами слова <emphasis>mix</emphasis>.</p><empty-line/><p><strong>Вы никогда не теряете связь с «Поминками по Финнегану» и Джойсом.</strong></p><p>Я думаю, идея музыкального балагана, устроенного детьми в Турине, именно такова: сюда приходит каждый.</p><p><strong>Вы использовали народную музыку и названия стран, но очень странным способом.</strong></p><p>Я разделил названия всех стран на слоги и обнаружил, что в немецком произношении это будет 520 слогов, а в английском – 502. С помощью случайных действий я нашел место для каждого из них.</p><empty-line/><p><strong>Вернемся к процессу сочинения. В вашем распоряжении оказалась 151 народная мелодия на пластинках и на пленке из архива Западногерманского радио. Как вы соединили всё это?</strong></p><p>Я взял общее время звучания в секундах, сверился с «Книгой перемен» и получил количество звуковых вступлений для этой временн&#xF3;й длительности. Первоначально она составляла пятьдесят пять минут. Потом сократилась вдвое, поскольку работа оказалась настолько сложной, что срока, который я запрашивал и который был в распоряжении, не хватило бы, чтобы сделать необходимую склейку. Звуки были поставлены случайными действиями так тесно, что реализовать их можно было только с помощью склейки. В конце концов выяснилось, что даже если мы режем ленту пополам и потом складываем половины, добиваясь такой плотности, какой только возможно, то сделать склейку всё равно не успеваем.</p><p>Но теперь у нас на пленке была правильная последовательность звуков, мы нашли правильную динамику, и у нас были правильные стереопозиции, определенные случайными действиями. Следующий элемент неопределенности в том, что склейка делается не по разметке партитуры, а по обстоятельствам: с неотредактированных лент удаляются ненужные паузы, пока не доходим до нужной длительности.</p><p><strong>Вы говорили, что, приняв это решение, не очень печалились.</strong></p><p>Нет, я чувствовал себя освобожденным. Есть что-то особо деспотическое в партитуре, которой надо точно следовать. Я уже давно ушел от жесткой партитуры, жесткой формулы к независимости частей. Я предвкушаю, как услышу это. Это, несомненно, будет новый пример непреднамеренной музыки, стремящейся освободить звук от моих представлений о порядке, чувстве и вкусе. (Клаус Шёнинг, 1984)</p><p>Что еще шокирует, так это качество телевизионных развлекательных программ, которые волей-неволей потребляет столько людей. Оттого я и не поддерживаю так называемую государственную систему общественного вещания; эти программы так же плохи, как остальные, по-моему, они никуда не годятся, но считается, что они хороши, лучше других. (Жоффруа Барнар, 1980)</p><p>Я считаю, что сбор средств раздражает не меньше (если не сильнее), чем реклама на других каналах; в итоге я перестал их смотреть.</p><p>Тем не менее теоретически я допускаю, что, если кабельные каналы продолжат существовать и множиться, телевидение станет своего рода университетом; им надо будет что-то пускать в эфир, и в конечном счете они покажут что-нибудь интересное, например обезьян, работающих со словарем, или c энциклопедией, или с алфавитом. (Джек Беренс, 1981)</p></section><section><title><p>VIII</p><p>Визуальные искусства</p></title><p>Люди не понимают, как трудно делать современное искусство, – это потому, что сознание человека настолько жестко контролируется, что он теряет способность к поэтическому восприятию, лишается воображения. Когда я познакомился с Марком Тоби на выставке акварелей в Портленде, штат Орегон, публика возмущалась, потому что это были тридцатые годы и современное искусство тогда не воспринимали всерьез, говорили, что его не следует показывать в музеях и что в нем нет ничего хорошего. Музейщики повесили на противоположной стене чистые листы бумаги, разделив выставку на то, что может сделать публика, и то, что сделали художники, – и публика быстро разуверилась в себе как в критике. (Робин Уайт, 1978)</p><p>В тридцатые годы я был увлечен (даже написал несколько картин) абстрактной живописью. Я очень уважал стиль Баухауса, но особенно любил Мондриана и «Белое на белом» Малевича. Я более или менее придерживался мнения, что фигуративность в живописи меня не интересует. Меня привлекали фантазии Клее, поздние лица Явленского. Интересно, однако, что при всей моей любви к абстрактной живописи Кандинский мне нравился меньше, чем Клее и Явленский, так что в этом я не был последователен. И всё же для меня в то время существовала только абстрактная живопись. Если бы я продолжал рисовать – а я бросил, – это была бы абстрактная живопись с уклоном в геометрическую. Вот на таких позициях стоял я в тридцатые годы, а приехав в Нью-Йорк, обнаружил, что у руля – сюрреалисты во главе с Андре Бретоном, понимаете ли. То есть тогдашняя живопись была вовсе не абстрактной, а связанной с символами, имеющими отношение преимущественно к интимным аспектам частной жизни человека. И хотя на вечеринках я приятно общался со многими из них, в том числе с Максом Эрнстом, Дэвидом Хэйром и прочими, к сюрреализму у меня сердце не лежало.</p><p><strong>Даже к идее автоматизма?</strong></p><p>В сущности, автоматическое письмо меня никогда не интересовало, потому что это путь назад, зацикливание на воспоминаниях и на подсознательном, разве нет? И я сделал всё, что мог, чтобы освободить людей от этого. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p><strong>Оказал ли на вас сюрреализм хоть какое-то влияние?</strong></p><p>Я никогда его не любил.</p><p><strong>По какой причине?</strong></p><p>Из-за его связи с психоанализом.</p><p><strong>А что вы имеете против психоанализа?</strong></p><p>То же, что и Рильке: «Он уничтожит моих демонов – возможно, но моих ангелов оскорбит наверняка». А еще из моего собственного опыта: как-то один психоаналитик сказал, что вылечит меня, и тогда я смогу писать гораздо больше музыки, а я, как вы отметили, и так пишу ее достаточно много, и не факт, что нужно писать больше. Это у него такой пунктик был. Мне кажется, сейчас мы как-то освободились от психоанализа; я замечаю в обществе критическое к нему отношение. А сюрреализм так тесно с ним связан – по крайней мере, в моем понимании, – что он мне неинтересен. Меня куда больше интересовал дадаизм; и творчество Раушенберга и Джонса интересовало в связи с Дада, а последующий поп-арт не вызывал интереса, потому что он продолжатель сюрреализма – не сюрреализма личности, но сюрреализма общества. (Джон Робертс и Сильви Панет Реймонд, 1980)</p><p>Я безусловно предпочитаю поп-арту дадаизм и неодадаизм. Окружающий нас мир характеризуется многообразием и сложностью, а поп-арт очень прост, слишком прост – и слишком просто создается. В этом смысле Раушенберг не принадлежит поп-арту. Скорее, он художник-дадаист. (Жан-Ив Боссёр, 1970, в Dachy, 2000)</p><p>Прежде чем продолжать разговор о сюрреализме, позвольте мне вспомнить один случай, произошедший, когда я еще жил на Западном побережье, а именно знакомство с Моррисом Грейвсом и Марком Тоби. И хотя я любил работы Морриса Грейвса и люблю их до сих пор, именно Тоби повлиял на мою способность видеть, на мое отношение к живописи и даже к жизни. В частности, помню прогулку с Марком Тоби от Сиэтла, вокруг Корнуоллской школы искусств и по городу до японского ресторана, – маршрут, который обычно занимает не более сорока пяти минут, в данном случае занял несколько часов, потому что Марк то и дело останавливался и показывал мне, куда смотреть, тем самым открывая мне глаза, а это, насколько я понимаю, основная функция искусства XX века: открывать нам глаза, а совсем не то, чего желают сюрреалисты, – избавить от чувства вины и всё такое.</p><p><strong>И вытащить на свет божий подсознание.</strong></p><p>Как-то так. Но ведь нужно научиться видеть глазами.</p><p><strong>Просто видеть то, что есть?</strong></p><p>Просто увидеть то, что нужно увидеть.</p><p>Не помню точно, когда это было: то ли в начале сороковых, то ли в середине, но в галерее Уиллард была выставка первых образчиков белого письма Марка Тоби. Одна работа так мне понравилась, что я стал ее покупать – в рассрочку. К сожалению, давно уже продал. Это была картина, совершенно ничего не изображающая, хотя вообще его живопись, в том числе и серия белого письма, нередко имеет элементы фигуративности. В этой их не было. Она была совершенно, так сказать, абстрактна. В ней не было символического содержания. Это была полностью закрашенная поверхность. Причем закрашенная без намека на геометрическую абстракцию, которая меня всегда интересовала. Эта картина изменила мое восприятие, так же как прогулка до японского ресторана переменила мою способность видеть и переменила мое отношение к искусству. Когда я ушел с выставки в галерее Уиллард и остановился в ожидании автобуса на углу Мэдисон-авеню, я опустил глаза на мостовую и поймал себя на том, что смотрю на мостовую с таким же чувством, как на картины Тоби. Совершенно с таким же. Эстетическое наслаждение точно такое же. Что, впрочем, не удержало меня от покупки картины, и я на последние деньги купил ее. Вот так мои взгляды изменились, и эта перемена стала результатом моего знакомства с Тоби, который открыл мне глаза на абстрактный экспрессионизм – не на его манифесты, а на его внешнее выражение.</p><p>Иными словами, я воспринял абстрактный экспрессионизм как нечто такое, чем можно пользоваться, а не как то, что нужно понять; как то, что я просто вижу своим изменившимся зрением. И у Тоби, и в мостовой, и в большинстве других абстрактно-экспрессионистических работ нет некоего центра интереса, что в корне отличает их от остального западного и восточного искусства, известного нам. Чтобы постичь целое, человек может посмотреть на одну часть холста, потом на другую. Но целое это таково, что рама его как бы не обрамляет. Оно словно бы продолжается и за рамой. Иными словами, если бы мы говорили не о живописи, а о музыке, это произведение, которое не имеет ни начала, ни середины, ни конца, ни какого бы то ни было центра интереса. Таким образом, понятно, что восприятие искусства по сути не объективно, а субъективно. И оно доступно только людям, которые обладают необходимыми навыками восприятия. Я согласен, у таких людей измененное восприятие мира, но я скажу, что изменено оно благодаря изменению способа видения. Иными словами, оно изменено не в результате сюрреалистического упора на подсознание и непонятную область коллективного бессознательного, проявляющегося в снах и как-то еще, и не благодаря автоматизму; оно изменено вещами, доступными и при свете дня, то есть тем, что мы воспринимаем органами чувств.</p><empty-line/><p><strong>Вы перевели разговор от концепции абстрактного экспрессионизма к вашему восприятию произведений абстрактного экспрессионизма. В то время вы знали, какие идеи в них заложены?</strong></p><p>Скажем, очень приблизительно. С течением времени узнал лучше. Я никогда не согласился бы с их идеями, если бы знал их, и на самом деле я не уверен, что разобрался в них до конца.</p><p>Мне вспоминается несколько случаев, которые заставляют меня считать, что мы всегда расходились во взглядах. Например, в конце сороковых годов всем было ясно, что Билл де Кунинг интересен чрезвычайно. Я вспоминаю одну его картину, с пониманием которой у меня не возникло никаких трудностей: черно-белая картина, некоторое время она была выставлена при самом входе в галерею Уитни, когда та была еще на Восьмой улице. Черно-белая, без центра интереса и так далее, она производила впечатление газетного листа. Вы помните эту картину?</p><p><strong>Да.</strong></p><p>Это одна из самых восхитительных картин, что я видел. Может быть, Билл имел в виду что-нибудь другое, не то, что я увидел в ней. Эта картина вызывала во мне радость, она была введением к той жизни, которой я жил, не к мировоззрению Билла де Кунинга, а к самой моей жизни.</p><p><strong>А вы испытывали похожие чувства к картинам, скажем, Эда Рейнхардта или Барнетта Ньюмена?</strong></p><p>Рейнхардт… его работы так притягательны, что я стал даже сопротивляться их прелести. Но, честно говоря, я полюбил работы Ньюмена и Рейнхардта лишь в последнее время. Нынешняя выставка «Стояний крестного пути», по-моему, великолепна и, насколько я понимаю, очень точно выражает идеи абстрактного экспрессионизма.</p><p><strong>Безусловно, по крайней мере, некоторые.</strong></p><p>Мне кажется, это и есть <emphasis>истинный</emphasis> абстрактный экспрессионизм.</p><p><strong>Я назвал их имена, потому что у Билла есть способность преподносить материал нашего опыта так, как они не умеют.</strong></p><p>В этой черно-белой картине, похожей на газетный лист, он сумел сделать это так, что я понял.</p><p>Сейчас всё смешалось, и я очень хорошо могу пользоваться «Стояниями крестного пути» Ньюмена, хотя я мог бы ими пользоваться еще лучше, если бы он написал еще и пятнадцатое стояние, чтобы не оставлять нас с опустошенным сердцем, а подвести к образу, которым завершается вторая версия дзенских «Десяти быков», а именно: толстяк с широкой улыбкой на лице возвращается в деревню с дарами. Сейчас эта улыбка в абстрактном экспрессионизме отсутствует. Помню, как Гарольд Розенберг после выставки поп— и оп-арта полтора года назад сказал: «И где страдания?» А я постоянно во всех спорах об искусстве совершенно ясно говорю, что предпочитаю смеяться до слез.</p><p>Как я пришел к этому убеждению? Отчасти потому, что понял, что если от искусства и есть какая польза, то это польза не для самого искусства, а для людей, которые им пользуются, а они пользуются искусством не ради искусства, а для своей ежедневной жизни; а их ежедневная жизнь станет лучше, если они будут иметь дело с наслаждением, а не с мучением, – это же очевидно. Вот к такому выводу я пришел, имея в виду в том числе и свои частные потребности, которые и привели меня к изучению дзен-буддизма.</p><p>Мы не упомянули еще одну важную фигуру в этой когорте – Джексона Поллока.</p><p><strong>Вы с ним дружили?</strong></p><p>Ну, я, скорее, старался его избегать. Потому что он обычно был пьян и мне чрезвычайно неприятен. Помню, завидев его идущим навстречу, я переходил на другую сторону улицы. Но часто избежать встречи не удавалось; а когда мы встречались, он всегда упрекал меня в том, что я не люблю его творений. И я действительно не люблю. В первый раз я их увидел у Пегги Гуггенхайм, в квартире на окраине. У нee внизу был холл и там эта его настенная роспись… Мне она показалась вынутой из человеческого тела, и мне сразу стало неинтересно. Потом пошли вещи, которые, как можно подумать, должны были мне понравиться, – целиком закапанные краской холсты. Но я знаю работы Тоби, а работы Поллока несколько легковесны по сравнению с Тоби. Тоби куда сложнее. Стоит вглядеться в большие холсты Джексона Поллока – и сразу понятно, что он просто берет пять или шесть банок краски и, не дав себе труда изменить цвет баночной краски, которой капает на холст более или менее механически, – однако с важным видом, ибо любит красивые жесты, – позволяет краске капать. Так что его цвет мне неинтересен, потому что он не меняется. А если всмотреться в картины Тоби, увидишь, что каждый мазок немного другого белого цвета. И если посмотреть на свою повседневную жизнь, то она ведь тоже не краской из банки накапана.</p><p><strong>А что скажете насчет накала напряжения, насчет волнения?</strong></p><p>Ох, вот это меня меньше всего волнует. Именно эти моменты абстрактного экспрессионизма мне неинтересны. Я хотел, чтобы они изменили мой способ видеть, а не способ чувствовать. Насчет своих чувств – я всем доволен. Собственно, я хочу привести их к спокойствию, а не возбуждать. И вообще я не хочу, чтобы группа художников мной командовала.</p><empty-line/><p><strong>Работы де Кунинга конца сороковых были вам чуть больше по вкусу, чем его агрессивный экспрессионизм пятидесятых?</strong></p><p>Я считаю, что «Женщин» очень сложно понять. В сущности, они никогда мне не нравились. Я понимаю, что они – прекрасные произведения искусства, даже великие произведения искусства, но такое искусство меня не интересует. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p>В современном искусстве существует парадокс, связанный с творчеством Альберса с одной стороны и творчеством Поллока с другой. Вместо того чтобы их противопоставлять, я попытался посмотреть на них как на явления одного порядка, потому что во всём современном искусстве мы видим эти две тенденции: одна – к симметричности, другая – к сплошной поверхности без центра. Они кажутся противоположными, но, я думаю, противоположности сходятся. Я полагаю, и в том, и в другом случае зритель в результате обращается к своему опыту восприятия, а именно: когда я смотрю на Альберса и вижу его симметричность, я обращаюсь к собственному опыту, неподконтрольному Альберсу, присущему мне изначально, потому что симметричность мне неинтересна. Я сразу это понимаю и начинаю блуждать взглядом по картине. И точно так же с Поллоком; так что мое восприятие этих двоих, которое должно бы различаться, на самом деле очень сходно. (Ларс-Гуннар Будин и др.)</p><empty-line/><p><strong>Как вы считаете, чтобы понимать творчество Дюшана, нужна солидная подготовка?</strong></p><p>Мне не понадобилось солидной подготовки, чтобы любить его работы так, как я их люблю.</p><p><strong>А как вы их любите?</strong></p><p>Как умею. Но я не знаю, люблю ли я их так, как он задумывал. Я мог спросить его об этом, но не стал.</p><p><strong>Потому что вас это не интересовало?</strong></p><p>Нет, вовсе нет. Я не хотел раздражать его вопросами. А если бы, предположим, он не раздражался, а я задал вопрос и получил ответ, то потом у меня был бы его ответ, а не мое впечатление. Более того, он оставил дверь открытой, сказав, что произведение искусства заканчивает зритель. И всё-таки в его работах есть нечто скрытое и непостижимое. Это предполагает подготовку, вопросы и ответы из первоисточника. Однажды я заговорил об этом с Тини Дюшан. «Знаете, я мало что понимаю в работах Марселя. По большей части они для меня остаются загадкой», – сказал я. «Для меня тоже», – ответила она. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><p>Шёнберг был против того, чтобы другие писали двенадцатитоновую музыку. Однажды я задал ему вопрос насчет какой-то двенадцатитоновой проблемы, и он ответил: «Не ваше дело». Зачастую восточная философия понимается людьми как указание сидеть, скрестив ноги, и делать дыхательные упражнения по системе глубокого дыхания. А меня интересовали не практики, я стремился по мере возможностей вникнуть в содержание восточной философии. То же самое и с Шёнбергом, то же самое и с Дюшаном. Поэтому я никогда не задавал Марселю вопросов о его работах. Может быть, Шёнберг меня отучил, потому что, когда я задал ему вопрос о его музыке, он ответил: «Не ваше дело».</p><p>Мы на Западе зачастую считаем, что можно спросить того, кто знает, и он нам ответит. Но в дзен-буддизме, если спросишь учителя и он ответит, а потом он задаст тебе тот же вопрос и ты повторишь его ответ, он ударит тебя по голове. Поэтому мне казалось, что спрашивать Дюшана неуместно. Я знал, что музыка Дюшана не интересует совершенно, и в таком случае нелепо спрашивать его, к примеру, нравятся ли ему мои сочинения. Сам вопрос «Нравятся ли?» невозможен.</p><p>Однажды я шел по Макдугал-стрит в Виллидж, и он шел мне навстречу. В то время я не хотел навязываться ему со своей дружбой, хотя и восхищался им. Он пригласил меня как-нибудь зайти к нему в гости, и однажды я пришел в его квартиру в Виллидж. Я не помню, кто еще там был. Из всех разговоров я запомнил только одно: когда речь зашла о травке, Марсель сказал, что не считает ее серьезной социальной проблемой. Мы спросили почему. А он сказал, что люди не захотят никакой травки, пока они пьют ликеры.</p><p><strong>Он имел в виду алкоголь?</strong></p><p>Нет, он имел в виду собственно ликеры: «Крем де мант», «Куантро»…</p><p>Потом, должно быть где-то в начале шестидесятых, в зимние праздники, между Рождеством и Новым годом, нас то и дело приглашали на одни и те же вечеринки, и вышло так, что я встречался с ним каждый вечер четыре дня подряд. И я заметил, как красиво его лицо – такая красота ассоциируется с подступающей смертью или с полотнами Веласкеса. И я вдруг понял, что глупо не общаться с ним, что мало времени осталось. И тогда я сказал Тини [мадам Дюшан]: «Как вы думаете, Марсель согласится учить меня играть в шахматы?» – потому что так можно побыть с ним, не задавая ему никаких вопросов, а если и задать, то такие, на которые полезно знать ответы. Она ответила: «Почему бы вам самому его не спросить?» И я подошел к нему и сказал: «Научите меня играть в шахматы». А он в ответ: «А вы знаете ходы? Знаете, как какая фигура ходит?» – «Да, знаю». И он согласился. Мы договорились, что я буду приходить к нему домой; и после этого мы встречались очень часто, как минимум раз в неделю, когда они были в Нью-Йорке, или даже дважды в неделю. (Ален Жоффруа и Робер Кордье, 1973)</p><empty-line/><p><strong>Вы считаете, что ваша идея тишины имеет нечто общее с Дюшаном?</strong></p><p>Глядя на его «Большое стекло», – я очень люблю эту вещь, – я могу сфокусировать внимание где угодно, благодаря чему перестаю ощущать различие между искусством и жизнью, и еще это создает своего рода тишину в самой картине. В ней нет ничего такого, что заставляло бы меня смотреть на одну ее часть или на другую, да и вообще на нее смотреть. Я могу смотреть сквозь нее на мир, который за ней открывается. Ну, конечно, оборотная сторона этого – <emphasis>Etant donn&#xE9;s</emphasis>. Там я вижу только то, что Дюшан позволяет мне видеть. «Большое стекло» меняется в зависимости от освещения, и он это понимал. И Мондриан это понимал. Любая картина вообще меняется. Но <emphasis>Etant donn&#xE9;s</emphasis> не меняется, потому что там всё предписано. То есть он рассказывает нам что-то такое, чего мы еще не знали, когда так бойко говорили о размывании границы между искусством и жизнью. Или, возможно, он возвращает нас к Торо: ДА и НЕТ – это ложь. Или, подчеркивая разницу, он, возможно, говорит, что и то и другое неверно. Единственный верный ответ – тот, который допускает одновременно и ДА, и НЕТ.</p><p><strong>Дюшан гораздо менее материален в своем творчестве, чем вы.</strong></p><p>Принципиальная разница между мной и Марселем в том, что он постоянно выступал против того, что искусство как-то связано с сетчаткой глаза, в то время как я настаивал на материальности звука и активном слушании. Но всё же я был настолько согласен со всем, что он делал, что придумал теорию: для музыки это так, а для визуальных искусств – наоборот. Иными словами, изобразительному искусству, когда он в него пришел, не важен был физический аспект зрительного восприятия, а музыке, когда я в нее пришел, был важен физический аспект слухового восприятия. Однако <emphasis>Etant donn&#xE9;s</emphasis> – очень материальное произведение, не абстрактное, мы можем его глубоко прочувствовать. Музыка, мне кажется, сложнее живописи, вот почему случайные действия в музыке более сложны, чем в живописи. При написании музыкального произведения надо поставить гораздо больше вопросов, чем при написании картины. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><p>Если говорить о самом прекрасном архитектурном сооружении, которое я знаю, то это не Тадж-Махал, а дом Фарнсворт под Чикаго, построенный Мисом, который просматривается насквозь: снизу, сверху, сбоку. Можно вообразить, что его не существует. Вы скажете, в нем невозможно жить, но какая разница? Идея выражена прекрасно. Для меня это вершина, если только не перейти на позиции Бакминстера Фуллера. Тогда мы окажемся в ситуации, которая гораздо шире и гуманнее, чем всё, что имел в виду дорогой Мис, потому что она включает в себя четко продуманный взгляд на будущее, на выживание будущих поколений и, как сказал бы Баки, «процветание планеты». Если мы будем продолжать жить так, будто Баки не существует, жизнь продолжаться не будет. Его идея, что дом должен быть невесомым, важнее, чем идея Миса, что дом должен быть невидимым, но очень тяжелым в своей невидимости. Я был у Миса в его квартире в Чикаго – это потрясающе.</p><p><strong>В жилом комплексе Лейк-Шор-Драйв?</strong></p><p>Да. В этом помещении был очень длинный, толстый кусок мрамора, который выступал из стены без какой-либо опоры. Никакой опоры. Вы не представляете, какое наслаждение смотреть на это. Решение было очень простое: мы вошли в комнату по одну сторону стены, а основная часть мраморной глыбы осталась с другой стороны. Она балансировала между двумя комнатами. Роскошное решение. С другой стороны, с точки зрения человеческих потребностей, принцип Баки – всесторонне исчерпывающий.</p><p><strong>В доме Фарнсворт отчетливо прослеживается отрыв от природы – в том, как дом приподнят над землей.</strong></p><p>Но приподнятость над землей тоже связана с представлениями Баки о том, что мы живем не на земле, а в воздухе и принадлежим воздуху. В одной из своих лекций он говорил, что если с того места, где, по-видимому, зародилась цивилизация на Ближнем Востоке, двигаться в сторону Европы, то вы идете против ветра, потому что все ветра дуют с запада. Если же вы идете на Дальний Восток, то идете вместе с ветром. Таким образом, люди, идущие в сторону Европы, развивали идеи, противоречащие природе. Люди же, идущие в обратном направлении, развивали идеи в согласии с природой. Эти две тенденции – идти «по ветру» и «против ветра» – встречаются в Америке. В результате их соединения возникло движение в воздухе; в нем-то мы сейчас и живем. Мы переместились в воздух. (Питер Франк и Бетт Франк, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Из художников сороковых годов для вас центральная фигура – Тоби. Вы его цените больше всех?</strong></p><p>А в его творчестве – белое письмо без фигуративных элементов.</p><p>Изменил ситуацию Боб Раушенберг. Он делал черную живопись, которая притягивала не только меня, но и Франца Клайна, тоже оказавшегося в то лето [1948] в Блэк-Маунтин. Я рассматривал [работы Раушенберга] на нескольких уровнях – и с точки зрения Тоби, и с точки зрения Мондриана. Эту черную живопись следовало воспринимать именно так, как я воспринимал абстрактный экспрессионизм, то есть как поверхность, не имеющую центра притяжения и не обязательно ограниченную рамой. Более того, композиция, если она была, оказывалась мондриановской. Поэтому-то я в то время и принял это всем сердцем – в силу моей любви к геометрическим абстракциям и приверженности Мондриану. Позже, когда я писал про Боба, это стало для меня проблемой в его творчестве: зачем он так крепко держался за геометрическую абстракцию? Особенно за эти горизонтали и вертикали, понимаете?</p><p><strong>Вы сказали очень интересную вещь: что вам нравятся некоторые работы абстрактных экспрессионистов, скажем Тоби и де Кунинга, и что вы ими пользуетесь. Пользуетесь в том смысле, что они усиливают определенные тенденции в вашем творчестве, к примеру случайные действия?</strong></p><p>Нет, мне они нравятся просто так – как по городу гулять.</p><p><strong>Понятно. Вы не связываете их с собственным творчеством.</strong></p><p>Нет, ничуть. То есть в том смысле, что я утвердился в понимании ненужности кульминации в музыкальном произведении, конечно, да. Такое влияние есть. Но польза произведения изобразительного искусства, сдается мне, не в диалоге, а, так сказать, в преобразовании – в преобразовании, о котором я уже говорил: настоящая польза в том, что оно меняет способ видения. Разве нет? (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p>Мне нравилось всё, что показывал мне Боб [Раушенберг], а он показывал также и ранние свои работы. Ранние работы с привкусом дадаизма, представлявшие собой коллаж из весьма любопытных элементов. Потом он пришел ко мне и раскрасил мой дом, а я рассказал об этом в статье о нем, где писал, что дверь была открыта, и он вошел и стал писать… Пришлось с этим смириться, потому что меня интересовала его теория кратковременности. У меня против нее не было аргументов. А потом, по мере того как творчество Боба становилось всё более и более репрезентативным, он открывал мне глаза на какие-то репрезентативные вещи, учил их видеть по-другому. Он научил меня видеть не только мостовую, как Тоби, то есть не только сплошную поверхность, но и, Господи Боже мой, бутылку кока-колы.</p><p><strong>Видимо, есть связь между этим опытом и идеей использовать радио в вашем творчестве.</strong></p><p>Правильно. Это всё идет вместе и неумолимо возвращает нас к работам Марселя Дюшана. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p>Я думаю, между Раушенбергом и мною есть некоторая разница. И мы отдалились друг от друга, хотя по-прежнему дружим. Но видимся не так часто, как раньше… Я стремлюсь размыть различие между искусством и жизнью, а Раушенберг сделал свое знаменитое заявление, что работает на границе между жизнью и искусством. Что, с моей точки зрения, несколько отдает католицизмом.</p><p><strong>В каком смысле?</strong></p><p>Ну, он превращает профессию художника в таинство. (Мартин Дуберман, 1972)</p><p>Я не смог сразу рассмотреть творчество Джонса. Это произошло опять-таки благодаря Раушенбергу. И у меня были с этим трудности, несмотря на то что Раушенберг относился к нему с величайшим восторгом. В сущности, я холил и лелеял эти трудности. Работы Джонса тоже заставили меня измениться, правда, зрение перенастраивать не пришлось. На картины Джонса можно смотреть не вдумываясь, только глазами, и наслаждаться ими так же, как абстрактным экспрессионизмом, или Тоби, или чем угодно – нефигуративным. Но если ты увидел в них флаг, к примеру, или мишень, твое сознание поневоле меняется, вот почему с течением времени его работы становятся не слабее, а, наоборот, сильнее. Его творчество изменило характер художественной критики, причем более убедительно, чем творчество Боба Раушенберга. И, мне кажется, оно еще раз подчеркивает значение творчества Дюшана.</p><empty-line/><p><strong>Вы говорите, что Джонс тоже в какой-то момент открыл вам творчество Дюшана.</strong></p><p>Скорее, не как «он мне его открыл», а как изменил мое мнение. С его подачи я спрашивал себя: «Откроюсь ли я навстречу тому, что он предлагает, что он делает? Изменю ли я ход своих мыслей? Мой ответ: да». Но с тех пор я уточнил ответ: «Да, но с оговорками». (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p><strong>Какие вопросы приходят вам в голову, когда вы вспоминаете Дюшана?</strong></p><p>То, как я думаю о нем, не предполагает никаких вопросов – я просто вспоминаю его работы или свою жизнь. На выставке дадаистов в Дюссельдорфе меня поразило то, что Швиттерс, Пикабиа и остальные с течением времени стали признанными художниками, а работы Дюшана искусством так и не признали. И в самом деле, если перевести глаза с работы Дюшана на светильник в зале, первая мысль будет: «Ну да, это Дюшан». Вот примерно так я о нем думаю, и мне не хочется задавать вопросы. А хочется просто радоваться жизни. Если бы я и хотел задать вопрос, то такой, на который на самом деле не хочу знать ответ. А вопрос «Что вы имели в виду, когда делали то-то и то-то?» совершенно неинтересен, потому что тогда у меня было бы его мнение, а не мое собственное. Меня всегда изумляла живость его ума – он соединял несоединимое – и его интерес к каламбурам.</p><p><strong>Он каламбурил в разговорах с вами?</strong></p><p>То и дело пытался. Он любил украсить каламбуром беседу. Он очень серьезно относился к забавам, и его всегда окружала атмосфера праздника.</p><p><strong>Он говорил с вами о вашей работе?</strong></p><p>Мы никогда не говорили ни о моей работе, ни о его. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><p>И вот еще о чем Марсель часто говорил в последние годы своей жизни – эта тема то и дело всплывала в беседах, не со мной, а с другими, он как-то умел устроить, чтобы она всплыла. Он говорил: «Почему художники позволяют людям смотреть на свои картины с любого расстояния?» Он, конечно, думал при этом об <emphasis>Etant donn&#xE9;s,</emphasis> где он заставил зрителя смотреть сквозь глазок двери. До него никто не думал о том, что можно выстроить ситуацию так, чтобы контролировать положение зрителя. Опять же контроль и он! Он, который стремился избавить искусство от контроля! (Терри Гросс, 1982)</p><p>Еще одна вещь, которую мне трудно было понять в Кадакесе, – это отношение Марселя к [Сальвадору] Дали. Представляете, он сильно восхищался Дали. На второй год, когда я приехал в Кадакес, он спросил, не хочу ли я посетить Дали, и я отказался. Меня приводило в ярость то, что в каждом почтовом отделении было полно открыток с фотографиями Дали, с работами Дали и совсем не было открыток с Дюшаном. Бедняга Марсель. На следующий год, когда я приехал, он сказал: «Я считаю, вам нужно посетить Дали, хотите вы этого или нет». Я согласился. Он договорился о встрече, и мы все отправились к Дали и к этой даме, как там ее звали…</p><p><strong>Гала.</strong></p><p>И когда я вошел в их дом, я не почувствовал себя как дома. Мы сели в круг, Марсель сел рядом с Дали – это было на улице, в патио. Нам подали розовое шампанское, и Дали всё время говорил. Марсель не сводил с него глаз. И не сказал почти ни слова. А Дали был совершенно счастлив, что говорит, как король, но, по-моему, всё было наоборот.</p><p>В конце Дали спросил, не хотим ли мы посмотреть его картины. Марсель сказал: «Да, да». И мы пошли в его мастерскую, и там была эта огромная картина, в четыре раза больше стены, и Марсель всё восхищался ею. А она была ничтожна и вульгарна.</p><p>После смерти Марселя я снова приехал в Кадакес и был приглашен в один дом, где был также и Дали. За ланчем мы сидели рядом, и я всматривался в него, пытаясь понять, что так привлекало в нем Марселя. Я отметил, что у него были прекрасные глаза. Прекрасные не в смысле красивые, но честные, открытые и даже в чем-то простодушные; и это единственное, чем я могу объяснить восхищение Марселя. (Ален Жоффруа и Робер Кордье, 1974)</p><empty-line/><p><strong>Каким словом вы бы охарактеризовали художников, представленных на этой выставке [Уильям Анастаси, Дав Брэдшоу, Джон Кейдж, Том Мариони, Роберт Раушенберг, Марк Тоби]?</strong></p><p>Ну, я бы использовал – собственно, я и использовал – слово «непреднамеренность». Так бы я и сказал. Билл Анастаси предпочитает слово «тупость». Не знаю, что говорит Дав Брэдшоу о своем творчестве, но в последнее время она занимается вещами, где сам материал подвергается физическим изменениям, над которыми она не имеет контроля.</p><p><strong>Что является разновидностью «тупости» или «слепоты».</strong></p><p>Это приятие материала, причем материала в постоянном движении. Том Мариони совершает действия, принимая результаты действий, которые как таковые совершались не с намерением изобразить что-то. Можно назвать это случайностью: он совершает действие, и в результате получается рисунок, но могло бы получиться и что-нибудь другое.</p><p><strong>Как автоматическое письмо у сюрреалистов?</strong></p><p>Нет, не совсем. Это не психологическое, это физическое. Марк Тоби тоже занимался всякими вещами, когда разум отключен, отстранен от процесса. Вот один из его способов обучения: он пришпиливал бумагу на стену и предлагал ученикам смотреть на натюрморт, который он им поставил. Когда они насмотрятся настолько, что готовы нарисовать его по памяти, он просил их прикоснуться носами и пальцами ног к стене и в этом положении, не теряя контакта, нарисовать то, на что они смотрели. Конечно же, у них не получалось. Таким образом они вдруг становились современными художниками; разум уже не был в руководящем положении. И он работал со всеми материалами, с самыми разными вещами, чтобы добиться результатов, которых заранее не было у него в голове. (Ричард Костелянец, 1990)</p><empty-line/><p><strong>В какой момент вашей композиторской карьеры вы начали воспринимать партитуры как картины?</strong></p><p>Это побочный результат работы. Цель была создать такую нотацию, чтобы было понятно, что звуки действительно активно взаимодействуют; наша прежняя нотация как-то не учитывала этого факта, и потому нам нужна была другая нотация, чтобы позволить звуку иметь любую высоту, а не предписанную. Для этого она должна была стать графической: став графической, она могла выполнить эту музыкальную задачу. Когда был концерт в Таун-холле [в честь двадцатипятилетия творчества], профинансированный Бобом [Раушенбергом] и Джепом [Джонсом], состоявшийся благодаря их энтузиазму, они хотели разукрасить это событие так, чтобы оно стало выдающимся для нью-йоркского общества образца 1958 года. И сказали: «Давай устроим выставку твоих партитур». Я не считал их произведениями искусства. То, что они сочли их достойными показа, мне, конечно, лестно. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p>Это великодушная музыка вернула меня к живописи. Нет, я не бросил музыку, просто в конце сороковых – начале пятидесятых стало ясно, что существует физическое соотношение между временем и пространством. И музыка не изолирована от живописи, потому что одна секунда звука на магнитофонной ленте занимает много дюймов. Это значит, что старые двух—, трех— и четырехдольные размеры больше не нужны и что пространство страницы эквивалентно времени. И я начал делать графические нотации, и, посмотрев на эти графические нотации, люди пригласили меня заняться графикой, не имеющей отношения к музыке. А это, в свою очередь, привело меня к созданию партитур еще более графических, вот и всё… Я не считаю, что изменяю музыке, когда рисую. (Ив Гримс, 1984)</p><p><strong>Как появились ваши плексиграммы?</strong></p><p>Их заказала одна дама из Цинциннати, Элис Уэстон, которая интересовалась и музыкой, и живописью. Она заказала Гюнтеру Шуллеру сделать эту работу, и благодаря ей и ее мужу меня пригласили стать композитором при университете Цинциннати. Потом ей пришло в голову, что, хотя я никогда не делал литографий, я могу этим заняться. И она попросила меня сделать несколько литографий. Совсем недавно умер Марсель, и один журнал попросил меня как-то почтить его память. А я как раз перед этим услышал, как Джеп [Джонс] сказал: «Я ничего не хочу говорить о Марселе», когда этот же журнал попросил его сказать о Дюшане несколько слов. Поэтому я их назвал – и плексиграммы, и литографии – «Нежелание сказать что-нибудь о Марселе», цитируя Джепа без ссылки на источник. Что я сделал? Подверг словарь случайным действиям с помощью «Книги перемен», причем словарь был с картинками, и совершил переход от языка как такового к языку с изображениями и числами – и, как я сказал в предисловии, Марселю бы это наверняка понравилось. Когда я закончил эту работу, я нашел упоминание о том, что он любил смотреть на размытые надписи, потому что там, где буквы уже не читались, интересно было угадывать, что же было написано до того, как они стерлись. А в моей работе они размыты, потому что он умер. Поэтому каждое слово распадается.</p><p><strong>Вам понравилось собирать всё это воедино?</strong></p><p>Ну, это делал не я. Этим занимался Кэлвин Самсион, а я только придумал. И написал. Сначала мы работали вместе, а потом можно было просто сказать ему, что надо делать, и он присылал уже готовую работу. Такие методы использовал Альберс с собственными работами, он отдавал их делать каким-то умельцам. Теперь многие художники, когда не знают какого-то ремесла, объясняют умельцам, что нужно сделать.</p><p><strong>Вам понравилось делать литографии?</strong></p><p>О, это так захватывающе! Я понял, почему так много художников становятся алкоголиками: потому что, когда кладешь под пресс чистый лист бумаги, а когда она выходит из-под пресса, на ней что-то появляется, это так возбуждает, что просто хочется выпить. Вот с музыкой не так, потому что слушаешь ее публично, не приватно, и возлияния имеют место только после концерта. (Пол Каммингс, 1974)</p><p>Я делаю гравюры. Довольно-таки много сделал за последние пять лет.</p><p><strong>Гравюры… не партитуры?</strong></p><p>Нет, графические вещи, частично созданные с помощью приемов, привнесенных из работы с музыкой. И я заметил, что это сочинение – &#x25C4;«Тридцать пьес для пяти оркестров»&#x25BA; – отвечает некоторым идеям, которые пришли мне в голову в процессе работы над гравюрами и которые, я подумал, надо вернуть музыке. Так получились эти метрические пассажи. У меня были шаблоны… Я взял бумагу вот такого размера и нарисовал на ней сетку 64 на 64, чтобы применять случайные действия. И по результатам случайных действий изрезал лист картона на квадратики, треугольнички и так далее. Кончики этих шаблонов могли стать звуками. Или внутри их можно было прорезать дырочки, чтобы получились звуки. Когда я с применением случайных действий переносил их на листы, они иногда ложились на бумагу, выступая за края. И если они выступали слева, то начинался метрический пассаж с мощным ритмом, если справа, то начинался кусок со слабыми колебаниями. Место, где они <emphasis>выходили за край,</emphasis> обозначало высокий тон, потому что по задумке лист бумаги должен был быть полностью заполнен звуками. Причина, почему они так далеко друг от друга, – чтобы добавочная линейка одного инструмента не наползала на нотную линейку соседнего.</p><p><strong>Эти гравюры, которые вы делаете, имеют какое-то отношение к рисункам Торо?</strong></p><p>Да. Одну серию я назвал «Семнадцать рисунков Торо». Я наугад отобрал несколько рисунков Торо и увеличил их – тоже посредством случайных действий, но когда я перенес их на медь, то постарался, чтобы рисунки были четкими. Иными словами, последовал совету, который получаешь, если стремишься к высокой точности. Позже, в последующих сериях под названием «Перемены и исчезновения», я подверг случайным действиям все эти операции. И в результате некоторые рисунки исчезли, некоторые едва видны и так далее. А потом была сухая игла – я научился гравировать. И в продолжениях этих серий я двигался от относительной простоты ко всё большей сложности, поскольку, как только опять появлялась доска, я задавал вопрос: «Подвижная или неподвижная?», и если ответ был: «Подвижная», она получала новое изображение. (Эндрю Тимар и др., 1981)</p><p>К концу первого дня [создания портфолио из семи оттисков под названием «Дневник семи дней»] я обратился к «Книге перемен» с вопросом о выборе техники – резцом на меди или сухой иглой, определяя инструмент, который будет использован, и количество отметин на медной доске, которые нужно нанести. Все они должны были быть сделаны вслепую. Поскольку я иногда не попадал по доске, Лайла Толанд за мной присматривала.</p><empty-line/><p><strong>В чем преимущества того, что не знаешь, что делаешь?</strong></p><p>В том, что хочется узнать. А если уже знаешь, то застесняешься, а то и почувствуешь вину. (Джон Эшбери, 1978)</p><p>Ко мне обратился Андре Диманш, французский издатель, живущий в Марселе. Он издает серию из пятнадцати книг. Они выходят в издательстве «Рёандзи» – так называется сад в Киото, где только песок и пятнадцать камней, разбитых на три группы. Он попросил меня сделать обложку для моей книги [французское издание «Книги о грибах», 1983], которая выходит в этой серии. Бумага была примерно такого формата [примерно 24 см в высоту и 45,7 см в ширину]. Я поискал вокруг дома пятнадцать камней и просто обвел эти камни в точках, определенных «Книгой перемен». Результат мне понравился, я отослал его издателю, и ему тоже понравилось. Рисунок с пятнадцатью контурами. (Пресс-конференция в Кёльне, 1983)</p><empty-line/><p><strong>Рисунки – три я видела в галерее вчера. Вы использовали камни, чтобы их сделать?</strong></p><p>Да, это камушки из моей коллекции камней. Этими самыми пятнадцатью камушками я пользуюсь уже много лет.</p><p><strong>Камни из Японии?</strong></p><p>Нет, они со всего мира, а теперь здесь, в Нью-Йорке, в моей коллекции. В них нет ничего особенного, только что их пятнадцать.</p><p><strong>И это связано с количеством камней в саду в Рёандзи в Киото?</strong></p><p>Да. И у меня есть еще один набор камушков поменьше, числом пятнадцать, и набор камней покрупнее, и еще <emphasis>(смеется)</emphasis> очень крупные камни, и все я использую.</p><p><strong>Вы делаете рисунки как контуры?</strong></p><p>Я работаю за столом с подсветкой, и когда свет включен, я толком не вижу, что делаю. Камень лежит на бумаге, я просто его обвожу. Но я вижу сетку, она освещена. Сетка, конечно же, взята из «И Цзин». Шестьдесят четыре по горизонтали и шестьдесят четыре по вертикали.</p><p><strong>Поразительно, вы используете гексаграммы для определения расположения камней на отпечатках. А вы бросаете веточки тысячелистника или монетки, чтобы…</strong></p><p>Раньше я так делал, но теперь у меня всё в компьютере. А когда я путешествую или отправляюсь на место работы, беру с собой стопку бумаги, где на каждом листке стоит номер… От двух, скажем, до двухсот двадцати пяти, и этот номер переносится в, как бы это сказать… скажем, шестьдесят четыре, так что число берется из шестидесяти четырех, а затем интерпретируется как, скажем, двадцать три или тридцать семь в этой системе. Например, если бы вы хотели узнать, черное или белое, вы бы работали не с числом шестьдесят четыре, а с числом два. Белое – один, черное – два. Так что вы обращаетесь к странице для числа два, и если у вас один – то это черное, а два – то это белое. Если у вас возникает вопрос размера, то вы обращаетесь к странице с размерами, и первое число даст вам ответ на этот вопрос. Таким образом, то, что я делаю, – это не выбор, я скорее задаю вопросы.</p><p><strong>Таким образом, случайные операции.</strong></p><p>Правильно. А в случае с камушками у меня несколько вопросов. Первый – какой из пятнадцати камней, второй – какой из семнадцати карандашей. Так или иначе мне нужно шесть мягких, два полумягких-полутвердых и девять твердых. Есть разные способы работы. Можно работать, отобрав сколько-то карандашей, например семнадцать. Положить их вместе. Или можно задавать вопрос для каждого отдельного карандаша. И в одном случае получится рисунок одного вида, а в другом – другого.</p><p><strong>Но что касается разделения пространства, есть ли какой-то способ оставить это на волю случая?</strong></p><p>Да. Я либо беру всё пространство, разворачиваю его в обоих направлениях до шестидесяти четырех, или иногда… бывает, есть два больших отпечатка, один называется «Недостающий камень», другой – «Семьдесят пять камней», и в обоих случаях я делаю две сетки, одну над другой, но они не совсем друг над другом, а немного смещены. Другими словами, существуют разные способы обращения с сетками. Бывают одиночные сетки, или можно взять несколько сеток.</p><p><strong>Наложенных друг на друга.</strong></p><p>Да.</p><p><strong>Итак, каждый раз, когда вы делаете отметку на бумаге акварелью или карандашом, каждый раз, когда вы обводите камень, вы совершаете случайный выбор, чтобы определить, где он окажется на сетке?</strong></p><p>Место, где окажется камень, обозначается двумя числами. Одно – горизонтальное, до шестидесяти четырех, например, если тридцать семь, это будет примерно посередине, а если шестьдесят два – ближе к концу. Скажем, камень упадет, если я помещу его на пересечении этих двух чисел, вот в эту точку, и, скажем, я помещу его… держа за верхний левый угол… сюда… И, допустим, он падает. Тогда у меня четыре варианта этого пересечения. Я могу поместить его выше или слева от точки, выше или ниже. И чтобы удержать его… Вы следите?</p><p><strong>Да… Надеюсь.</strong></p><p>Если позволить ему упасть, то можно сделать еще кое-что, чего я не делал в этих рисунках, что у вас в Санта-Фе, или в этих акварелях… что еще можно сделать: взять то, что упало, и положить сверху. Такое бывает в рисунках Джаспера Джонса. И я иногда так делаю. (Симона Эллис, 1990)</p><p>Когда я пошел в <emphasis>Crown Point Press,</emphasis> я взял с собой эти камни. Я начал с того, что обвел камни, но не на бумаге, а на меди и сухой иглой. Когда мы сделали оттиск, это был ужас – совершенно неинтересно! Я неделю пытался найти способ отпечатать их так, чтобы смотреть было интересно, но ничего не получалось. Тогда мне пришло в голову прибегнуть к умножению: я умножил пятнадцать на пятнадцать, что дает двести двадцать пять, и обвел каждый из пятнадцати камней пятнадцать раз, сделав три эстампа сухой иглой, которые вы и видите. Когда мы их отпечатали, сразу получилось интересно! По крайней мере, мне так кажется, да и потом люди мне это говорили. &lt;..&gt; Когда нам нравится произведение искусства, мы говорим, что оно прекрасно; но при этом мы имеем в виду, что оно интересно, потому что слово «прекрасно» здесь имеет значение одобрения, а единственная причина, почему мы это одобряем, – потому что это привлекает наше внимание. Причина, почему мне это интересно, – потому что я могу смотреть на это долго-долго, без конца, и всё время видеть что-то такое, чего не заметил раньше. То же самое и с работами Марка Тоби, которые я очень люблю; то есть это в каком-то смысле мой ответ на работы Марка Тоби. В каком-то смысле всё мое творчество – ответ Марку Тоби. (Пресс-конференция в Кёльне, 1983)</p><empty-line/><p><strong>Расскажите о гравюрах, которые вы хотите делать в <emphasis>Crown Point Press.</emphasis></strong></p><p>В январе я начал делать оттиски, используя огонь. Я развожу на металлической поверхности огонь и сую в него смоченную бумагу, потом прокатываю, а потом, чуть позже, выжигаю контуры японским железным чайником, таким же, как вы видели утром. Я собираюсь продолжать это занятие, контролируя процесс более тщательным образом, и буду использовать случайные действия, рассчитывая, сколько времени может гореть бумага. Установив минимально необходимое для оттиска время и время, за которое огонь совершенно сжигает бумагу, я с помощью случайных действий узна&#x301;ю, сколько секунд она должна пробыть в огне. (Эллсворт Снайдер, 1985)</p><empty-line/><p><strong>О взаимодействии изобразительного искусства и музыки…</strong></p><p>Я думаю, сущность музыки изменилась по сравнению с тем, чем была музыка на рубеже веков. Тогда музыка так мощно влияла на изобразительное искусство, что этим объясняется обращение его к абстракции – ну, помните, кубизм и тому подобное. И во всех манифестах говорилось, что в музыке уже совершилось то, что только совершается в живописи. Я думаю, всё то многое, что сделано в музыке с пятидесятых годов, – это ответ на происходящее в изобразительном искусстве, которое в начале века устремлялось за музыкой, и этот диалог продолжается и будет продолжаться, потому что материальные обстоятельства вряд ли изменятся. Так что нынешняя музыка – отклик на изобразительное искусство первой половины века – создает ситуацию, которую изобразительное искусство должно подхватить или может подхватить. Я думаю, что и с кино происходит то же самое, к примеру, когда используется не один экран, а более. И это как музыка без жесткой партитуры.</p><p>Вы понимаете, этот процесс развивается по многим направлениям. Это не догма. Он развивается. Я видел один фильм в Монреале [на международном кинофестивале], называется «Лабиринт». Там было десять экранов – очень эффектно! – я бы сказал, что это соответствовало оркестровке XIX века. В определенные моменты одна кинопленка очень интересно перекликалась с другой. А если бы они не были синхронизированы, соединены, нужного эффекта не удалось бы достичь. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><empty-line/><p><strong>Не могли бы вы объяснить функцию тишины в вашей музыке в сравнении с «чистым листом» Малларме?</strong></p><p>Малларме всегда был мне близок; и «Книга», опубликованная после его смерти, тоже ведь связана со случайными действиями, да? Я часто думаю о нем, хотя и не изучал его подробно. Но он понимал, что в одном пространстве может присутствовать множество самых разных вещей.</p><p><strong>Но, с другой стороны, разве не вы сказали, по крайней мере, в отношении своей музыки, что не бывает такой вещи, как тишина?</strong></p><p>Верно. Звуки есть всегда.</p><p><strong>Это как-то перекликается со страхом перед «чистым листом» у Малларме?</strong></p><p>А он боялся чистого листа?</p><p><strong>Да, в некотором роде, он же должен был что-то на нем написать, – этот страх чистого листа знаком каждому пишущему.</strong></p><p>Что ж, понятно, что моя пьеса тишины не является выражением этого страха, она выражает приятие всего, что происходит в этой пустоте. И то же самое с пустыми картинами, с белой живописью Боба Раушенберга, о которой я упоминаю в заметке, предшествующей [статье о нем в] «Тишине». Белая живопись была первой, моя пьеса тишины – потом. А Малларме был раньше всех. (Биргер Ольрогге,&#x2248;1985)</p><empty-line/><p><strong>Я пытаюсь перенести эстетику ваших музыкальных сочинений на ваше изобразительное искусство. Можно ли уподобить <emphasis>Silence</emphasis> Пустому пространству?</strong></p><p>Ну, впервые эта мысль мне пришла в связи с картинами Роберта Раушенберга.</p><p><strong>А, «Белые картины»?</strong></p><p>Да, «Белые картины». Он однажды дал мне на время четыре из них. И до сих пор показывает эти же четыре, когда выставляет свои «Белые картины». Эти четыре белые картины представляли собой четыре холста одинакового размера, которые просто должны висеть вместе. И они висели у меня в квартире на Гранд-стрит и Монро, где я жил в 1940-е годы. <emphasis>(Смеется.)</emphasis> Это было всего сорок лет назад! <emphasis>(Снова смеется.)</emphasis> Эти белые холсты очень похожи на слушание тишины. Потому что когда смотришь на пустые холсты или белые холсты, видишь частицы пыли, например… или различия в текстуре холста. Видишь тени. Поэтому в своих книгах я говорил о работах Роба Раушенберга как о «воздушных отверстиях для частиц и теней». Как о способе сделать пустоту видимой.</p><p><strong>Ну да. Тишина Пустоты не безмолвна, и пока вы не маркируете ее…</strong></p><p>Верно, верно.</p><p><strong>Как-то вы сказали: «Я считаю, что Время равно Пространству».</strong></p><p>Правда?</p><p><strong>Так можно ли сказать, что Пустота – это си…</strong></p><p>А маркеры что-то вроде случайных отметок…</p><p><strong>Да, да!</strong></p><p>Верно… <emphasis>(Молчание.)</emphasis> (Симона Эллис, 1990)</p><p>Я вот подумал, как было бы интересно поговорить о природе тишины в трех разных искусствах; одно из них – кино. Возможно, таким образом мы получили бы представление о природе кино.</p><p>Моя естественная, ежедневная реакция на кино – радость, мне нравится буквально всё. Многие люди любят и слабые фильмы тоже. И я вместе со всеми испытываю величайшее удовольствие, просто следя за движущейся картинкой.</p><p><strong>О природе тишины…</strong></p><p>Вы знаете, что я написал пьесу под названием «4'33"», где нет мною сыгранных звуков, и что Роберт Раушенберг написал серию картин, на которых нет изображений, – это просто холсты, белые холсты, совершенно без ничего, и Нам Джун Пайк, корейский композитор, сделал часовой фильм без изображений. Вы можете сразу сказать, что эти три вещи похожи. Но они совершенно различны. Картины Раушенберга, по-моему, как я уже говорил, стали посадочными площадками для пылинок и теней окружающего мира. Моя пьеса «4'33"» стала представлением звуков окружающего мира.</p><p>В музыке звуки окружающего мира остаются, так сказать, где были, в то время как у Раушенберга пыль и тени, смена света и так далее не остаются где были, а переходят на картину. В случае с фильмом Нам Джун Пайка, в котором нет изображений, а в помещении полутемно, фильм проецируется на экран, и вы видите пыль, которая скопилась на пленке. Изображение чем-то похоже на картину Раушенберга, но более явно выражено. Природа окружающей среды сильнее выражена в фильме, она отличается от теней и пыли окружающей среды, оседающих на картине и, следовательно, менее свободных.</p><p>Это приводит меня к размышлениям о природе тишины: по мне, главное в тишине – отказ от преднамеренности. Не приходится ожидать, что кино устремится к тишине, отказываясь от преднамеренности: стоит посмотреть фильмы (я сейчас не делаю различий между арт-хаусом и Голливудом) – и увидишь подтверждение этому. Мне кажется, что ближе всего к отказу от преднамеренности – если не говорить о фильме Нам Джун Пайка, где нет никаких изображений вообще, – фильмы Стэна Вандербика, в которых отсутствие заданности достигается посредством множественности изображений. В этой множественности намерение теряется, и перед глазами зрителя оказывается тишина. Поскольку невозможно смотреть на все пять или шесть изображений одновременно, можно смотреть только на одно, зритель обладает определенной свободой. Однако даже в этом фильме Вандербика, как и в танце, наблюдается абсолютное нежелание остановить действие, отказаться от преднамеренности. (Университет Цинциннати, 1968)</p><empty-line/><p><strong>О том, должен ли фильм быть линейным…</strong></p><p>Необязательно. Произведения Стэна Вандербика и других убедительно показывают, что вполне можно показывать совершенно не связанные между собой вещи, происходящие в одно и то же время. Еще пример – группа ONCE в Энн-Арборе, Мичиган, их фестиваль шестнадцатимиллиметровых фильмов. Тут еще получается вот что. Лично я наблюдаю это всё чаще и чаще. Этот фестиваль показывает, что каждый отдельно взятый фильм может быть слабым, но в совокупности они совсем не слабые. Это очень похоже на то, что Баки Фуллер называл «синергией», или на то, что происходит, когда мы делаем сплав металлов: он получается прочным, хотя его составляющие не столь прочны, пока не сплавлены воедино. Так что вопрос о качестве, который был так важен для университета – и для образования вообще: учить хорошему, а не дурному, – оказывается под вопросом, потому что дурное, когда его очень много, перестает быть дурным. Вот так пикантно получается. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Еще один путь достижения непреднамеренности, о котором я говорил, – это множественность фильмов, множественность намерений. Что было продемонстрировано на фестивале шестнадцатимиллиметровых фильмов в Энн-Арборе. Хотя каждый фильм был нацелен на что-то, в сумме они давали отсутствие преднамеренности. И это отсылает нас к опыту нашей повседневной жизни.</p><p>В одном фильме, который я видел на фестивале [в Цинциннати], – «Мертвец» [Стэна] Брэкиджа, про надгробья на парижском кладбище, – в одном месте я отметил нечто похожее на отсутствие действия, там камера движется за стеной и не видит, что снимает.</p><p>Хорошо бы ввести в кино это отсутствие преднамеренности, эту тишину. А может, и нехорошо: это ограничило бы его, замкнуло на средства выражения, на пленку. Может быть, из-за этого потенциального ограничения, свойственного природе кино, киношники сделали выбор в пользу изображений, которые так широко распространяются по всему миру. (Университет Цинциннати, 1967)</p><p>Мне тоже понравились фильмы Уорхола. У меня была идея для фильма, но я его так и не снял, потому что Уорхол уже сделал почти то же самое. Моя идея была пойти на пирс в Бруклине, установить там камеру и направить на нижний Манхэттен; с этой точки он выглядит очень странно, словно остров, а под зданиями – вода. И снимать его от заката до рассвета, а потом оставить столько кадров, чтобы фильм длился в общей сложности двадцать минут – короткометражка. Чтобы за двадцать минут увидеть ночь. Это было бы очень красиво.</p><empty-line/><p><strong>А чего бы вы хотели в области танца?</strong></p><p>Можно вообразить балет, свободный от гравитации, – благодаря технологиям. В экспериментах с пространством ученые часто имитируют отсутствие гравитации. Мне кажется, это было бы интересно попробовать и в искусстве танца. На мой взгляд, танцы Мерса Каннингема гораздо ближе к театру, чем то, что делают многие актеры. Вот смотрите, у Антонена Арто, в частности, в книге «Театр и его двойник» вы найдете идею такого театра: в центре каждой сцены – собственный образ. Арто и говорил то же самое: в театре главное не текст. Да и не может быть ничего главного, никакого абсолютного центра, скорее, театр – это совокупность эффектов, сцен, и каждая опять же – самостоятельный образ. (Жан-Ив Боссёр, 1973)</p><p>Любому музыканту-экспериментатору XX века приходилось полагаться на художников.</p><p><strong>Почему?</strong></p><p>Потому что нотная запись музыки была как латынь, и любое отступление – как протестантизм, и нельзя же ожидать от священника интереса к тому, что ты делаешь, если ты в каком-то смысле угрожаешь положению исконного аспекта музыки, связанного с нотной записью, которая для простого смертного что китайская грамота. Поэтому любому живому музыканту – кого в XX веке ни назови – приходилось дружить с поэтами и художниками.</p><p><strong>Но почему именно с поэтами и художниками?</strong></p><p>Начнем с того, что они активно изменяли искусство, приговаривая при этом: «Посмотрите на музыку, в музыке это уже сделано». Музыка была абстрактной еще до нас. Все ранние работы об абстракции, кубизме и прочем ссылаются на музыку. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><empty-line/><p><strong>[О том, как на выставке его картин фоном звучала запись его музыки.]</strong></p><p>Не проигрывайте ее всё время.</p><p><strong>Почему, разве она мешает? Не понимаю. Меня бы не раздражало, если бы я услышал две ваши пьесы подряд.</strong></p><p>В музее Гуггенхайма в Нью-Йорке почему-то считают, что существует близкое родство между изобразительным искусством и музыкой, и пока мы смотрели Кандинского из их собрания, всё время играла музыка. По-моему, это абсолютно невозможно.</p><p><strong>И что за музыка играла?</strong></p><p>Музыка, которая нравилась Кандинскому.</p><p><strong>Разве не может ваша сегодняшняя лекция накладываться на ваши рисунки?</strong></p><p>Я предпочитаю, чтобы наложение было непреднамеренным, как звуки уличного движения и церковные колокола; с этим я работаю. Но если вы ставите мою музыку, потому что смотрите на мои рисунки, то в этом есть явная преднамеренность. (Пресс-конференция в Кёльне, 1983)</p><p>Я тут вспомнил идеи Марселя [Дюшана] относительно собственничества… Марсель Дюшан, говорил, что мы не достигнем идеала, Утопии, пока не откажемся от понятия обладания. И эта работа Дав [Брэдшоу] совершенно противоположна обладанию… Меня поразило различие между пустыми белыми холстами Раушенберга и недавними монохромными белыми работами Дав; если их коснуться – я этого не делал, – пигмент стирается. Он не просто по природе своей выходит изнутри, но его можно нанести, можно удалить, коснувшись. Это совсем не то же самое, что тоже прекрасные работы Раушенберга, созданные много лет назад.</p><p><strong>«Белые картины»…</strong></p><p>А различие – это различие между тогда и сейчас. Тогда они стали для меня прекрасными, покрывшись пылью. А эти, теперешние, где белизна и пустота на равных, готовы отдать себя, изменить себя, при этом не теряя себя. И это становится образцом для повседневного поведения, потому что это антиобладание.</p><p>Я мечтаю, чтобы наше повседневное поведение в глобальном масштабе стало как в Утопии, без этой адской разницы между богатыми и бедными, и тогда собственность совершенно естественным образом перестанет быть полезной. И мы в полной мере видим, что работы [Брэдшоу] работают сами по себе – тождество, а не разделение, тождество времени и пространства. По сравнению с другими искусствами – с музыкой, безусловно, – живопись статична и зачастую заключена в прямоугольную раму, если не считать немногих признаков бунта. А прямоугольная рама, обычно горизонтальная, предполагает и повествовательность, и линейное движение. Люблю это движение, когда из аморфности вдруг возникает шахматная доска – прямо перед тобой.</p><p><strong>Вот оно, подлинное тождество времени и пространства в одном закрепленном прямоугольнике.</strong></p><p>Это происходит и во времени, и в пространстве.</p><p><strong>Такое закрепление изменений в музыке осуществляется плавно и нефиксированно.</strong></p><p>Да, и эту сложность, эту ситуацию, которую выстраивает [Брэдшоу], мы по-прежнему не можем воспринимать иначе как с опаской. Но именно в такой нестабильности мы живем и должны принять это отсутствие уверенности, особенно когда уверенность поднимает голову… это очень странно, но очень верно и, по-моему, очень непросто; это испытывает нас в нашем спокойствии.</p><p><strong>В нашем желании быть зафиксированными и определенными…</strong></p><p>От этого нужно отказаться. Нам буквально вбивают в голову все эти потребности, это же так очевидно… В большинстве своем люди сейчас не считают, что собственность уйдет… а считают, что нужно обладать хорошими вещами, а не плохими. Что порождает только больше проблем. Они совершенствуют вещи, стремясь к тому, что больше недоступно в духовном плане: к стабильности. А творчество Дав готовит нас к постоянным потерям и постоянным приобретениям, а еще к непониманию, хорошо это или плохо.</p><p><strong>Осталось отсутствие [посредством удаления углерода], и именно это отсутствие мы видим… Ваша любовь к случайности и случайно найденным звукам, ваша концепция тишины тоже с этим связана, не так ли?</strong></p><p>Очень интересно, что эти работы, незакрепленные, изменяющиеся от всех химических и физических воздействий, привели Дав к тому, что она стала относиться к полу как к холсту, а не как к мольберту, как это делал Поллок, чтобы изменить гравитацию. Но тогда, замечает Дав, на полу образуются лужи… И признаёт, что это противоречит тому, что она на самом деле делает, то есть ничего не делает. То есть делает слишком много чего-то одного, тогда как ее интересует неограниченная свобода для взаимодействий, для химии. Ничего не делая. (Томас Макэвилли, 1992)</p><p>Я уже говорил, что она работает с постоянно меняющимся материалом. Некоторые ее поздние работы посвящены птицам [первоначально созданы в 1969 году], и птицы, конечно, летают, откладывают яйца, делают всякие вещи, и она рассматривает жизнь этих птиц и их деятельность как свое произведение… с использованием птиц как материала. Не сюжет, но материал. Она брала двух птиц и запускала их в галерею, сажала на велосипедное колесо… например, двух птиц. И вот вопрос: станут они заниматься любовью или будут откладывать яйца? Что будет? (Ричард Костелянец, 1991)</p></section><section><title><p>IX</p><p>Танец</p></title><p>Впервые современный танец я увидел в исполнении Марты Грэм, Дорис Хамфри и Ханьи Хольм, и из них троих мне больше нравилась Марта. Мне нравилось «Празднество» и некоторые ее сольные танцы. Когда в ее творчестве появилась литературность (как, например, в «Письме к миру»), оно перестало меня интересовать. Я уговорил Мерса уйти из ее театра и создать свой собственный. И обещал, что помогу с музыкой. (Дэвид Сирс, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Как всё это уживается в вашем сознании и творчестве? Музыка, театр, литература, лекции, танец…</strong></p><p>Грибы…</p><p><strong>Такой широкий диапазон интересов сегодня редкость.</strong></p><p>Так сложились обстоятельства. Когда я только начинал, я написал пьесу для кларнета. Соло. Поскольку я понимал, что играть ее будет трудно, я обратился к первому кларнетисту Лос-Анджелесского филармонического оркестра. Он, посмотрев на пьесу, сказал: «Так музыку не пишут». Он считал, что я должен писать как все, поэтому он не стал ее играть и посоветовал мне не делать того, что, по моему убеждению, нужно делать. Я сделал еще одну попытку устроить исполнение этой пьесы, и она опять не удалась. На сей раз не потому что кларнетист не хотел играть, а потому что у него не было времени, чтобы разобраться, как преодолеть трудности, и он решил их не преодолевать. Опять же так сложились обстоятельства.</p><p>И примерно в то же время меня пригласили в Университет Калифорнии в Лос-Анджелесе какие-то исполнители современного танца, которые хотели, чтобы я для них что-то написал, и я написал и таким образом узнал, что если вы пишете музыку, которая не интересует оркестры или струнные квартеты, – а я сделал несколько попыток, я сдался не сразу, – то с коллективами современного танца всё будет легко и хорошо. В то время меня интересовала проблема построения музыки, потому что я еще совсем недавно учился у Шёнберга. Я считал, что если, как я, заниматься шумом, то нужна другая структура, и я придумал структуру, основанную на времени, и немедленно предложил ее танцорам. Время – вот общий знаменатель танца и музыки, а не специфически музыкальные гармония и тональность. Я освободил танцоров от необходимости интерпретировать музыку на уровне чувств; они могли создавать танец в той же структуре, что и музыкант. И можно стало делать это независимо друг от друга, потом соединяя результаты своих поисков. И всегда так приятно видеть, что соединенное работает. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p>По большей части моя работа с другими людьми была работой с танцорами, а из танцоров я чаще всего работал с Мерсом [Каннингемом]. Первое, что я заметил уже в тридцатые годы, – современный танец хотел превалировать над музыкой. Танцоры хотели, чтобы в этом сотрудничестве музыкант занимал подчиненное положение. Они показывали танец музыканту не раньше, чем танец был полностью готов. Прямая противоположность тому, как работает автор музыки в балете: там музыка должна быть готова до начала репетиций. Хотя ни тот, ни другой метод работы мне не нравился, я был согласен на любой. Но мне казалось, что лучше было бы, если бы двое, работая вместе, могли работать, не подчиняясь друг другу. Лучше всего, казалось мне, работать независимо друг от друга, то есть находясь в разных местах, а потом с интересом смотреть и слушать, как соединяются два произведения, уделяя равное внимание обоим, без предвзятости, а не стремиться приблизиться к чему-то заранее определенному. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><p>Я никогда не восхищался сотрудничеством Баланчина и Стравинского, которое основывалось на том, что десять пальцев пианиста становятся двумя ступнями танцовщика, что заведомо невозможно. И потому, работая с Мерсом, мы первым делом освободили музыку от необходимости идти за танцем, а танец – от необходимости интерпретировать музыку. Я задавал ритмическую структуру музыке, раз уж гармоническая мне недоступна. Я создавал ритмические отрезки на основе квадратного корня, и Мерс создавал танец внутри этой структуры. Я писал музыку внутри той же структуры, и потом музыка и танец совмещались, не навязывая друг другу деталей. Танец был независим, но внутри структуры.</p><p>Потом, по мере продолжения работы, я отказался от создания структуры, увлеченный процессом, и танец развивался совершенно свободно. В итоге эти две вещи, даже не связанные общей структурой, всё равно великолепно работали вместе.</p><p>Когда Мерс и Каролин [Браун] в 1960 году здесь, в Европе, танцевали под нашу с Дэвидом Тюдором музыку, то, судя по откликам, особенно в Кёльне, где много музыкантов, высоко ценящих мою работу, танец сочли менее современным, чем музыку. Частично в силу слабого знакомства с искусством танца, а частично, мне кажется, просто в силу природы танца: это ведь дело для двух ног, связанное, в частности, с циклическими ритмами; собственно, ходьба и бег – дело старомодное, оно никак не может воспроизвести апериодические ритмы современной музыки.</p><p>В нынешней нашей поездке возьмем, к примеру, отзыв Маурицио Кагеля из Кёльна, который раньше видел танец Каролин и Мерса, а теперь увидел целую танцевальную группу. Его восхитила хореография. Он почувствовал: что-то изменилось, хотя изменилось только то, что людей стало больше, и отсюда больше сложностей, возникающих, когда танцует много людей одновременно. Это затемняет простейшие аспекты танца, и зрителю представляется, что перед ним более сложное и, по-видимому, более современное действо. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p><p>Мне кажется, уже широко известно и уже никого не раздражает, что мы с Мерсом практикуем независимость музыки от танца и танца от музыки. Люди уже не возмущаются, потому что видели это так много раз, что это их уже не задевает. (Дэвид Сирс, 1981)</p><p>Шёнберг внушил мне, что музыке нужна структура (разделение целого на части). Он говорил, что структура создается средствами гармонии, тональности. У меня нет чувства гармонии. Меня интересовали шумы. И я должен был найти структуру, подходящую шумам. И когда я нашел ее, структуру пустого времени, я тем самым нашел подходящую структуру для взаимодействия двух искусств: танца и музыки. Которая, конечно, годится и для других вещей: для пения, например, или для всего, что происходит во времени.</p><p><strong>Объясните, пожалуйста.</strong></p><p>В Индии традиционно считается, что временные искусства не отделены друг от друга, у них есть длительность – я не вполне понимаю, что это такое, но эта длительность присуща и танцу, и музыке, и главное здесь – время, потому что оно используется обоими искусствами.</p><p><strong>А вы когда-нибудь работали для кино – еще одного временн&#xF3;го искусства?</strong></p><p>Нет, в этом плане нет. Мой опыт показывает, что создатели фильмов не интересуются вопросами структуры. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Смешение музыки и хэппенинга – разве это не эволюция?</strong></p><p>Поскольку театр сближается с хэппенингом, стремится к вовлечению самых разнообразных вещей (как в пьесе «0'00"» всё, что мы делаем, становится музыкой, так в хэппенингах всё, что мы делаем, становится театром), то такая дисциплина, как танец, отходит на задний план. Как раз в такой ситуации оказался сейчас Каннингем, ибо он посвятил себя танцу. Я думаю, в том, как он управляется с танцем, в том, что он сделал с ним, частично уже проявляется хэппенинг, но всё же Мерс остается предан танцу. Он из тех редчайших людей, которые, как говорится, родились для танца. Он не учился танцу, он был танцовщиком от рождения; и поэтому ему трудно совместить интерес и стремление к хэппенингу и то, что должен делать каждый атлет и танцовщик, а именно ежедневные упражнения у станка. И повторение этих упражнений, которые напоминают скорее оттиски, чем электронику, скорее классический танец, чем хэппенинг, тем не менее необходимо, если вообще хочешь танцевать. Я думаю, в настоящий момент это его главная проблема. Отказаться от ежедневных упражнений, от танца, которым он живет, просто невозможно, потому что его вещи по характеру атлетические, их исполнение невозможно, если не поддерживать себя в форме, как невозможно высоко прыгать без физических тренировок. А хэппенинги не требуют никаких тренировок. Таково положение Мерса Каннингема, довольно-таки тяжелое, насколько я понимаю.</p><p>Сочинения писателя или композитора будут жить и после его смерти, и поэтому я никогда не считал, что надо работать днем и ночью, ведь у меня много времени. Более того, моим сочинениям необязательно даже получать признание, пока я жив, потому что они могут получить признание и после моей смерти. Совсем не так с танцорами; танцор недолговечен, как цветок, который виден, лишь пока цветет. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p><p>Я так воспитан, что всё время беспокоюсь. Мне постоянно нужно волноваться. И поскольку насчет себя мне беспокоиться практически не о чем, я ухитряюсь связываться с разными людьми и волноваться их проблемами. Например, я очень волнуюсь за Танцевальную компанию Мерса Каннингема, потому что мне кажется, что это почти невозможно – устроить всё разумно и удобно для такого количества людей, да еще чтобы это было экономически выгодно. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><p>Работа с Мерсом утоляет мою любовь к театру. Что удивительно, он постоянно делает какие-то открытия, которые всё изменяют. Каждый раз видишь танец, непохожий на тот, что ты видел прежде. (Дэвид Сирс, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Вы будете еще писать музыку для танца?</strong></p><p>Я работаю над одним текстом, я его начал и буду продолжать, он называется «Пустые слова»; думаю, он прекрасно подойдет для аккомпанемента к танцу. Там нет смысла в общепринятом значении этого слова, но теперь мы уже знаем по собственному опыту (а также можем опять процитировать Арто), что нет такой вещи, в которой совсем не было бы смысла. И язык, который, как мы считали, должен иметь такой-то смысл, может иметь совсем другие смыслы. Я могу вам прочесть отрывочек, в котором, мне кажется, бездна смысла, но не вполне понятно какого. Непонятно, о чем идет речь, но у вас появляются какие-то мысли. (Робер Кордье, 1973)</p><p><strong>Вам не кажется, что музыка взаимодействует и с декорациями, и с танцовщиками?</strong></p><p>Единственное, о чем я думаю, – это всё происходит в театре, а театр предполагает в основном два вида восприятия: зрение и слух. Я не считаю, что вкус, обоняние, осязание и другие чувства так же важны для театра, как зрение и слух. Если к ним добавить вкус, обоняние и осязание, получится уже не театр, а ритуал.</p><p>Зрение очень отличается от слуха. Биологически отличается. Подчиняется другим законам физики. Это отметил Кьеркегор в своей хвале «Дон Жуану». Он любил моцартовского «Дон Жуана» больше всех остальных произведений всех остальных искусств за то, что он свободнее от физических ограничений. В то время как танец, к примеру, – это приятие физических ограничений, отклик на них и наслаждение ими.</p><p>В вашей совместной работе с Мерсом вы по-прежнему ставите во главу угла непреднамеренность, а он… В хореографии используются случайные действия, но…</p><p>Хореография должна быть четко заданной, потому что танец – это физические движения. Музыкальное произведение не сопряжено с опасностью, не предполагает травм, а танцовщики, если столкнутся, обязательно получат травму. Поэтому они должны очень тщательно репетировать.</p><empty-line/><p><strong>«События» [Каннингема], где части танца соединяются как коллаж, они всё равно репетировали?</strong></p><p>О да. Иначе развивать скорость во время танца было бы опасно.</p><p><strong>Пробовал ли Мерс танцевать соло непреднамеренно?</strong></p><p>Он интересовался непреднамеренностью в шестидесятые. «История» и «Полевые танцы» – примеры того, как получается с компанией. Но он от этого отошел, так как предпочитает мощную энергетику, а обе эти работы медленные, осторожные. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><p>Четыре или пять лет назад Каннингем сказал, что непреднамеренность и непредсказуемость хороши для музыки, а в танце они физически опасны, потому что, если двое движутся с большой скоростью, необходимой для некоторых фигур, и сталкиваются, это равносильно катастрофе: после этого оба они, возможно, никогда уже не смогут танцевать. Это как в архитектуре: если здание плохо построено, оно упадет. Но потом он нашел способ дать больше свободы танцовщикам, чем раньше. Например, в «Истории» танцовщики не так быстры, как, скажем, в «Руне», и даже если они врежутся друг в друга, это будет некрасиво, смешно, но неопасно. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p><p>Вы видели «Диалог», который мы сделали вместе с Мерсом? Несколько раз я там появляюсь, перехожу с одной стороны сцены на другую. Просто иду, не танцую. Но я в высшей степени чувствую, что я на сцене, с танцовщиком, и каждое мое движение воспринимается в связи с его танцем. Это неизбежно. Я не могу этого изменить. Просто понимаю, что иду там, где ангелы ступать боятся.</p><p>Я хочу достигнуть, если удастся, а я думаю, что удастся, достигнуть того, чтобы наслаждаться каждым мгновением. Не выделять особенных моментов. Особенные моменты, конечно, случаются, но я стараюсь открыться навстречу каждому мгновению, как будто оно особенное. В театре или, как сейчас, не в театре я хочу, чтобы всё время было особенное, а не один какой-то момент, чтобы не нужно было чего-то одного желать сильнее, чем чего-то другого. Я стремлюсь не иметь страстей. Ну, или моя страсть – обращать внимание на всё. Насколько могу. Вот почему я люблю шум машин – должен сказать, с ним мне в этой квартире не скучно. Я постоянно слышу этот шум, Шестая авеню – это фантастика! (Дэвид Сирс, 1985)</p><p>Я заметил, что когда смотришь танец без музыки, он немедленно начинает казаться мощным и ритмичным. Каждое движение ритмично, как никогда не бывает под музыку. Мне не нравится, когда две какие-то вещи происходят в унисон. Это просто приводит меня в неистовство. (Дэвид Шапиро, 1985)</p><p>Есть в Соединенных Штатах танцовщица, во многих отношениях похожая на Мерса Каннингема, в том смысле, что они как день и ночь, и это Анна Хэлприн; ее работы очень похожи на хэппенинги, но они очень ночные, в то время как у Мерса, за исключением последнего танца под названием <emphasis>Winterbranch</emphasis> [1964], совершенно нет ничего ночного, он весь яркий дневной свет. Их объединяет стремление к сложности: множество разных вещей происходит одновременно, зачастую в разных ритмах, причем это действительно разные вещи. Анна Хэлприн не занимается ежедневными упражнениями, как Мерс. Когда у нее появляется замысел танца и она хочет его воплотить, она подбирает для себя и своих танцовщиков специальные упражнения, позволяющие сделать данный конкретный танец. В этом ее метод, и он приводит к весьма разнообразной деятельности. Если основной принцип ее работы – отсутствие школы, то Каннингему присуще как раз стремление к школе. А между этими двумя подходами (сходными, как мы считаем) – то, что мы сейчас делаем.</p><p>Я тешу себя надеждой, что, вместо того чтобы сетовать, мол, в промежуточных искусствах эстетика исчезает, мы поймем наконец, что различия проистекают от природы самих этих искусств. И я думаю, что, хотя хореография Каннингема относится скорее к балету, чем к хэппенингу, его танец прекрасен; а роднит танец и хэппенинг их общий знаменатель – театр. Различие же между танцем и хэппенингом в том, что, во-первых, танцовщиком надо родиться и, во-вторых, для танца нужна отличная физическая подготовка.</p><p><strong>Но хэппенинги оставляют простор для непредопределенности.</strong></p><p>Да. Возьмем работы Анны Хэлприн – они сложны, в них разные исполнители танцуют независимо друг от друга и очень свободны в том, что за чем следует, – и увидим, что большинство движений безопасны и не требуют чрезмерного физического напряжения. Это дает больше свободы.</p><p>Но посмотрите, к примеру, сколько дисциплин нужно изучить, чтобы управлять самолетами, особенно высокоскоростными. Казалось бы, благодаря электронике у пилота должна быть высокая степень свободы, но на самом деле ему необходимы постоянные тренировки, иначе – столкновение.</p><p>В работах Ивонн Райнер свободы больше, чем у Мерса, она со своей группой нашла для этого возможности, не так ли?</p><p><strong>У ее групповых танцев всегда очень сложная структура, так что танцовщики, как правило, знают, кто где должен быть.</strong></p><p>Чтобы не упасть на кого-нибудь. Этот порядок свойственен скорее танцу, чем хэппенингу; но когда она танцует соло, это оставляет впечатление величайшей свободы, словно она танцует каждый раз по-разному. А у Мерса, когда он танцует один, каждое движение еще более отточено, правда ведь? Я думаю, это потому что он не хочет навязывать другим свое понимание деталей. Он хочет, чтобы люди, с которыми он работает, делали то, что для них естественно. В его постановках можно заметить, насколько различны [танцовщицы группы] Каролин Браун и Виола Фарбер, и он не дает Виоле движений, которые дает Каролин, даже когда просит их, как в «Руне», делать одно и то же. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p><empty-line/><p><strong>[Куда идет современный танец?]</strong></p><p>Музыка, насколько я понимаю, может освободиться от двух вещей: интервалов и ритма, потому что эти два аспекта легко поддаются измерению. Трудно измерить тон или структуру обертонов, трудно измерить динамику, а вот интервалы легко; и, если мы откажемся от этих измерений, мы окажемся в активном поле.</p><p>В танце же если убрать вещи, связанные с ритмом и интервалами, а именно передвижение на двух ногах, то что произойдет? Впрочем, убрать их просто невозможно. Можно, как вы предложили, снять фильм, где будет движение абстрактных форм, можно передать его по телевидению – но это не танец. Неважно, насколько электронной станет наша культура, мы всё равно будем иметь две ноги и стоять на земле, и исключительно от этого обстоятельства будут появляться танцовщики. В гаммах же и периодических ритмах нет ничего жизненно необходимого музыке. Я, скорее, согласен с Бузони, который сказал, что музыка открывает свою истинную природу, когда освобождается от физических ограничений; и обозначенные в нотах регулярные ритмы оживают с рубато, оживают только благодаря нерегулярности.</p><p>А природа танца – это вопросы баланса, мышечного контроля, левой-правой, левой-правой и так далее. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p></section><section><title><p>X</p><p>Последователи</p></title><p><strong>Я с уверенностью утверждаю, что за последние тридцать лет не появилось ни одного музыкального сочинения, которое в той или иной мере не несло бы в себе влияния Джона Кейджа. Есть композиторы, которые не испытывают к вам должного уважения как к предшественнику. Как вы к этому относитесь?</strong></p><p>Я стараюсь об этом не думать – совсем. Единственно возможное отношение. Хотя, может, это и неправильно. Мне кажется, если человек что-то делает, то это его оригинальная работа, даже если сам он говорит о каких-то влияниях. Я считаю, что человек может написать только свои собственные произведения.</p><p><strong>Говоря о влиянии, я, например, вспоминаю [Витольда] Лютославского, который несколько лет назад в разговоре со мной утверждал, что его музыка радикально изменилась после того, как он услышал ваш «Концерт для фортепиано с оркестром».</strong></p><p>Очень хороший пример. Он сказал, что изменил что-то в своей музыке, после того как услышал мою. При этом, повторю, его музыка совершенно оригинальна, так что я не вижу здесь проблемы; я наслаждаюсь его музыкой, когда ее слышу, причем именно как <emphasis>его</emphasis> музыкой, а не как <emphasis>своей</emphasis>. Мое влияние если и существует, то благодаря тому, что сейчас людям открыто больше возможностей, чем во времена моей молодости.</p><p>Когда я был молод, нужно было идти либо за Стравинским, либо за Шёнбергом. Альтернативы не было. Можно было бы пойти за Бартоком или через него за Кауэллом и Айвзом, но никто тогда об этом даже не думал. Мы считали: или Шёнберг, или Стравинский – и так же считали музыкальные учебные заведения. К примеру, я думаю, фольклорная музыка мыслила себя так, как ее мыслил Стравинский. Сейчас-то, конечно, есть тысяча и один путь, и это в том числе результат некоторых шагов, которые предпринял не только я, но и другие.</p><p><strong>Кажется, сейчас ситуация более здоровая…</strong></p><p>Пожалуй, более удобная для увеличившегося населения, это тоже надо учитывать. (Дэвид Коуп, 1980)</p><p><strong>Насколько плотный у вас контакт с композиторами из Европы?</strong></p><p>Ну, я встречаюсь с ними, когда оказываюсь там, а они навещают меня, когда оказываются здесь.</p><p><strong>Вы чувствуете некую связь между тем, что вы сейчас делаете, и тем, что делают они?</strong></p><p>Ну, европейцы по большей части занимаются такими вещами, какими я не занимаюсь: контроль, центр интереса, всякие такие вещи. Я этим не занимаюсь. А они думают: «Ладно, мы, пожалуй, включим пока эти его неопределенности в общую картину, которую мы, конечно, будем контролировать». А мне неинтересно, выиграют ли они, проиграю ли я. (Йельская школа архитектуры, 1965)</p><p>Когда я познакомился с Пьером Булезом [в Париже в конце сороковых], его улыбка, энергия, сияние глаз – всё это меня будоражило; но в Нью-Йорке я увидел его с другой стороны. Однажды, когда мы возвращались с Кейп-Кода, у нас кончился бензин. Пьер считал, что это неприлично. Еще я вспоминаю один обед в Провиденсе. Пьера возмутило обслуживание и еда; кажется, он потребовал, чтобы мы ушли. Меня несколько пугал его изысканный вкус. Он не допускал компромиссов. Всё должно быть как положено. А я тогда был ужасно беден. Я хотел сделать бедность элегантной, но Пьера это не привлекало. Он хотел роскоши, богатства. Всё должно быть правильно, эстетически правильно. Как-то я без предупреждения заскочил в свою студию [где он в тот момент работал], и он был в элегантном шелковом халате.</p><p>У Пьера музыка имеет дело с идеями. Он видит ее через литературу. Он даже говорит об интермедиях. Всё это не имеет никакого отношения к звуку. У Пьера мышление эксперта. С таким складом мысли можно заниматься только прошлым: нельзя же быть экспертом неведомого. И его творчество понимаемо только в ключе прошлого.</p><p>С завидным постоянством утверждая, что нельзя делать то, что делаю я, Булез открыл для себя «Книгу» Малларме – результат случайных действий от начала и до конца. Он категорически отвергал этот принцип, когда тот исходил от меня, а вот от Малларме этот принцип он вдруг воспринял. Сейчас Булез всячески пропагандирует случайность – только что это его собственная случайность. (Джоан Пейсер, 1976)</p><p>Я считаю, он [Карлхайнц Штокхаузен] очень одаренный человек. У него много детей, и все они стали музыкантами, да? То есть там музыкальность, передающаяся по наследству. Музыка Штокхаузена кажется авангардной, кажется, что он сделал много открытий, а на самом деле ничего подобного. На самом деле его музыка очень консервативна, она ничего не открыла, а только еще раз подтвердила действенность старых средств выразительности. (Мортон Фелдман (Бунита Маркус и Франческо Пеллицци), 1983)</p><p>В ноябре в Меце я пошел на лекцию Карлхайнца и удивился: настойчивые утверждения, что музыка – это взаимоотношения и оппозиции, ни в коей мере не открытие. Это общеизвестно. В своей лекции он подробно рассказывал, что слушание музыки – это слушание взаимосвязей, взаимоотношений. А по-моему, слушание – это слушание каждого звука. Слушая взаимоотношения, упускаешь сами звуки.</p><p><strong>А как этого избежать? Разве слушание не есть узнавание отношений между звуками?</strong></p><p>По Карлхайнцу, вы должны знать, что такое большой и малый интервал и что один есть обращение другого и так далее; в то время как если я слушаю окружающие нас звуки, я их слушаю, даже и не пытаясь установить между ними такого рода взаимоотношения. Мы с ним совершенно разные, и если кто-то считает нас одинаковыми, он ошибается. (Дэвид Стэнтон, 1982)</p><p>Вы тут говорили о связи моей деятельности с деятельностью Мерса Каннингема и Дэвида Тюдора. И спрашивали, было ли бы мое творчество таким же без них. Конечно, нет. Я должен работать с другими людьми, и эти двое – самые загадочные из всех и больше всех меня вдохновляют. Я совсем не такой, как Каннингем или как Тюдор. Именно поэтому они меня так восхищают.</p><p><strong>Мне кажется, ваши отношения уникальны: прошло столько лет, а вы по-прежнему вместе, и в то же время каждый из вас идет своим путем.</strong></p><p>Да, да, это совершенно чудесно! Мне порой даже казалось, что Дэвид Тюдор старше меня, а он по меньшей мере на двадцать лет меня моложе. Думаю, он родился уже таким взрослым, в отличие от меня, и я всегда удивлялся, почему он не композитор. А сейчас я очень рад, что он стал композитором, хотя тот факт, что он композитор, нас и разделяет, потому что мы больше не играем вместе, кроме как для Мерса Каннингема; теперь мы играем как два отдельных человека, хотя когда-то мы были, так сказать, одним существом. Я рад, что так случилось, и не жалею, что якобы потерял Дэвида Тюдора. К примеру, никто так не играл «Музыку перемен», как он. Пока он играл эту пьесу, у нее была жизнь. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Если бы вы знали Дэвида Тюдора так же хорошо, как я, и работали бы с ним так же долго, как я, вы бы согласились, что это один из величайших музыкальных… я хотел сказать «умов». Но так можно сказать о Шёнберге. А Дэвид Тюдор не столько музыкальный ум, сколько музыкальный… В то время он был, по выражению Буссотти, «музыкальный инструмент». И когда Буссотти написал для него пьесу, она была не «для фортепиано», а «для Дэвида Тюдора» – словно для инструмента. Дэвид до сих пор воспринимается именно так. Недавно в Калифорнии после концерта Танцевальной компании Каннингема молодые композиторы побережья столпились вокруг него: их интересовали его технические знания и опыт в области живой электроники. Еще раньше вокруг него толпились благодаря его фортепианному мастерству. А еще раньше – органному. Он такой выдающийся музыкант, что если ты рядом с ним, даже и сейчас, если ты рядом с ним, то больше ничего уже не надо. Его мир безграничен, у него нет пределов, есть только манящий горизонт.</p><empty-line/><p><strong>Как вы думаете, почему Дэвид никогда не играл Айвза?</strong></p><p>Я спрашивал его, почему он никогда не играл Айвза: композитор примечательный, а в его программе отсутствует. Он сказал: «Это слишком трудно». Не знаю, что он имел в виду. Тем он и подкупает. Сначала я не понял, что он имеет в виду, потому что для него, с его-то руками, это совсем не трудно. Он сыграл вторую сонату Булеза, а она куда труднее. И он мне сказал, а может быть, я сам потом понял, что ему пришлось бы перестраивать свое мышление, чтобы приблизиться к трансценденталисту Айвзу, а он этого не хочет. Готовясь исполнять сонату Булеза, он читал стихи, которые в свое время читал Булез, – стихи Рене Шара. Чтобы их прочесть, он выучил французский язык; раньше он французского не знал. Он стал композитором. А про Айвза говорит, что ему слишком трудно. Решись он на это, у нас были бы перформансы по Айвзу, каких еще не было.</p><p>Может, это прозвучит нескромно, но я в самом деле причисляю себя к элите. Музыке меня учил не абы кто, а Шёнберг. К дзену меня приобщал не абы кто, а Судзуки. Я всегда стремился, насколько возможно, быть президентом компании. (Уильям Дакворт, 1985)</p><p>Еще два человека, которые очень много для меня значат, не музыканты, а художники: Роберт Раушенберг и Джаспер Джонс.</p><empty-line/><p><strong>Не могли бы вы, так сказать, посмотреть на ситуацию со стороны и сказать, изменились ли они, подружившись с Джоном Кейджем?</strong></p><p>Нет. Но к этому надо относиться по-буддистски. Мы дружим, и нам просто повезло, что мы вместе. Мои отношения с Джаспером Джонсом похожи на отношения с Каннингемом и Тюдором. То есть их можно обозначить словами «я их не понимаю». А с Раушенбергом – наоборот. Раушенберга я знаю как самого себя, словно мы с ним один человек. Нам ничего не нужно объяснять друг другу. После разговоров с Тюдором, с Каннингемом или с Джонсом я часто пребываю в недоумении, при том что мы столько лет дружим. Я не понимаю, что имел в виду каждый из этих троих, а с Раушенбергом я могу предсказать, что он скажет (от этого беседа с ним не становится менее приятной), потому что ему, как и мне, интересна постоянная изменчивость мира. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Два моих ближайших друга среди художников – это [Роберт] Раушенберг и [Джаспер] Джонс. Я знаком со многими художниками, но к Раушенбергу и Джонсу отношусь практически как к членам семьи. Еще я всегда восхищался Дюшаном – так, что даже стеснялся с ним говорить; четыре-пять лет назад я попросил его научить меня играть в шахматы и потому в его последние годы много времени проводил с ним; и я очень любил его работы. Изначально я любил абстрактную живопись, и особенно Мондриана. А потом Раушенберг открыл мне глаза на другую живопись, не абстрактную, а всё равно интересную, потому что это был Джонс. И теперь работы Джонса интересны мне больше всех остальных. Правда, с тех пор мне понравился еще один художник – Клас Олденбург.</p><p><strong>Между вашим и их творчеством есть какая-то связь?</strong></p><p>Думаю, да. Один пример. Мой следующий проект – если я его осуществлю, иногда ведь мои проекты и не осуществляются, – сделать грозу, как можно более реалистично. Взять настоящую грозу, измерить ее и потом взять десять ударов грома из «Поминок по Финнегану» в исполнении хора. Голос хора будет в электронной обработке. Вот в чем идея. И с пиццикато струнных, которое будет изображать капли дождя и дождь, падающий на разные поверхности, потому что удары грома в «Поминках по Финнегану» – это технологическая история цивилизации. И всё это, на мой взгляд, – ответ на пивные банки Джаспера Джонса. Потому что они начинают эпоху каких-то совершенно новых вещей. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Ла Монте Янг делает что-то совсем непохожее на меня, но, как мне кажется, очень важное и интересное. Хотя я слышал всего несколько его вещей, это было совершенно не похоже ни на какую другую музыку. Он может, повторяя один-единственный звук или продолжая его тянуть в течение примерно двадцати минут, минут через пять привести слушателя к мысли, что это вовсе не одно и то же, что этот звук изобилует вариациями. Его работы замечательны в таком же смысле, как смена масштаба зрения при взгляде в микроскоп. Видишь в нем нечто другое, чем ожидал.</p><p>С другой стороны, музыка Ла Монте Янга европейцу может показаться европейской. К примеру, возьмем повторение группы нот или одного звука постоянной амплитуды в продолжение, скажем, десяти минут. Европеец подумает: «Да, именно это у нас было всегда, за исключением вариаций». То есть европейцы воображают, понимаете, будто что-то делается с их музыкой, а именно упрощается то, с чем они хорошо знакомы. А я говорю: не он с музыкой что-то делает, а я становлюсь способен слышать иначе, не так, как всегда, &#x25C4;благодаря тому, что он сделал&#x25BA;. (Роджер Рейнольдс, 1961)</p><p>Позавчера я был потрясен, прослушав «Инфраслышимых» Херберта Брюна: это звук из компьютера, и этот звук отличается от звука магнитофонной музыки и других форм электронной музыки, которые нам известны. Такого я еще не слышал – не только в смысле качества звука, наложения звуков и мягкого изменения тембра, но также и соотношения высот: они микротоновые и, насколько я понял, не организованы ни в какую иерархию. Эти тона выбраны наудачу машиной из диапазона, установленного Брюном, и в результате получилось чрезвычайно свежее, интересное для уха звучание. Всё это подводит к постижению совершенно новых, ранее неизвестных нам вещей, и даже если мы не примем их целиком, со всеми подробностями, мы всё равно испытаем что-то новое. Такое же чувство было у меня много лет назад, когда я слушал раннюю музыку Ла Монте Янга, и вот опять позавчера оно повторилось со звуками пьесы Херберта Брюна. Это заставляет верить, что чувство счастливого удивления от того, что мы слышим, будет повторяться и длиться. Новый опыт, о котором я говорю, не мелочь, он рождает ощущение, как будто всё происходит в другой стране, на другом континенте или на другой планете, которую только что открыли. (Ларри Остин, 1968)</p><empty-line/><p><strong>Вы видите какую-то последовательность в развитии особенно интересных вам искусств?</strong></p><p>Не понимаю, что вы имеете в виду под последовательностью. Мне неинтересно организованное искусство, как, например, неоромантизм, «новая волна» и так далее. (Джей Мерфи, 1985)</p><p>Сейчас всё чаще возникает интерес к пространству, где звучит музыка. Например, в подвальном коридоре Уэслианского университета, в Мидлтауне, был концерт студентов Элвина Люсье: нужно было идти по коридору, а звук появлялся только в нескольких узловых точках. Иными словами, ты мог физически пройти через звук, пройти через него пешком. Электроника и архитектура. Такую же связь звука с архитектурой можно заметить в некоторых пьесах Полины Оливерос, и это же внимание к месту у художников ленд-арта. (Билл Уомак, 1979)</p><p>[Дав Брэдшоу] работает с нашими меняющимися представлениями о времени и пространстве, которые мы долгое время считали двумя разными вещами. Она в своем творчестве вовлечена, как все мы в жизни, в почти научную процедуру, она экспериментирует, чтобы что-то доказать. И подвергает нас результатам своих экспериментов, которые могут открыть нас жизни, которую мы проживаем. Например, в работах, где она использует серебро, а затем серную печень, то, что она наносит на холст, необязательно будет выглядеть так же, как через несколько дней или через месяц. Тот факт, что произведение меняется, требует изменений и от меня; требует изменить отношение. Если я, так сказать, меняюсь вместе с ним, значит, я могу измениться вместе с миром, в котором живу, который делает то же самое.</p><p><strong>Вы имеете в виду шахматную доску, куда добавлена сера, которая заставляет ее изменяться под воздействием воздуха?</strong></p><p>Когда я приобрел это произведение, никаких признаков шахматной доски не было.</p><p>Ты его получаешь, а потом оно ускользает сквозь пальцы; это что-то другое.</p><p>Чего ты, возможно, и не хотел.</p><p>Что тебе, возможно, даже и не нравится.</p><p>Но если изменить отношение, то может и понравиться.</p><p><strong>Так что это очень сложно и требует больших усилий, да?</strong></p><p>Да.</p><p><strong>Как будто удар кнутом.</strong></p><p>Именно. Как дзенские монахи с палкой: «Я перерезал кошке горло». (Томас Макэвилли, 1992)</p><p>В сороковые я покупал новые книги и не находил в них ничего интересного. А в пятидесятые прочитал Джексона Маклоу. Признаюсь, поначалу его работы были для меня трудноваты, но Джексон преданно присылал мне все свои вещи, как только они выходили; он учился у меня в Новой школе.</p><p><strong>В 1956 году.</strong></p><p>И постепенно я стал восторженным поклонником его творчества.</p><p><strong>Джексон – мой друг, я им восхищаюсь так же, как и вы, но мне кажется, что Джексон, как ни интересен его метод, упускает главное. Он не понимает, когда надо остановиться. Поэтому все его произведения такие длинные. Даже если вы полагаетесь на случайные действия, в какой-то момент всё равно приходится проявить вкус – приходится признать, что этот прием больше не работает, и поэтому нужно попробовать другой какой-нибудь способ.</strong></p><p>Такое у Джексона случается, да, потому что, используя случайные действия, он работает с очень ограниченным количеством материала, например с одной страницей какой-нибудь книги.</p><p><strong>К тому же не столь интересной, как «Дневник» Торо или «Поминки по Финнегану».</strong></p><p>И у вас немедленно возникает ощущение повторения. Или если он берет слова, которые получились из имени одного человека, как он часто делает, эти слова неизбежно повторяются, и повторение становится доминантной характеристикой его творчества. Одно время я думал, что, поскольку он, как и я, занимается случайными действиями, я не должен применять их к языку; но поскольку я заинтересован в неповторении, я решил, что могу зайти на поле Джексона, не наступая ему на ноги. Вот почему я продолжаю этим заниматься.</p><p><strong>Джексон очень эклектичен в своих эстетических пристрастиях, как вы знаете. Помимо стихов, о которых мы говорим, у него есть еще экспрессионистические стихи.</strong></p><p>Я сталкивался с таким явлением у художников: человек пишет маслом, но время от времени балуется акварелями. Так, наверное, и Джексон. Чтобы освежить восприятие, он переключается с одного на другое. Позавчера я ходил его слушать, он читал последние свои стихи (сказал, что написал их в тот же день). Еще одни «Легкие стихи», написанные более или менее «левой ногой». Так вот. Но, Ричард, «левая нога» у него отлично работает, стихи хороши.</p><p><strong>В самом деле?</strong></p><p>Ну, я так думаю, потому что в этих его стихах мысль была неглубока, если вообще была. Но! Вечер продолжал другой поэт, чьи глубокие, взвешенные мысли были совсем не так увлекательны, как экспромт Джексона.</p><p><strong>Есть ли другие писатели, которых вы…</strong></p><p>А в общем, я думаю, можно сказать, что интерес к литературе сейчас куда меньше связан с покупкой журналов и так далее, чем это было в тридцатые годы и даже в пятидесятые, потому что сейчас гораздо больше экспериментирования, так сказать, по всем направлениям, чем в те десятилетия.</p><p><strong>И само понятие чтения тоже изменилось – в фундаментальном смысле.</strong></p><p>Я также заметил, что аудитория сейчас – к примеру, на этом вечере Джексона в Сент-Марке<a type="note" l:href="#n_7">[7]</a> – с удовольствием слушает вещи, которые привели бы в совершенное недоумение аудиторию двадцать лет назад. Ну, или двадцать восемь лет назад, двадцать пять лет назад.</p><empty-line/><p><strong>Вы высчитываете, чтобы получилось начало пятидесятых, когда, по вашему мнению, в нашей стране плохо обстояли дела с экспериментированием в искусстве. Чтобы получился 1953 год?</strong></p><p>Нет, 1952-й. (Ричард Костелянец, 1979)</p><empty-line/><p><strong>Можно ли сказать, что «кейджевское» влияние присутствует также и в концептуальном искусстве?</strong></p><p>Не соглашусь с этим утверждением. Я думаю, что все мы заодно и что идеи равно принадлежат всем нам. Вот, скажем, два изобретателя в одно и то же время изобретают одну и ту же штуку. Вряд ли они оказывали влияния друг на друга, скорее, они оба оказались под влиянием ситуации, подсказавшей идею. Так что, думаю, дело не в моем влиянии, а в том, что я просто оказался в ситуации, в которой оказываются и другие люди. И преимущества этой ситуации в том, что она допускает огромное количество вариаций. Я бы сказал, больше даже, чем если бы вы попали в ситуацию двенадцатитоновой системы.</p><p>Я думаю, что пьеса «4'33"», которую считают источником моего влияния на концептуальное искусство, – вещь физическая, а не концептуальная. Для меня эта пьеса – быстрый способ услышать то, что есть вокруг. (Алсидес Ланца, 1971)</p><empty-line/><p><strong>Что еще изменилось в мире композиторов?</strong></p><p>Сейчас молодые композиторы не ищут издателя для своей музыки, они отошли от старой схемы и распространяют свои произведения сами. Они разъезжают по миру более или менее как исполнители. Информация теперь быстро расходится по земному шару. И к чему это приводит? К образованию сообществ из отдельных личностей, в которых никто ничего никому не запрещает. В своей музыкальной деятельности они свободны от любых экономических и политических структур. Они, так сказать, в ситуации анархии; исключений очень немного, и возникают исключения тогда, когда, как в случае с Нам Джун Пайком и Шарлоттой Мурман, художники бросают вызов предрассудкам общества. В чем еще неуспех таких художников в рамках старой системы? Когда они не могут прокормиться своим творчеством, которому всецело преданы, и голодают или вынуждены ради куска хлеба менять направление своей деятельности. Я думаю, все эти проблемы одного порядка, и решить их невозможно силами только образования или искусства: перемены нужны всему обществу. (Робер Фийю, 1969)</p><empty-line/><p><strong>[Билл] Анастази?</strong></p><p>Мы с ним каждый день играем в шахматы. Сегодня мы собираемся поиграть, он приедет или на машине, или на метро. Если он поедет на метро, то возьмет с собой наушники без музыки, бумагу, дощечку для рисования, карандаши и прочее; будет с закрытыми глазами делать рисуночки, реагируя руками на движение вагона метро.</p><p><strong>Насколько большие рисуночки?</strong></p><p>Какие удобно рисовать на коленке.</p><p><strong>Есть ли у него другие работы, отражающие отсутствие намерения?</strong></p><p>Ну да. Некоторые близки работам Тоби – тем, что его лицо так близко к стене – к поверхности, на которой он рисует, что он не может толком видеть, что делает.</p><p><strong>Не родственно ли это тому, что делал Джексон Поллок? Физический аспект работы отражает живопись в целом?</strong></p><p>Поллок – любопытный случай, потому что ему неинтересно то, что он видит, а Тоби интересно то, что он видит. Я думаю, Поллок – художник жеста. А Анастази скорее не сам делает жест, а расширяет, изображает жест метро.</p><p><strong>Да.</strong></p><p>Его рука реагирует на внешние силы, чего Поллок никогда бы не допустил. И Поллок так управлялся с цветом, как Тоби и не снилось, просто наливал краску в кувшин и выплескивал, понимаете, так что белый цвет не меняется, а у Тоби каждый мазок белого был разного цвета.</p><p><strong>Это контроль над цветом или нет?</strong></p><p>Это придает поверхности многосоставность, сложность – такую, как мы видим, когда смотрим на поверхность и понимаем, что она не совсем плоская.</p><p><strong>Или однообразная.</strong></p><p>В то время как у Поллока все однообразно. А у Тоби и Анастази не однообразно. (Ричард Костелянец, 1991)</p><p>Вот пример работы Анастази. Это ткань, накинутая на кастрюлю, в которой варился коричневый рис. Он смог создать нечто похожее на энсо, высший дзенский символ, ничего не делая, как в дзене. Как говорится: «Вздремнув, я обмолачиваю рис». (Томас Макэвилли, 1992)</p></section><section><title><p>XI</p><p>Эстетика</p></title><p>Я уже говорил, что мне интереснее пусть посредственное произведение, но созданное сейчас и авангардное, чем исполнение великого шедевра прошлых лет.</p><p>Взаимодействие с великими творениями прошлого – это вопрос сохранения и использования сохраненного. Я не выступаю против такой деятельности и знаю, что она будет продолжаться и впредь. Но существует и другая деятельность, та, которой посвятил себя я, и она состоит в том, чтобы привносить в жизнь новые вещи.</p><p>Разница между этими двумя позициями – как разница между весной и летом. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>О да, я привержен принципу оригинальности, но не в эгоистическом смысле, а в том, чтобы делать то, что необходимо. Совершенно очевидно, что вещи, которые нужно делать, – это не то, что уже сделано, но то, что еще не сделано. Причем это относится не только к работе других людей, но и к моей собственной. Иначе говоря, если мной сделано что-то, то своей задачей я считаю не исполнение уже сделанного, а поиск того, что еще нужно сделать. (Роджер Рейнольдс, 1961)</p><empty-line/><p><strong>Как, по-вашему, почему люди не хотят слушать и понимать новое?</strong></p><p>Ну, это вопрос к психологам. Я не могу понять, почему люди боятся новых идей. Я-то как раз боюсь старых.</p><p>Я думаю, то, что происходит с нами ежедневно, меняет наше слуховое восприятие и весь наш опыт. Известны случаи, когда опытным музыкантам для исполнения новой музыки требовалось семьдесят пять репетиций, а молодые студенты из глубинки, слушавшие музыку по радио, осваивали ее всего за две. (Арнольд Джей Смит, 1977)</p><p>Живя в настоящем, сейчас, мы можем переместиться в прошлое и представить – представить, что мы услышим, и создать то, чего мы никогда не слышали. Можно задаваться вопросом об идее прогресса. Не знаю, характеризуется ли жизнь прогрессом. Я считаю, что вместо прогресса у нас есть опыт, отличный от опыта прошлого. С одной точки зрения, это, может быть, и не прогресс, а с другой – может быть, и прогресс. Что до меня, то почти всю жизнь у меня не было чувства гармонии, а сейчас появилась потребность познать ее и даже полюбить. Я думаю, что музыка, которую я пишу сейчас, гармонична. Возможно, оперы менее гармоничны, но даже они. Когда я пишу музыку – не для театра, просто музыку, она очень гармонична, и шумы включены в эту гармонию. Шумы у меня становятся гармоничными. Не знаю, можно ли это назвать прогрессом. (Даниэль Ко, 1990, в Dachy, [Марк] Даши, 2000)</p><empty-line/><p><strong>Есть мнение, что те альтернативные пути, которые были открыты двадцать пять лет назад, просто не изучались всерьез.</strong></p><p>Я считаю, что музыкальный мир находится сейчас в совершенно иной ситуации, чем та, в которой он был в пору моей молодости. Когда я только начинал, было всего два пути: либо Шёнберг, либо Стравинский. Теперь же, если вы хотите стать композитором современной музыки, у вас масса возможностей – и люди пользуются ими. Некоторые даже не знают, кто я такой. При этом у них есть свобода выбора, выбора своего пути. Эта свобода является результатом огромных изменений в технологиях; она стала реальностью благодаря тому, что в современном изменившемся мире люди, которые раньше существовали в параллельных культурах, теперь имеют возможность узнать друг о друге. В этот процесс вовлечено огромное число людей, и, как сказал когда-то Маршалл Маклюэн, сейчас приходится перелопачивать значительно больший объем информации, чем пятьдесят лет назад. Мир изменился. Это уже не тот мир, в котором мы были обязаны следовать мейнстриму, который представляли господа X или Y. (Роб Танненбаум, 1985)</p><p>…Мы живем в век, когда всё возможно. Вот была у нас Мона Лиза, теперь у нас есть еще Мона Лиза с усами. (Майкл Зверин, 1983)</p><p>Я думаю, что представление о том, что музыка не поспевает за другими видами искусства, не всегда верно: виды искусства находятся как бы в процессе диалога, и в какой-то момент может показаться, что музыка не участвует в нем и не отвечает на то, что ранее уже было высказано другими видами искусства. Отсюда представление о том, будто бы музыка отстает. Но когда она высказывается, то часто привносит что-то новое в этот диалог, и догонять уже приходится другим видам искусства. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><p><strong>В шестидесятые и в начале семидесятых существовало движение за аудизацию процесса сочинения музыки, что отражено в таких произведениях, как, например, <emphasis>Come Out</emphasis> [Стива Райха], <emphasis>I Am Sitting in a Room</emphasis> [Элвина Люсье] и так далее. Вам когда-нибудь хотелось сделать процесс сочинения музыки доступным слушателям?</strong></p><p>Мне кажется, именно Стив Райх сказал, что, очевидно, я вовлечен в процесс, но в этом процессе публика не участвует, поскольку не может понять его. Если я что-то понял, то уже не хочу больше этим пользоваться. Поэтому я стараюсь сочинять музыку, которую не понимаю и которую другим тоже сложно понять. (Лора Флетчер и Томас Мур, 1983)</p><p>Я люблю, чтобы искусство оставалось тайной. Пока книга, картина или музыкальное произведение мной не поняты, я могу ими пользоваться. Пользоваться – значит с их помощью задействовать свои способности. Если мне становится понятно то, с чем я имею дело, дальше ему место на полке. Я думаю, в Европе привязанность к прошлому объясняется развитым там чувством традиции или истории; у нас же, в Америке, ощущение истории очень слабое. Мы, если так можно выразиться, туристы в собственной стране, которая в действительности принадлежит индейцам. (Биргер Ольрогге, 1985)</p><p>Я утверждаю: повседневная жизнь интереснее праздников, когда это осознаешь. Это <emphasis>когда</emphasis> наступает в тот момент, когда наши устремления снижаются до нуля. Ты вдруг замечаешь, что этот мир – волшебный. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p><strong>Мне кажется, основной посыл «Тишины» в том, что всё разрешено.</strong></p><p>Всё разрешено, если взять за отправную точку ноль. Вот этот момент часто не понимают. Если у вас нет цели, вам ничто не запрещено. Если у вас есть цель, скажем, вы хотите убить кого-то, то тут включается запрет. То же самое касается музыки. Как я уже говорил, мне не нравится, когда мне навязывают определенное видение произведения при прослушивании. Я люблю музыку, которая позволяет мне творить собственное слушание. (Роб Танненбаум, 1985)</p><p><strong>Концепция нуля важна для понимания того, о чем вы говорите и что сочиняете как композитор. Для меня, скажу честно, очень сложно представить ноль как точку отсчета, не говоря уж о сочинении музыки с нуля. Какие навыки необходимо приобрести, чтобы достичь этого? И, что еще важнее, как обнулить этот самый ноль, после того как вы открыли что-то новое?</strong></p><p>Хороший вопрос. Именно с этой проблемой я сталкиваюсь постоянно, и это сложно, поскольку у нас есть память. Без сомнения, есть. И мы не дураки. Были бы ими, если бы у нас не было памяти. Но именно потому, что у нас есть память, необходимо освободиться от нее, воспользовавшись при этом всеми ее преимуществами. Это парадокс, да. Благодаря работе над Джойсом сейчас я чувствую себя обновленным и, так сказать, обнуленным.</p><p>Вообще-то я не знаю, как он работал. Хотя теперь знаю о нем больше, чем раньше. Помогли писатели Луис Минк и Аделина Глэшайн. Кто-то из них заметил, что Джойса невозможно понять, если не имеешь большого словаря и одиннадцатого издания «Британники». А если имеешь, то становятся понятны некоторые пассажи в «Поминках по Финнегану», поскольку они в некотором роде просто взяты из этих источников. Он использовал эти справочные тексты, чтобы облегчить или даже стимулировать работу.</p><p>Вообще-то я сделал то же самое в своей последней работе. Пассаж о воде в предпоследней главе «Улисса», любимой главе Джойса, был, без сомнения, взят из энциклопедии, и я взял какие-то последние сведения о древесном угле оттуда же. Разумеется, я добавил свое, – и я уверен, что он делал то же самое, – но, так сказать, скелет был всё-таки взят оттуда. Словарь – это золотая жила, и то же самое можно сказать об энциклопедии. У Джойса была та же огромная энциклопедия, которая была и у меня, когда я был маленький, и которой, к несчастью, больше нет. Ее засунули в гараж в Южной Калифорнии, где она и погибла от плесени; иначе я бы, конечно, ее забрал. А теперь очень трудно найти это издание. (Дэвид Коуп, 1980)</p><p>Однажды мне приснилось, что я сочинил музыкальную пьесу, все ноты которой надо было сварить, а потом съесть. По пути в концертный зал, где я должен был исполнять эту музыку, я остановился, чтобы порепетировать, и сварил-таки ноты. И тут набежала стая собак и кошек и всё съела! (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Время от времени я делал заявления – для себя или для других, – которые звучали как манифесты. Вы же знаете, что это обычное дело в искусстве – высказаться в жанре манифеста о том, что отличает современную вещь от несовременной. Впервые меня попросили высказаться так о живописи. Я сказал, что картина современна, если ей не мешает окружающая среда: то есть если тени, или пятна, или что-то подобное попадает на живопись и портит ее, то это не современная живопись, но если они попадают на нее и, так сказать, уживаются с ней, то это современная живопись.</p><p>Потом я высказался в том же духе о музыке. Если музыка может принять в себя окружающие звуки и они ей не мешают, то это современная музыка. Если же, как в случае с музыкой Бетховена, плач ребенка или кашель слушателя ей мешает, понятно, что это не современная музыка. Я думаю, что лучший способ решить, является ли что-либо искусством, – это просто спросить, влияют ли на него внешние воздействия, или оно согласуется с ними. Тот же критерий применим к общественной сфере. Если, например, вы создали социальную структуру, которой мешают действия людей, находящихся вне ее, то это неправильная структура. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Сегодня я обедал с Маршаллом Маклюэном, а когда я в его компании, я всегда восхищаюсь его идеями, поскольку всё, что он говорит, очень убедительно и многое разъясняет. Его взгляд на некоторые вещи заставляет и меня посмотреть на них по-новому. Но когда он задает мне вопрос, когда он перестает говорить и задает мне вопрос, мне очень трудно отвечать, потому что я знаю, что или скажу что-то такое, чего он не ожидает от меня услышать, или что он меня не поймет. До сегодняшнего дня я не мог разобраться, в чем проблема. Маклюэн является, как он часто говорил, детективом, который наблюдает за социальными моделями, и указывает на них, и хочет с помощью своих исследовательских зондов и прочего заставить нас осознать окружающее; я думаю, что у меня было в какой-то степени такое же намерение. Но меня занимали не модели, а центры. Маклюэн, очевидно, в силу интереса к моделям интересуется взаимосвязями и выделяет их. Я всю жизнь отрицал важность взаимосвязей и создавал – чтобы разъяснить, что я имею в виду и во что верю, – ситуации, в которых никаких взаимосвязей не предвиделось.</p><p>Хэппенинг в Блэк-Маунтин был именно такой ситуацией, и все участники получили возможность выступить в сценах, которые я определил с помощью случайных действий. Под сценами я имею в виду периоды времени в пределах основного периода, когда они могли делать что угодно или не делать ничего. Они предпочли делать. Я не знал, что они собираются делать, и очень смутно представлял себе, где они будут находиться во время сцены. Знал только, что М. К. Ричардс и Чарльз Олсон будут взбираться по лестнице, которая стояла в определенном месте.</p><p>Еще меньше я знал, что будут делать Мерс и танцоры; они просто должны были слоняться по залу. Всё это не было заранее отрепетировано, просто существовал некий план. В сущности, план был составлен в тот же день перед обедом, а реализован перед ужином. То есть мы просто собрались вместе и сделали всё сразу.</p><p>И если мы и следовали моделям, это были модели, которые мы не продумывали заранее, – более того, мы не хотели их акцентировать. Мы просто хотели позволить им существовать. Я тогда только-только прослушал лекции Судзуки. Он учил тому, что всё живое и неживое, то есть любое наделенное или не наделенное разумом существо, есть Будда. Все эти Будды, каждый из них, есть центр Вселенной. И все они постоянно перетекают друг в друга и ничуть друг другу не мешают. Это учение, которому я стал следовать, научило меня жить так, как я живу. И определило все мои согласия и несогласия, и позволило мне использовать творчество других людей так, как они и представить себе не могли. Кроме того, это учение об отсутствии барьеров, а значит, я не хочу навязывать свои чувства другим. Отсюда использование случайных действий, непреднамеренности и так далее, отказ от создания моделей, от идей и чувств – чтобы дать другим центрам Вселенной возможность быть этими центрами. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><p>Наше отношение к искусству, то, как мы используем искусство, досталось нам по наследству. Наш опыт сейчас обогащается не утратой старого, потому что новое никогда не займет место старого. Мы открываем для себя новое использование искусства и тех вещей, которые раньше искусством не считались. Хотите вы того или нет, но в нашем столетии постоянно сокращается разрыв между искусством и жизнью. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>Я храню рукописи, явно никуда не годные, потому что они тоже имеют право на существование.</p><p><strong>В каком смысле «никуда не годные»?</strong></p><p>Неинтересные. В которых идеи не радикальны, не востребованы, или, как говорит Боб Раушенберг, «они тебя не изменяют». Я думаю, что Судзуки в своем понимании влияния буддизма на структуру ума подразумевает эту идею изменения, меняющую само эго. Я использую случайные операции, вместо того чтобы действовать в соответствии со своими симпатиями и антипатиями. Я своим творчеством изменяю себя и принимаю то, что скажут случайные операции. «И Цзин» гласит, что, не принимая случайных операций, вы не имеете права их использовать. Это очень понятно, поэтому я так делаю. (Лори Андерсон, 1992)</p><p>Я думаю, что история искусства – это просто история избавления от уродливого путем проникновения в него и использования его. В конце концов, представление об уродстве находится не вне, а внутри нас. Вот почему я постоянно повторяю, что мы можем работать с нашим разумом. Мы стремимся добиться того, чтобы он был открыт и мы могли бы видеть вещи не уродливыми или прекрасными, а такими, какие они есть на самом деле. (Ричард Костелянец и др., 1977)</p><p>Все привыкли думать об искусстве как о чем-то лучше организованном, чем жизнь, что можно использовать для бегства от жизни. Однако изменения, которые произошли в нашем столетии, таковы, что искусство больше не является бегством от жизни, а, скорее, служит введением к ней. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>Однажды я был в ресторане с де Кунингом, и он сказал: «Если я заключу в раму хлебные крошки, это не будет искусством». А я утверждаю, что будет. Он говорил, что не будет, потому что он связывал искусство с собственной деятельностью – он связывал его с собой как с художником, тогда как я хотел бы, чтобы искусство ушло от нас в мир, в котором мы живем.</p><p>Я считаю, что современное искусство превратило жизнь в искусство, и теперь, мне кажется, пришло время для того, чтобы жизнь (под жизнью я подразумеваю такие вещи, как государство, общественный порядок и всё такое) превратила в искусство окружающую среду и вообще всё. Иными словами, нужно позаботиться о том, чтобы превратить беспорядок и бессмыслицу в то, что облегчает и украшает нашу жизнь, а не заставляет нас чувствовать свое ничтожество. (Робин Уайт, 1978)</p><p>Искусство само по себе должно быть очень простым – довольно того, что оно прекрасно. Но когда оно еще и полезно, не просто прекрасно, оно проникает во все аспекты жизни, так что, даже не будучи рядом с нами, оно тем не менее влияет на наши поступки и на наше восприятие окружающего мира.</p><p><strong>Но окружающий мир переполнен.</strong></p><p>Что ж, это одна из причин, почему нам нужна помощь. Окружающий мир не только переполнен, он иногда еще и, так сказать, засорен. Мы попадаем в пробки на дороге и в очереди в супермаркетах, где, как ни спешишь, ползешь со скоростью улитки, если вообще как-то движешься. Не так давно в Нью-Йорке я встал намертво из-за двух грузовиков, ни один из которых не желал уступить другому. В такие моменты, если бы мы обратились к современной живописи и современной музыке, мы могли бы переключить внимание на окружающее – на то, что можно видеть и слышать. (Робин Уайт, 1978)</p><p>Главное различие между городом и деревней – это звуки транспорта и звуки птичьего пения. В самом деле, шум транспорта мне кажется не столь навязчивым, как пение птиц. Я был поражен, приехав в деревню, тем, насколько выразительны птичьи звуки для уха.</p><p><strong>Вы имеете в виду разнообразие их пения?</strong></p><p>Нет. Они очень громкие. В самом деле, они соревнуются с сиренами, кружа над тобой и подлетая слишком близко… (Лори Андерсон, 1992)</p><p>Музыка изменяет наше сознание – заставляет не столько понимать, сколько сознавать. Ум понимающий, который мы получаем в школе, – это скучный и бесполезный ум. Нам нужен пытливый ум, потому что он дает нам опору вне зависимости от того, идут дела хорошо или нет, и он находит успокоение даже в наименее спокойной ситуации. (Майкл Джон Уайт, 1982)</p><p>Ум, настроенный на изменения, как у Айвза, стремится именно к крайностям. Я и сам таков. Если не стремиться к крайностям, ничего не достигнешь. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p>Я не доверяю своему воображению. Я знаю, как оно работает, а меня интересует только то, чего я не знаю. Логический ум оскорбляет, когда ему встречается то, что превосходит воображение, тогда как открытый ум наслаждается этим. (Рой М. Клоуз, 1975)</p><empty-line/><p><strong>Зачем нужно сочинять музыку?</strong></p><p>Мы уже говорили об этом, но не в таких выражениях: зачем это нужно. Я дам ответ, если хотите, я всегда его даю. Когда выбирали шестого патриарха дзен-буддизма, пятый организовал состязание поэтов, на котором каждый из них должен был рассказать, что он понимает под просветлением. Старейший монах монастыря высказался так: «Человеческий разум – это зеркало. Он тоже собирает пыль, и вопрос в том, как ее убрать». А на кухне там работал юноша по имени Хуэйнэн, который не умел ни читать, ни писать, но когда ему прочли эти стихи, он сказал: «Это не очень интересно». Ему сказали: «Да откуда ты знаешь?» И он ответил: «Я мог бы написать гораздо лучше, но не умею писать». Тогда его попросили проговорить стихотворение вслух, и он проговорил, и за ним записали, и вот что это было: «Где зеркало и где пыль?» Он и стал шестым патриархом. Через шестьсот лет в Японии жил монах, который постоянно принимал ванны. Однажды молодой ученик спросил его: «Если пыли нет, то почему вы всё время принимаете ванны?» А старик ответил: «Нипочему, я просто окунаюсь». (Йельская архитектурная школа, 1965)</p><empty-line/><p><strong>[Ваша музыка отражает вашу эмоциональную жизнь?]</strong></p><p>Мои чувства принадлежат только мне, и я не должен навязывать их другим. Кроме того, древние индийцы насчитывали только девять основных эмоций: &#x25C4;четыре белых – героика, любовь, радость, удивление; посередине – спокойствие; и четыре черных – страх, гнев, отвращение, скорбь&#x25BA;. Если первый композитор в истории выразил все девять, что же остается делать нам? (Джозеф Х. Мазо, 1983)</p><p><strong>Тогда как эмоции проникают в вашу работу?</strong></p><p>Никак не проникают. Эмоции существуют в каждом человеке, причем в каждом по-своему, но меня это мало интересует.</p><p><strong>Но у вас же есть эмоции.</strong></p><p>Есть, конечно, но я не пытаюсь вложить их в работу. (Томас Эриксон, 1987)</p><p><strong>Они ассоциируются у вас с эксцессом?</strong></p><p>Да с чем угодно: с завистью, ненавистью, страхом, гневом, скорбью. Всё хорошее можно превратить в плохое. Большинство убийств совершается любящими людьми. Любовь, как говорят, делает людей слепыми. «Я ослеплен любовью». Вы как бы выходите из себя. Давно известно, что чувства могут быть опасными. Вы должны освободить себя от пристрастий и антипатий.</p><p><strong>Но мои пристрастия доставляют мне удовольствие.</strong></p><p>Если вы откажетесь от такого удовольствия, ваше удовольствие будет более универсальным.</p><p><strong>Вы имеете в виду – постоянным?</strong></p><p>Я имею в виду – и постоянным, и более всеобъемлющим. (Лайза Лоу, 1985)</p><p>Абстрактный экспрессионизм в действительности является выражением чувств художника посредством искусства; но хорошо ли он их выражает?</p><p><strong>А как он может делать это лучше?</strong></p><p>Он же не заставляет вас обращать внимание на отдельные места на картине, не так ли?</p><p><strong>Да, но, с другой стороны, вы находитесь в диалоге с ним.</strong></p><p>Да, тут я полностью согласен. Со всем этим я согласен. Вы говорите, что он пытается что-то донести до вас.</p><p><strong>Да.</strong></p><p>Ему это не удается.</p><p><strong>Но большей частью он хочет донести до нас свой собственный образ, то, что Гарольд Розенберг называет идентичностью.</strong></p><p>Да, эти идеи уже начинают вызывать у меня отвращение. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><empty-line/><p><strong>Поскольку ваше «я», ваши симпатии и антипатии из ваших произведений изъяты, считаете ли вы их всё-таки своими произведениями в том смысле, что создали их именно вы?</strong></p><p>Они представляют собой не навязывание ответов с моей стороны, они представляют те вопросы, которые я задавал, и ответы, полученные через случайные действия. Я просто изменил свои обязанности – не делаю выбор, а задаю вопросы. Задавать вопросы тоже нелегко.</p><p><strong>Это один из аспектов, который делает эту музыку экспериментальной?</strong></p><p>Да, и это мой эксперимент, а не чей-то еще.</p><p><strong>А задавание вопросов является, в сущности, процессом созидания.</strong></p><p>Я верю в это.</p><empty-line/><p><strong>Хороший пример – «Музыка картриджей». Можно сказать, что «Музыка картриджей» будет всегда звучать как «Музыка картриджей». Это произведение всегда будет узнаваемо – даже если от выступления к выступлению в нем что-то будет меняться – благодаря изначальному выбору средства звукоизвлечения – картриджей. Можно сказать, что любое произведение Джона Кейджа будет всегда звучать и само по себе, и как произведение Джона Кейджа. Это правильно, как вы считаете?</strong></p><p>Отчасти.</p><p><strong>До какой степени?</strong></p><p>Я всегда с удовольствием вспоминаю случай в Беверли-Хиллз, когда я выпивал с одной подружкой, чье имя сейчас забыл, и пока мы болтали и пили, в другой комнате проигрывали какую-то запись, и я вдруг подумал, что это очень интересная вещь. Я спросил ее, что это, и она сказала: «Ты шутишь!» Это была моя музыка. Которую я не узнал.</p><p><strong>А вы узнали, что именно это было?</strong></p><p>Это была как раз «Музыка картриджей». Когда мы с Дэвидом Тюдором записывали ее для «Мейнстрим», фирмы звукозаписи Эрла Брауна, он спросил нас, хотим ли мы послушать итоговый микс, и мы оба сказали, что не хотим, так что это был, пожалуй, первый раз, когда я ее услышал. (Том Дартер, 1982)</p><p><strong>[Что заставляет вас писать музыку?]</strong></p><p>Мое сочинительство возникает из того, что я задаю вопросы. Припоминаю историю, которая приключилась на занятии с Шёнбергом. Он попросил нас выйти к доске, чтобы решить задачу по контрапункту (хотя это было занятие по гармонии). Он сказал: «Когда найдете решение, повернитесь и дайте мне посмотреть». Я так и сделал. Тогда он сказал: «А теперь, пожалуйста, решите ее по-другому». Я дал другое решение, потом еще одно и еще, а потом, наконец, после седьмого или восьмого, я подумал и довольно уверенно сказал: «Больше решений нет». Он сказал: «Хорошо. Какой принцип лежит в основе всех этих решений?» Я не мог ответить на этот вопрос, но я боготворил этого человека и делал всё что мог. Он, так сказать, возвышался над всеми. Всю жизнь, до недавнего времени, я слышал, как он задает этот вопрос снова и снова. А затем я вдруг понял – благодаря тому направлению, которое приняла моя работа и которое состоит в том, чтобы отказаться от выбора и заменить его задаванием вопросов, – я понял, что принципом, лежащим в основе всех данных мною решений, был как раз тот вопрос, что он задал, потому что они просто не могли прийти из какого-нибудь другого источника. Я думаю, он бы принял такой ответ. Ответы имеют нечто общее – это вопрос. Поэтому вопрос лежит в основе ответов. (Дэвид Коуп, 1980)</p><p>Необходимость изменить мою музыку была ясна мне и раньше. Меня учили, как учат большинство людей, что музыка является выражением индивидуальности каждого человека. Это «самовыражение» – вот чему меня учили. Но потом, когда я увидел, что все выражают себя по-разному и используют разные способы сочинения музыки, я пришел к выводу, что мы находимся в ситуации Вавилонской башни, потому что никто друг друга не понимает; например, я написал печальную музыку, а люди слушали ее и смеялись. Было совершенно бессмысленно продолжать в том же духе, поэтому я решил перестать писать музыку, пока не найду для этого причину получше, чем «самовыражение».</p><p>Наконец я отыскал такую причину в восточной традиции, однако один из моих друзей обнаружил, что она была выражена одним английским композитором, кажется, уже в XVII веке. Он сказал: «Цель музыки состоит в том, чтобы успокоить ум и тем самым обрести восприимчивовость к божественным влияниям». Затем я решил узнать, что такое «спокойный ум» и «божественное влияние». (Морин Фурман, 1979)</p><empty-line/><p><strong>Вы стремитесь выразить что-то вашими произведениями, не так ли?</strong></p><p>Я не стремлюсь выразить нечто конкретное, я хочу сделать что-то такое, что может быть использовано человеком, который сочтет это выразительным. Ощущение выразительности вырастает, так сказать, в наблюдателе. (Биргер Ольрогге, 1985)</p><p>Итак, я хочу отказаться от традиционного взгляда на искусство как на средство самовыражения в пользу представления об искусстве как средстве изменить себя, изменить свое <emphasis>сознание,</emphasis> а сознание существует в мире и является социальным феноменом… Мы изменимся <emphasis>в прекрасную сторону,</emphasis> если <emphasis>примем</emphasis> непредопределенность изменения; и это должно помешать планированию. Вот что <emphasis>ценно</emphasis>. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><empty-line/><p><strong>28 января 1949 года вы выступали в Художественной школе и говорили о песчаной живописи индейцев.</strong></p><p>Нет, я говорил просто о песчаной живописи.</p><p><strong>Просто о песчаной живописи, не индейской?</strong></p><p>Просто о песчаной живописи. Я взял индейскую песчаную живопись в качестве названия лекции и, разумеется, говорил о ней. Но я выдвигал понятие скоротечности искусства и развил его далеко за пределы индейской песчаной живописи, приблизив к нашему творчеству.</p><p><strong>А вы упоминали Поллока в связи с этим? Он однажды тоже писал об индейской песчаной живописи, и она явно повлияла на него.</strong></p><p>Я понимаю, как это могло произойти, но его работа имела черты постоянства, так что его в действительности занимал только сам факт жеста и, возможно, живописи на поверхности, лежащей на полу.</p><p><strong>И ваш первичный посыл был…</strong></p><p>Я не думал о жестах, я думал о непостоянстве и о том, что, так сказать, выбрасывалось сразу после использования. Я боролся в этом случае с понятием об искусстве как о чем-то, что мы сохраняем. Таков был посыл в моем выступлении. (Ирвинг Сандлер, 1966)</p><empty-line/><p><strong>Что такое экспериментальный акт и какое отношение он имеет к экспериментальной музыке?</strong></p><p>Экспериментальная музыка может иметь много определений, но я использую слово «экспериментальный», имея в виду действие с непредвиденным результатом. (Роджер Рейнольдс, 1961)</p><p>Я думаю, что даже когда два произведения диаметрально противоположны друг другу: с одной стороны – «Этюды Фриман» для скрипки, которые детально проработаны и совершенно лишены аспектов неопределенности, а с другой – «беззвучная» пьеса «4'33"», написанная в начале пятидесятых годов, где исполнителю нечего делать, а слушателям ничего не остается, как это слушать, и неважно, какие это звуки, – то всё равно общий знаменатель этих двух произведений является основным в моей работе: найти способы писать музыку, где звуки будут свободны от моих намерений. (Билл Шумейкер, 1984)</p><p>Я часто говорю, что я не имею намерений и что я имею дело со звуками, но это явно не так. С другой стороны, это именно так. То есть я верю, что если убрать намерение, усилится <emphasis>восприятие</emphasis>. Таким образом, моим намерением является устранение намерения.</p><p>Это очень просто показать, мы уже говорили об этом. Если у меня есть определенная цель, а потом осуществляется ряд действий, и всё, что я получаю, – это лишь приближение к моей цели, то я либо довольствуюсь достигнутым компромиссом, либо испытываю разочарование. Возможно, именно это и происходит, если моя цель состоит в том, чтобы убрать цель, и я вижу, что в действительности не сделал этого. Но, по крайней мере, я двигаюсь в этом направлении. (Роджер Рейнольдс, 1962)</p><p>Я различаю три разных способа сочинения музыки в настоящее время. Первый хорошо известен – записывать ноты на бумаге, что я и делаю. Второй возник благодаря электронной музыке и новым источникам звука, позволяющим создавать музыку прямо во время исполнения. А третий появился в звукозаписывающих студиях – это похоже на то, как художники в своих мастерских пишут картины. Музыка накладывается слой за слоем на магнитофонную ленту; она не исполняется и не записывается нотами, а появляется в результате работы сразу в завершенной звуковой форме. Этот последний способ сначала использовался в популярной музыке, но будет использоваться и в серьезной. Помимо этих изменений, много чего сейчас влияет на нашу жизнь: огромное разнообразие музыки, взаимопроникновение ранее разделенных культур, Востока и Запада, широкое использование множества новых технологий и увеличение числа людей, влияющих друг на друга. (Ильхан Мимароглу, 1985)</p><p>Я понимаю слово «структура» как разделение целого на части. Идея структуры хорошо применима к произведению искусства, которое представлено как художественный объект и имеет начало, середину и конец. А если кто-то, как я часто, создает произведение, которое является не объектом, а процессом, то идея структуры оказывается бесполезной, и вопрос о том, какой процесс лучше или хуже, не имеет смысла. Я думаю, что если вы не вовлечены в процесс, как это часто бывает со мной, а занимаетесь объектом, то очень трудно ответить на вопрос, какой объект лучше другого. Возможно, кто-то скажет, что объект, которого раньше никто не видел, более интересен, чем знакомый объект. Вполне возможно. Разумеется, я и раньше чувствовал желание освободиться от любой музыкальной структуры, которая имела бы три части, из которых первая и последняя одинаковые. (Ричард Костелянец и др., 1977)</p><p>Разрешите мне добавить кое-что, чтобы прояснить сказанное. О чем в первую очередь заботятся драматург и актер? О содержании – вне зависимости от того, что вы под ним понимаете. Но Маршалл Маклюэн в своей работе о массовых средствах информации начинает с утверждения, что содержание не имеет значения. Он говорит, что «средство передачи информации уже само по себе сообщение». Он также говорит, что вы можете прийти к такому заключению только в том случае, если расстанетесь с мыслями о содержании. Это очень близко к моему высказыванию о необходимости расстаться с мыслями о намерении. Эти два высказывания хорошо сочетаются. Как Маклюэн видит произведение художника? Оно прекрасно, и всякий раз, когда мы видим его, мы наслаждаемся им; он говорит: всё, что нам нужно делать, – это соприкасаться с одной информацией для получения другой, неважно какой. Таким образом мы будем осознавать мир, который и сам делает то же самое. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Изучение дзен-буддизма подтвердило некоторые ваши прежние идеи [о гармонии]; выходит, дзен-буддизм был не таким уж откровением для вас, он просто совпал с вашими давними мыслями?</strong></p><p>Вам не кажется, что именно так всё и происходит с нами в любом деле? Иногда такие совпадения неявны. В конечном счете мы совпадаем со всем на свете, но некоторые вещи мы не допускаем до себя, или они нам не встречаются, или еще что-то. Внутри нас и вне нас существуют проблемы, которые не позволяют идти в каких-то направлениях. Но не кажется ли вам, что направления, куда мы идем, зачастую как раз те самые, куда мы действительно готовы идти?</p><p>Недавно я снова думал о <emphasis>«Тишине»,</emphasis> это название первой книги моих сочинений. Когда мне было двенадцать лет, я написал речь, которая заняла первое место на школьном конкурсе в Южной Калифорнии. Она называлась «Другие люди думают» и была посвящена нашему отношению к латиноамериканским странам. Я предлагал Соединенным Штатам помолчать, чтобы мы могли услышать, что думают другие люди, а они думают не так, как мы, особенно о нас. Но можно ли сказать, что тогда, в мои двенадцать лет, я готовился посвятить свою жизнь тишине и случайностям? Трудный вопрос. В каком-то смысле да, в каком-то – совсем нет. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1975)</p><p>Когда я впервые перешел от последовательности, которой я управлял, к последовательности, которой я не управлял, я всё же имел некоторое представление о возможностях. Видя, что существуют некоторые приятные вещи, я сначала пожелал, чтобы появились они, а не те, о которых я не знал, приятны ли они; и я обнаружил, что это изменило мое сознание. То есть я увидел, что вещи, о которых я не знал, приятны ли они, были на самом деле приятны, и мои взгляды постепенно изменились – от конкретных идей о том, что было бы приятно, к отсутствию идей о том, что было бы приятно. Поэтому когда вы спрашиваете, трудно ли мне проводить в жизнь мои философские убеждения, я отвечаю, что не стремлюсь их иметь.</p><p>Иными словами, я скорее стараюсь сохранять любопытство и свежесть восприятия в отношении происходящего вокруг, а также стремлюсь организовать мои композиторские приемы таким образом, чтобы ничего не знать о том, что может произойти. Кстати, именно это вы можете назвать технической разницей между неопределенностью и случайными действиями. При случайных действиях я более или менее знаю те элементы действительности, с которыми имею дело, тогда как в ситуации неопределенности, хочется думать (хотя, возможно, я обманываю себя и попросту заблуждаюсь), я нахожусь вне пределов известной действительности и имею дело с вещами, о которых буквально ничего не знаю. (Роджер Рейнольдс, 1962)</p><p>Я сказал бы, что высшим порядком является порядок случайных действий, потому что случайные действия не имеют абсолютно ничего общего с пристрастиями и антипатиями отдельной личности. Дисциплинируется личность, а не работа. (Рой М. Клоуз, 1975)</p><p>Когда я начал работать со «случайными действиями» (алеаторикой), мои ценности в музыке были ценностями XX века. То есть два тона должны быть (в XX веке) секундами и септимами, а октавы – вялыми и старомодными. Но когда я писал «Музыку перемен» при помощи случайных действий по «Книге перемен», у меня было некоторое представление о том, что может получиться в результате этого процесса (который занял около девяти месяцев). Как раз это и не получилось! Получилось то, что по правилам не должно было получиться, например <emphasis>квинты</emphasis> и <emphasis>октавы</emphasis>. Но я принял это, признав, что я «не отвечаю за это», но «готов измениться» в результате того, что делал. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p><strong>Вы пользуетесь «Книгой перемен», чтобы выбирать звуки при сочинении музыки. Такое использование этой книги не предусмотрено ее духовным содержанием.</strong></p><p>Не предусмотрено. Хотя и не полностью отделено от него. Я не использую философскую мудрость этой книги при сочинении музыки или текстов. Я использую эту книгу просто как своего рода компьютер, как инструмент. Если бы у меня был вопрос, требующий мудрости, я использовал бы ее иначе. Иногда я так и делаю. Но если я хочу знать, какой звук из сотни других мне надо выбрать, то пользуюсь ею просто как компьютером.</p><p><strong>Не считается ли это неправильным использованием этой книги?</strong></p><p>Думаю, некоторые так и считают, те, у кого к этой книге суеверное отношение. Я думаю, что механизм, с помощью которого работает «Книга перемен», такой же, как механизм ДНК или чего-то подобного в химии нашего организма. Дело во взаимосвязи числа шестьдесят четыре, бинарности и всех вариаций шести линий гексаграммы. Я думаю, что это какой-то базовый механизм жизни. Я предпочитаю его всем другим случайным действиям. Я стал использовать его почти тридцать лет назад и использую до сих пор. Некоторые думают, что я им порабощен, но я чувствую, что, наоборот, освобожден. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p><strong>При использовании случайных операций у вас не возникало чувства, что это работает не так хорошо, как вам хотелось бы?</strong></p><p>Нет. В такой ситуации я считал, что измениться нужно мне, понимаете? Обдумать. Если мне что-то не нравится, явно это мне нужно изменить свое отношение, а не отвергать.</p><p><strong>Вы считали это своего рода замыслом, которого вы просто еще не поняли?</strong></p><p>Я думал уже в рамках одного, а не двух, так что меня это не затрагивало. Что меня на самом деле раздражало, это когда всплывают старые взаимоотношения, что поначалу кажется неуместным. Но как только признаешь и примешь, исключительно «производит пространство». Своего рода пустоту, которая впускает в сознание не то, что делаешь, но и всё, чего не делаешь, – и ты наслаждаешься. (Лори Андерсон, 1992)</p><p>Я всегда восхищался творчеством [Дюшана] и, как только начал использовать случайные действия, понял, что он тоже их использовал, и не только в живописи, но и в музыке, причем на пятьдесят лет раньше, чем я. Когда я указал ему на это, Марсель сказал: «Наверное, я на пятьдесят лет опередил свое время».</p><p><strong>Есть ли разница между его представлением о случайности и вашим?</strong></p><p>О да! Я слышал от тех, кто изучал его творчество, что зачастую он намеренно выбирал самый простой метод. В случае с <emphasis>Musical Erratum</emphasis> он просто клал ноты в шляпу, а потом вынимал их оттуда. Я не удовлетворился бы таким случайным действием в своей работе, хотя восхищаюсь им у Марселя. Тут может происходить слишком много вещей, которые не интересуют меня, например, кусочки бумаги могут слипнуться, да и само встряхивание шляпы… Мне это просто не нравится. Мы с Марселем родились в разные месяцы. Я наслаждаюсь подробностями и люблю, чтобы вещи были более сложными.</p><p><strong>Однако Дюшана несложным не назовешь.</strong></p><p>Он был менее сложным по сравнению с кем-то другим, если бы тот делал подобные вещи. Я думаю, что разница в нашем с ним отношении к случайности кроется в том, что его увлекали идеи видения, а меня – слушания. Я стремлюсь осознать как можно больше аспектов ситуации, чтобы подчинить их все по отдельности случайным действиям. Так я могу запустить процесс, который не связан ни с чем из моего прошлого опыта. (Мойра и Уильям Рот, 1973)</p><empty-line/><p><strong>Когда я дирижировал ансамблем современной музыки и мы играли ваши произведения, для студентов это было труднее всего. Мы играли «Театральную пьесу», где каждый музыкант создает для себя свои собственные правила, как играть, и студенты спрашивали: «Если слушателю это должно казаться случайным, то, может, мы будем делать что захотим?» Что бы вы ответили им?</strong></p><p>Ну, если они будут делать что захотят, то наверняка то, что помнят или любят, это очевидно, и тогда исполнение и сама пьеса не станут тем открытием, которым могли бы стать, если бы музыканты дисциплинированно использовали случайные действия.</p><p><strong>То есть если бы они делали это дисциплинированно, то это было бы открытием для них.</strong></p><p>А также для слушателей, которые могут сразу сказать, делает ли кто-то что-то дисциплинированно или импровизирует. Большинство исполнений «Театральной пьесы» плохи, потому что люди не понимают необходимости такой дисциплины. (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Некоторые композиторы в последнее время в какой-то мере признали случайность как принцип работы, но в основном по-прежнему придерживаются традиционных методов. Вы заметили, что такой подход выдает «отсутствие заботы о результате». Уточните, пожалуйста, что вы имели в виду.</strong></p><p>Если кто-то создает что-то, а затем, действуя непреднамеренно, позволяет случиться чему угодно, без контроля со своей стороны, то его просто не заботит, что получится в результате.</p><p><strong>Однако не кажется ли вам, что для композитора естественно желать, чтобы какой-то аспект его произведения мог изменяться, в то время как общий язык и содержание оставались неизменными.</strong></p><p>Кажется, я понимаю, о чем вы говорите; это сейчас очень популярно среди композиторов. Некоторые аспекты сочинения под контролем автора, другие нет. Ну, здесь задействована концепция <emphasis>пар противоположностей</emphasis>: можно взять, к примеру, черное и белое, а затем разными способами комбинировать эти противоположности. Здесь можно заняться всеми играми, в которые учит нас играть теория композиции. Можно уравновесить одно с другим, можно создать кульминации, ну и так далее. Боюсь, всё, что я могу сказать по этому поводу: мне это неинтересно.</p><p>Мне кажется, это не меняет ситуацию радикально по сравнению с привычными условностями. Просто берутся новые способы работы и соединяются со старым знанием, так что мы остаемся со знакомыми понятиями драмы – игрой противоположностей. А тогда не нужно менять свое сознание. В то время когда, на мой взгляд, мы находимся в чрезвычайной ситуации и нам абсолютно необходимо полностью изменить наше сознание. В этом смысле меня можно сравнить с радикальным протестантским проповедником.</p><p>Штокхаузен недавно использовал систему композиции, которая предполагает в каждом отдельном случае выбор одного способа работы из целого ряда различных методов и позволяет ему включиться в игру. Создается впечатление богатой коллекции современных методов, так что, к примеру, в ряду из семи или восьми методов композиции непреднамеренность будет играть роль одного из них и вы можете прибегнуть к нему, когда нужно. Но такое творчество не требует изменения сознания, поэтому не происходит ничего фундаментально отличного от прежней ситуации.</p><p>Или более яркий пример с картиной. Некоторые части полотна вы можете разрисовать по правилам, а другие – хаотично, и этот метод не мешает вам играть точно так же, как вы играли прежде. Нам нужно использовать наше Искусство так, чтобы оно меняло нашу жизнь – чтобы оно было полезно в нашей жизни. Нам знакомы все эти игры с поисками равновесия, и они, скорее всего, не могут сделать для нас больше того, что уже сделали, независимо от того, насколько новаторскими они будут. Это новое вино в старых мехах. (Роджер Рейнольдс, 1962)</p><p>Другая идея «Музыки картриджей» не только в том, чтобы трансформировать звук, но также и в том, чтобы поставить каждого исполнителя в отдельную ситуацию с целью добиться отсутствия единого устремления у группы людей. Например, один человек играет на картридже с каким-нибудь предметом внутри, а другой в это время независимо от первого уменьшает громкость звука. Мне никогда не нравилась идея сосредоточить управление в руках одного человека.</p><empty-line/><p><strong>А что вы скажете по поводу того, как Штокхаузен управляет своей музыкой?</strong></p><p>Он заинтересован скорее в результате, чем в процессе. Когда я навестил одного керамиста в Японии – он считается национальным достоянием Японии, – он, сидя за гончарным кругом, сказал мне: «Я не интересуюсь изделием, мне интересно делать его…» (Том Холмс, 1981)</p><p>Мне хотелось бы услышать импровизацию, которая говорила бы не об исполнителе, а о том, что происходит, и которая не содержала бы в себе никакого намерения. Именно в момент спонтанности исполнитель обращается к памяти. Он не готов спонтанно сделать открытие. Я хочу найти способы делать открытия во время импровизации, то есть когда вы делаете то, что не записано, о чем не договаривались заранее. Один такой способ – это играть на инструменте, который вы не контролируете или контролируете меньше, чем обычно. Другой – это разделить ничем не заполненное время на, так сказать, отдельные комнаты. Находясь в этих комнатах, постарайтесь уяснить, что они разные, помещая в каждую из них разные звуки. Если, например, я произвожу вот этот звук с двухминутным интервалом, – сейчас мы как бы начинаем этот двухминутный интервал [стучит камешком по столу после паузы в несколько секунд], – то мне не надо производить этот звук снова через две минуты. Я мог произвести этот звук тогда же или в любое другое время. Вместо того чтобы постучать один раз, я мог бы постучать несколько раз, пойдя на поводу у своего вкуса и памяти.</p><empty-line/><p><strong>Память всегда диктует повторение?</strong></p><p>Оно имеет прямое отношение к памяти, вы не находите? Вы должны помнить, чтобы держать правильный ритм. Вы должны знать, где этот ритм. Вы должны помнить, где он был. И мне интересно, как от этого освободиться. По-моему, на эту тему прекрасно высказался Марсель Дюшан: «Чтобы достичь невозможности переносить отпечаток памяти с одного похожего объекта на другой». И он обозначил это как цель. Это означает, с его визуальной точки зрения, смотреть на бутылку кока-колы, как если бы вы видели ее впервые, не ощущая, что вы уже видели ее раньше. Это то, что я хотел бы найти в мире звуков: играть и слышать их, как будто раньше никогда их не слышал. (Билл Шумейкер, 1984)</p><p>Знаете, Шёнберг сказал, что всё в этом мире повторение – даже вариация. С другой стороны, мы можем сказать, что повторов не существует, что два листочка одного растения не являются повторением друг друга, каждый из них уникален. И два кирпича в стене здания разные. И когда мы взглянем на них поближе, то увидим, что они действительно разные в каком-то отношении, хотя бы в том, как они отражают свет, потому что находятся в разных точках пространства. В общем, как посмотреть. Мы не можем думать, что вещи повторяются или что они не повторяются. Если мы думаем, что вещи повторяются, это в основном потому, что мы не обращаем внимания на все детали. Но если мы посмотрим на них так, как если бы мы смотрели на них в микроскоп, чтобы разглядеть все детали, то мы увидим, что такой вещи, как повторение, не существует.</p><empty-line/><p><strong>Как исполнялись, например, 840 повторов <emphasis>da capos</emphasis> «Неприятностей» Эрика Сати? Что получилось из этого, несмотря на повторяемость?</strong></p><p>Там имеется [повторяемость, как вы говорите], но по мере того как это [исполнение] длилось, мы не слышали повторений – при каждом повторе пьеса звучала по-разному.</p><p><strong>Можно ли слушать эту вещь как непреднамеренную пьесу?</strong></p><p>Поскольку мы прослушали эту пьесу много раз, наше восприятие стало острее и четче; любое отклонение от прежнего звучания стало слышно. Как будто в вас усилили способность слышать.</p><p><strong>Сколько часов это заняло?</strong></p><p>Восемнадцать часов сорок минут. (Биргер Ольрогге, 1985)</p><empty-line/><p><strong>После первого исполнения «Неприятностей» в Нью-Йорке вы заметили: «Что-то было приведено в движение, причем пошло намного дальше, чем кто-нибудь из нас ожидал». Что вы имели в виду?</strong></p><p>Если вы знаете музыкальную пьесу, как мы ее знали, и собираетесь повторить ее 840 раз, и четко распланировали это дело, и должны его сделать, то возникает ощущение, что вы это уже сделали. Кажется, именно эта идея лежит в основе того, что называется концептуальным искусством, не так ли?</p><p><strong>Так, за исключением того, что этому даже и происходить необязательно.</strong></p><p>Именно. Я часто сталкивался с концептуальным искусством из-за интереса к таким вещам, как исполнение «Неприятностей» Сати. Но я воспринимаю это совсем иначе. Я думаю, что опыт прослушивания в течение восемнадцати часов сорока минут этих повторов отличался от представления о них или от осознания, что они будут сыграны. Действительно испытать это, действительно прожить это – совсем другое дело. Мы, конечно, очень устали, так что я приехал в свой загородный дом и проспал, ну, не восемнадцать часов сорок минут, а, скажем, десять часов пятнадцать минут. Я спал необычно долго, а когда проснулся, то почувствовал себя иначе, чем раньше. И, кроме того, окружающий мир, когда я посмотрел на него, казался незнакомым, хотя я давно жил там. Другими словами, и я изменился, и мир изменился – вот что я имел в виду в том высказывании. И не я один испытал это: другие люди, которые были там, писали или звонили мне и говорили, что испытали то же самое. (Алан Гиллмор и Роджер Шэттак, 1973)</p><p>Случайные действия – это дисциплина, а импровизация редко является таковой. Хотя сейчас как раз меня интересует эта проблема: как сделать импровизацию дисциплиной. Под чем я подразумеваю убрать контроль со стороны эго. Обычно импровизация – это когда играешь то, что знаешь, любишь и чувствуешь, но как раз от этих чувств и пристрастий, согласно учению дзен-буддизма, нам нужно освободиться. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>Разница в том, что импровизация часто зависит не от той работы, которую вы должны проделать [то есть композиции, которую вы исполняете], а от вашего вкуса и памяти, от ваших пристрастий и антипатий. Это приводит вас не к новому опыту, а к тому, что вам уже знакомо; а если вы должны сделать работу, которая не определена четко какой-либо системой обозначений, предполагается, что вы должны представить определение некоторых вещей, которые сам композитор не определил. Ну кто подумает об «Искусстве фуги» Баха, которое вообще исключает динамику, кто подумает о нем как об импровизации? (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Удалось ли вам выработать какие-то удовлетворительные методы использования импровизации, чтобы играть то, чего вы еще не знаете?</strong></p><p>Можно найти, как это было с раковинами в «Бухтах», инструмент, который я не контролирую или контролирую меньше, чем обычно. Другой пример – если вы используете в качестве ударного инструмента пюпитр с расшатанным штативом. Если я держу пюпитр за ножки и двигаю верхней частью по деревянному полу, то из-за плохого соединения его частей я не всегда могу получить звук от трения. Но иногда могу. Это как управлять аттракционным электромобилем, когда снижена возможность управления. Вот это мне интересно. Но когда вы управляете ситуацией, тогда вопрос в том, как вызвать у вас намерение заходить в незнакомые области, а не в те, которые привычны для памяти и вкуса. Один из способов, который я нашел, я назвал «структурной импровизацией». Берется какой-нибудь период времени, скажем восемь минут, и делится. Делим его на части в одну, две, три или четыре минуты или на три части: четыре минуты, три минуты, одна минута, в любом порядке, ну, или еще как-нибудь. Затем, если у меня есть десять звуков, я могу определить, используя метод случайных действий, какие из этих десяти звуков войдут в первую часть, какие – во вторую и какие – в третью. Затем я импровизирую, используя набор звуков, который был определен для первой части, набор для второй и набор для третьей части, и я получу импровизацию, которая характеризуется изменением звука в этих разных интервалах независимо от того, что я играю. (Билл Шумейкер, 1984)</p><empty-line/><p><strong>Почему так редко можно наблюдать независимость в исполнении музыки?</strong></p><p>На Западе импровизаторы всегда считали, что человеку свойственно не столько иметь свои собственные идеи и делать свою собственную работу, сколько поддаваться влиянию и откликаться на то, что делает другой человек. Это характерно для джазовой импровизации: если один начинает играть громче, то остальные тоже играют громче. Обратное справедливо для традиционной импровизации в Индии, когда один музыкант стремится запутать другого. Генри Кауэлл был первым, кто дал мне эту идею насчет индийской импровизации как некоего состязания. Он же подсказал мне мысль, что концерт должен быть не объединением, а состязанием музыкантов, которое даст им возможность, так сказать, выложить всю свою энергию и в большей степени использовать их способности, а не играть бездумно и небрежно.</p><p><strong>А молодые исполнители популярной музыки стремятся как-то связаться с вами и узнать, что вы думаете об их музыке?</strong></p><p>Очень редко. В большинстве случаев если мне задают вопрос, то надеются, что я скажу, что мне это нравится, но у меня мало опыта такого рода. Последний раз такой опыт у меня был в Чикаго в 67-м, 68-м или 69-м году, когда меня пригласила группа чернокожих музыкантов поиграть с ними. А также высказаться об их исполнении. Я сказал: «Ну, играйте», они заиграли.</p><p>Их проблема была в том, что когда один начинал играть громче, все остальные тоже играли громче. «Как же нам изменить это?» – спросили они. Они хотели измениться. Я сказал, что им необязательно сидеть всем вместе, те, кто может передвигаться с инструментами, могли бы отойти. Некоторые передвигаться не могут из-за инструментов: и контрабас слишком большой, и фортепиано. И теперь, когда один начинал играть громче, у остальных не было побуждения тоже играть громче. В тот день, когда мы играли вместе, они отлично справились, и им это очень понравилось: появилась какая-то независимость от коллективного духа джаза; свобода, которая раньше была только у солистов, распространилась на всех членов группы.</p><p><strong>Популярная музыка, должно быть, кажется вам скучной и монотонной.</strong></p><p>Я посвятил свою жизнь музыке, и, хотя я ценю широту взглядов, я всё же закрыт во многих отношениях. Я закрываюсь для вещей, которые мне слишком знакомы. Сейчас мне тяжело слушать музыку с правильным ритмом, поэтому я не могу слушать популярную музыку. С другой стороны, какая-то часть популярной музыки свободна от этого. Как мне кажется, рок свободен от этого, потому что он привлекает так много внимания к громкости, что вы забываете о ритме. (Франс Бендерс, 1980)</p><p>Когда я слушаю джаз, я не нахожу его таким интересным, как мне говорили. (Рик Чатневер, 1982)</p><p>Помимо вопроса ритмической регулярности, одна из причин моей сдержанности в отношении джаза – это его концепция, использование импровизации. Проблема импровизации чрезвычайно меня волновала. Я никогда не принимал в импровизации обращения к памяти или вкусу: обращения к тому, чему научились или к чему привыкли – иногда сознательного, намеренного, иногда злокозненного. Фразы, которые считаются оригинальными, всего лишь формулировки, услышанные давным-давно. Когда, импровизируя, думаешь, что идешь собственным путем, по большей части следуешь за кем-то другим. Но еще больше мне не нравится стремление к уникальности, которое проявляется самим актом импровизации. Как только осознаешь количество препятствий и более или менее преднамеренных отсылок, с которыми борется импровизатор, остается только улыбнуться этой претензии на оригинальность. Стремление к оригинальности кажется мне одним из величайших мифов джаза (и значительной части современной музыки в классической традиции, если уж на то пошло). Кажется, даже фри-джаз этому подвержен. Когда я слышу эти несоразмерные проявления эго, они меня раздражают. Я же, со своей стороны, не ищу оригинальности. Оригинальна ли моя музыка или нет, меня не волнует. Я хочу найти музыку, отдельную от моей памяти, от моих вкусов; музыку, которая в каком-то смысле стала бы для меня открытием, а это не имеет ничего общего с оригинальностью, потому что намерение не задействовано. (Оригинальность – это всегда усилие, всегда напряжение.) Открыв разум непреднамеренному звуку, я хочу не контролировать факт звука, а в лучшем случае просто писать инструкцию. Вот почему я против импровизации в том виде, в каком она обычно понимается (даже если я к ней и прибегаю, потому что ничто не запрещено!). В настоящее время я ищу способ импровизировать независимо от своих воспоминаний. Я работаю с большими морскими раковинами. Наполняю их водой, качаю из стороны в сторону и получаю булькающие звуки, причем не могу контролировать ни момент их появления, ни их амплитуду, ни их длительность, ни их частоту. Мне кажется, с ракушками можно импровизировать вне памяти. Не ты не решаешь, в какой момент они заговорят.</p><p>Для меня проблема джаза на уровне ритма, повторяю, в его регулярности. Я предпочитаю ритм того, что я называю тишиной, где звук может родиться в любой момент. (Кристиан Тартинг и Андре Жом, 1978, в Dachy, [Марк] Даши, 2000)</p><p><strong>Что вы думаете о новой популярной музыке – панке, новой волне?</strong></p><p>Что такое новая волна? На самом деле я не знаю, что это такое. Если вы можете показать мне, что это, я как-нибудь отреагирую.</p><p><strong>Это очень просто: три аккорда, четыре аккорда, агрессивно и быстро.</strong></p><p>Исполнители при этом резво приплясывают?</p><p><strong>Обычно подпрыгивают.</strong></p><p>Я видел что-то похожее. Не слишком зажигательно, но смотреть было довольно забавно.</p><p><strong>Они используют очень диссонансные звуки. Как вы к этому относитесь?</strong></p><p>Против диссонанса я не возражаю.</p><p><strong>Я понимаю, что не возражаете, но я хочу знать, приятно ли вам сознавать, что все постепенно приходят к вашему образу мышления.</strong></p><p>В самом деле? У них же правильный ритм, не так ли?</p><p><strong>Не всегда.</strong></p><p>Я думаю, это часть шоу-бизнеса.</p><p><strong>А вы?</strong></p><p>Нет.</p><p><strong>Вы маргинал?</strong></p><p>Нет, скорее, я сторонник музыки как средства изменить сознание. Если бы вы хотели сказать это, мне не пришлось бы говорить самому.</p><p><strong>То есть музыка – средство расширить сознание.</strong></p><p>Средство перевернуть сознание, чтобы оно оторвалось от самого себя и открылось миру или, как сказал Рамакришна, стало бы «средством быстрого перемещения».</p><p><strong>Так что музыка сама по себе не так уж важна.</strong></p><p>Важно, как ее используют.</p><p><strong>Использование важнее, чем результат.</strong></p><p>Именно это однажды сказал Витгенштейн. Он сказал, что значение – в использовании. (Джон Роберт и Сильви Панет Реймонд, 1980)</p><p><strong>Справедливо ли это для популярной музыки, которую мы слышим везде в общественных местах? Была бы такая музыки лучше, интереснее или приятнее, если бы ее играли более независимо?</strong></p><p>По-моему, единственный способ исправить популярную музыку, чтобы я, например, мог получать от нее удовольствие, – это поместить много разных видов этой музыки в один зал. Такая ситуация, по крайней мере, дала бы мне возможность что-то сделать.</p><p><strong>Дала бы вам выбор?</strong></p><p>Не выбор, а возможность упорядочить сложность.</p><p>Я серьезно работал над этим – над понятием музицирка, над идеей множества событий, происходящих одновременно. Тихие и громкие вещи звучат одновременно, и чтобы услышать тихие вещи, вам всего лишь надо подойти поближе. (Франс Бендерс, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Как вы думаете, есть ли в вашей музыке место для немузыкальных исполнителей – людей без музыкального образования, чтобы исполнять ваши музыкальные произведения?</strong></p><p>Некоторые из моих сочинений могут быть исполнены таким образом.</p><p><strong>Как вы думаете, это поможет изменить ситуацию с импровизатором, исполняющим то, что он уже знает, что ему знакомо, что он уже играл? Тот, кто вообще ничего не знает, может создать что-то экспромтом – что-то если не более оригинальное, то хотя бы более свежее?</strong></p><p>Нет, я так не думаю. Потому что, когда люди ничего не знают о музыке и импровизируют ее, как, например, делал Курт Швиттерс, получается что-то элементарное с музыкальной точки зрения: всё начинается с детсадовского уровня. Швиттерс был очарован такими вещами, как секвенции и повторы, но начните с другого уровня – и эти понятия больше не нужны. А с точки зрения человека, у которого нет музыкального опыта, они замечательны. Это то, что часто происходит сейчас с электронной музыкой. Потому что люди, которые используют электронику, большей частью игнорируют такую вещь, как обучение музыке, и, как Пьер Шеффер во Франции, делают вещи, совершенно не интересные с музыкальной точки зрения. Потому что у них нет никакого музыкального опыта. Я не имею в виду, что нужно учиться музыке, чтобы сочинять интересную электронную музыку. Я хочу сказать, что такие люди восхищаются элементарными музыкальными штучками просто потому, что не имеют никакого музыкального опыта. (Арт Ланг, 1977)</p><empty-line/><p><strong>Можно ли иметь столько музыки, что она уже становится не нужна?</strong></p><p>Да, у меня уже сейчас такая ситуация, но ничего хорошего в этом нет, потому что я по-прежнему слушаю много музыки. Вы знаете, я в силу обстоятельств хожу на многие концерты, но не отслеживаю их специально. Я хожу на них только в силу обстоятельств, я не держу дома записи музыки, у меня нет ни радио, ни телевизора. Я не завишу от необходимости иметь дома музыку, потому что вокруг меня полно звуков. Тем не менее я музыкант, я создаю музыку и я способен слушать музыку других.</p><empty-line/><p><strong>Действительно ли есть люди, которым достаточно читать ноты музыкального произведения?</strong></p><p>Я так не думаю. Скорее, наоборот. В прошлом считалось, что музыка – это то, что существует в уме и чувствах человека, и он записывает и слышит ее еще до того, как она становится слышимой. А я считаю, что мы не слышим ничего, пока оно не прозвучит. По крайней мере, я не слышу. И если бы я слышал что-то до того, как оно становилось слышимым, мне надо было бы учить сольфеджио, чтобы воспринимать одни тона звука, а не другие. Я бы тогда считал, что окружающие звуки расстроены, им не хватает лада. А мне неинтересно сольфеджио. У меня нет абсолютного слуха, я просто держу уши открытыми, а ум пустым, но восприимчивым. Точка. В результате я могу слышать как настроенные, так и расстроенные звуки – полагаю, разница между ними есть, но не ценностная. Я стремлюсь воспринимать каждый звук <emphasis>как он есть</emphasis>. И у меня это лучше получается со звуками, которые <emphasis>не являются</emphasis> музыкой, чем со звуками, которые ею <emphasis>являются</emphasis>. Я стремлюсь создавать свою собственную музыку, и я заметил, что всё больше людей создают музыку, которая <emphasis>похожа</emphasis> на окружающий мир.</p><p><strong>Не является ли это крайней степенью абстракции?</strong></p><p>Нет, я, скорее, назвал бы это крайней степенью реальности.</p><p>Мы однажды поспорили после прослушивания двух записей, сделанных композитором Вольфом Розенбергом. Его защищал Герберт Брюн, автор нескольких прекрасных произведений компьютерной музыки. Герберт Брюн настаивал, что всё, что мы делаем, искусственно, а я не соглашался и говорил, что очень хорошо знаю из своего опыта: эти вещи не искусственные. Звуки становятся искусственными, когда сами по себе никого не интересуют и на них не обращают внимания, а единственно важным считается отношение к звуку. На самом деле отношение делает звук неважным. Можно выражать музыкальную идею, скажем, светом или чем-то еще. Или установить какое-то другое отношение. Я стал интересоваться не отношениями, хотя вижу, что вещи взаимопроникаемы, но считаю, что они проникают друг в друга в большей степени, когда я не устанавливаю никаких отношений между ними. Так что в первую очередь я – и, как мне кажется, природа также это сделала – я не стал устанавливать фиксированную шкалу отношений. Когда у меня есть три звука, я думаю не о том, что один из них должен звучать первым, потом пойдет второй, потом следующий и так далее, а о том, что они в любом случае должны прозвучать вместе, и это как раз то, что происходит с птицами, автомобилями и прочими вещами. Как бы то ни было, эта свобода от предписанного отношения приводит меня к звукам окружающего мира. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>До вас у меня брали интервью две дамы из Монреаля, их идея была в том, чтобы проинтервьюировать не только меня, но и других людей, – они могли бы и у вас взять интервью. Они начали с Мюррея Шейфера и его книги о настройке мира, о звуке, окружающем мире и так далее. Напоследок они спросили: «Какую окружающую среду вы сочли бы акустически идеальной?» И я ответил им: «Подумайте, что вы сказали, это же просто не имеет смысла». Я сказал: «Окружающий мир существует сам по себе, а идеал существует в вашей голове». Они очень удивились. К счастью, мы достаточно долго разговаривали до этого, так что они всё-таки поняли, о чем я говорю. (Мортон Фелдман (Бунита Маркус и Франческо Пеллицци), 1983)</p><p>Еще в начале пятидесятых годов я решил принять все звуки, которые существуют в мире. До этого я наивно полагал, что на свете существует такая вещь, как тишина. Но когда я вошел в звукоизолированную комнату в Кембридже, в Гарвардском университете, то и в этой комнате услышал два звука. Я подумал, что с комнатой что-то не так, и сказал инженеру, что там слышны два звука. Он попросил описать их, что я и сделал. «Ну, – сказал он, – высокий – это работает ваша нервная система, а низкий – это ваше кровообращение». И это значит, что музыка или звук существуют независимо от моих целей. (Морин Фурман, 1979)</p><p>Потом я обнаружил, что являюсь, так сказать, ходячим концертом, хотя совсем к этому не стремлюсь. Я увидел себя на распутье: либо пойти туда, куда идет большинство, то есть куда ведут намерения, либо туда, где музыка освобождается от моих намерений. (Эллсворт Снайдер, 1985)</p><p>Тишина – это изменение моего сознания. Это приятие звука, который уже существует, а не желание выбирать и навязывать свою собственную музыку. С тех пор как я это осознал, тишина занимает центральное место в моей работе. Когда я сочиняю музыку, я стараюсь делать это так, чтобы не нарушать тишину, которая уже существует.</p><p><strong>Вы говорили о разнице между приятием уже существующих звуков и навязыванием собственной музыки. Объясните, пожалуйста.</strong></p><p>Дайсэцу Судзуки обозначил связь между этими двумя подходами, нарисовав на доске такую схему:</p><empty-line/><image l:href="#1"/><p>Илл. 1</p><empty-line/><p>Он сказал: «Это структура Разума, а вот это (Б-А) – эго. Эго может или отделить себя от великого Разума, который проходит через него, или открыться ему». Он сказал: «Дзен-буддизм желает, чтобы эго открылось Разуму, который находится вне его. Если вы выбираете путь медитации в асанах, то через практику вы <emphasis>входите</emphasis> в область эго и освобождаетесь от эго». Но я решил <emphasis>выйти</emphasis>. Вот почему я решил использовать случайные действия. Я использовал их, чтобы освободиться от своего эго.</p><p>Я верю, что, если буду делать это искренне, это полностью изменит меня. (Морин Фурман, 1979)</p><p>Я только что был в Сан-Франциско, а потом поехал в Санта-Крус, чтобы повидаться с моим другом Норманом О. Брауном, который написал эти прекрасные книги – «Жизнь против смерти» и «Тело любви». Мы очень хорошо побеседовали.</p><p>Мы говорили, что Иисус в Новом Завете рассматривал лилии как пример тишины; а теперь мы знаем благодаря науке биологии, что лилии постоянно заняты. Мы могли бы сказать, что Иисус не рассматривал их с точки зрения науки, с привлечением микроскопа или электроники, и мы можем согласиться с ним, потому что работа лилий – не делать ничего, кроме самих себя. Другими словами, это не производство чего-то еще, а воспроизводство себя. И это, вероятно, самая правильная работа для всех нас, и она может вернуть нас к тишине, потому что тишина тоже совсем не тишина – она полна деятельности. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Я вспоминаю встречу с одним композитором старше меня, которого заинтересовало мое употребление слова «природа» в связи с объяснением музыкальных идей. Он сказал, что всегда думал о природе как о чем-то, что нужно возделывать и контролировать, чтобы удалить неудобные факторы и избежать ударов с ее стороны. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Прогресс означает идею <emphasis>господства</emphasis> над природой. Но в искусстве может быть и другая идея: к природе следует <emphasis>прислушиваться</emphasis>. В сороковых годах у меня появилась идея музыкального произведения <emphasis>без звуков в нем,</emphasis> но я подумал, что в Европе это не воспримут. Спустя пять лет я опять вдохновился этой идеей, увидев картины Роберта Раушенберга, одна из которых представляла собой холст без красок на нем. Чарльз Айвз написал романтическое эссе о том, как можно сидеть в кресле-качалке на переднем крыльце дома, смотреть на горы и «слушать свою собственную симфонию».</p><p>Я однажды пошел на молитвенное собрание квакеров, где соблюдается полная тишина, и обнаружил, что я думаю о том, что я <emphasis>скажу,</emphasis> то есть о том, как повлиять на собрание (фаустовское!), а потом я понял, что дело было не в том, чтобы повлиять, а в том, чтобы слушать. Слушать тишину. Под тишиной я подразумеваю всё то многообразие деятельности, которое постоянно окружает нас. Мы называем его «тишиной», потому что оно свободно от <emphasis>нашей</emphasis> деятельности. Эта тишина никак не соотносится с идеями порядка или выражения чувств, которые приводят нас к порядку и выражению чувств, и в результате мы делаемся глухими к самим звукам. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Торо говорит, что надо упрощать. Но переживание слышания нельзя упростить. Я думаю, и со смотрением точно так же. Впрочем, возможно, слышание сложнее, чем смотрение, потому что звуки окружают вас со всех сторон. А видите вы, так сказать, только то, что перед вами.</p><p>Но слышите всё вокруг. Больше всего в переживании, будь то смотрение или слушание, мне, конечно, нравится его непредсказуемость, и мне менее интересно, когда я прекрасно понимаю, что слышу. Даже слышание того, что я сейчас говорю, менее интересно, чем слушание моего молчания. И вдвойне менее интересно, когда я отвечаю, скажем, на вопрос или делаю какое-то замечание. Так что я возвращаюсь к слушанию как к источнику.</p><p>В подобных ситуациях прекрасно то, что они не сфокусированы, не направлены, не навязываются. Даже когда раздаются резкие взрывные звуки, например, мы открываем эту коробку, или звук степлера, смех, – они быстро смолкают. И слушание продолжается так же свободно после даже очень резкого звука – так же свободно, как и до него. Такие ситуации редки в так называемой музыке. Говоря «так называемая музыка», я имею в виду Музыку-Музыку. Потому что там всё подчеркнуто, и тебя, как преступника в грузовике, везут к кульминации. (Уильям Анастази, 1977)</p><p>Я думаю о своей деятельности как о возможности показать, что музыку можно создавать разными способами, при этом не полагаясь на гармонию или тональность. Когда я посетил Джозефа Шиллингера, у него на стене под потолком была нарисована октава то ли в соответствии с книгой Гельмгольца, то ли с вибрацией струн – скажем, согласно природе. И еще он отметил разными цветами (бекар был черным) деления октавы, исторически наиболее признанные. И ни одна не совпадала с естественными гармониями. Каждая была условностью. В этом столетии мы движемся всё дальше от теории. Мы начинаем слушать звуки грома, птиц, электронных приборов и другие шумы. (Арнольд Джей Смит, 1977)</p><p>Я всю жизнь выискиваю ухом громкие звуки и, когда нахожу, прошу сделать их погромче… а большинство этого избегает. Люди затыкают уши пальцами или как-то иначе защищают себя. Я не испытываю в этом необходимости. По-моему, самый громкий звук, который я когда-либо слышал, был в архитектурном исследовательском центре в пригороде Лондона. У них там была реверберационная камера, и я мог слушать очень громкие низкие звуки. Я всё время просил сделать их еще громче и в итоге почувствовал на себе как будто массаж звуком. Замечательное ощущение. Один японский эстетик, когда у нас зашел разговор о слушании ушами, заметил: «Еще можно слушать и ступнями».</p><p>Различие между музыкой и звуком образно можно описать так: например, я арендую автомобиль, и когда нажимаю на тормоз, он визжит, и весь автомобиль содрогается. Этот визг свидетельствует о неполадках в автомобиле, что мешает мне воспринять его эстетически. Но если бы тот же самый звук не ассоциировался с опасностью, он мог бы мне понравиться. А полюбив очень громкие звуки, мы заинтересуемся и очень тихими. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Я хотел научиться быть спокойным в неспокойной ситуации. Поэтому я читал книги Шри Рамакришны, изучал философию дзен-буддизма. И еще для меня стала важной книгой «Вечная философия» Олдоса Хаксли, антология высказываний людей разных культур в разные периоды истории. И я обнаружил, что все они говорят одно и то же, а именно: спокойный ум – это ум, свободный от пристрастий и антипатий. Человек (буквально) является ограниченным, если он что-то любит или чего-то не любит. А открыть сознание можно, если избавиться от пристрастий и антипатий и интересоваться равно всеми вещами. Как сказали бы буддисты, «каковы они в себе и вне себя» – в аспекте нирваны или в аспекте <emphasis>сансары,</emphasis> повседневной жизни. Казалось бы, при чем тут музыка? А очень даже при чем. Здесь, в доме, где я живу, нет никаких музыкальных инструментов. Но мы окружены звуками. Я слушаю звуки уличного движения.</p><p><strong>В общем, увеличение количества шумов и музыки…</strong></p><p>Ну, увеличение количества музыки мне труднее вынести, чем увеличение количества звуков уличного движения. Фоновую музыку еще можно терпеть – в силу ее крайне узкого динамического диапазона. Он настолько узок, что одновременно вы можете слышать множество других звуков. И если вы заняты ими, то можете примириться и с фоновой музыкой, – я имею в виду, если вы заняты звуками, которые не являются фоновой музыкой. (Эв Граймс, 1984)</p><p>Есть еще одна группа шумов, или звуков окружающей среды, которыми не так легко наслаждаться, но которые мне определенно начинают доставлять удовольствие, – это звуки, которые не меняются, например гудение холодильника или увлажнителя воздуха. Вы, как и я, хорошо знаете, что мы в XX веке постоянно встречаемся с ситуацией, когда звук не перемещается. А что делает? Он стационарный, он не только постоянно один и тот же, но и также исходит из одной и той же точки. Так что же эта ситуация заставляет нас испытывать? Я всё время говорю «испытывать» вместо «думать».</p><p>Что она заставляет нас испытывать? Нечто связанное с пространством, со скульптурой, с архитектурой. Эти постоянные источники звука есть точки в пространстве. Если у меня в комнате слышно гудение, жужжание или пощелкивание, это для меня огромное удовольствие. Это дает мне ощущения, которых мне ужасно не хватало, потому что я не интересовался скульптурой, когда был моложе. Однажды Колдер подарил мне скульптуру-мобиль, но она занимала слишком много места, и я повесил ее на карниз крыши, но там она заслоняла вид, так что я передарил ее другу. Потом была еще одна скульптура, подарок Дэвида Хара. Мне постоянно казалось, что надо ее покормить. Я настолько остро ощущал ее присутствие, что не мог расслабиться, не чувствовал себя в одиночестве; она всё время была со мной. Поэтому я избавился от нее. А теперь, когда я стал стар, мне захотелось скульптуры, и я получил ее через растения. А растения познакомили меня с камнями, и, может быть, эти камни познакомят меня с устойчивыми звуками, вроде звуков охранной сигнализации, которые уже начинают мне нравиться. (Джоэл Эрик Сабен, 1984)</p><p>С музыкальной точки зрения и, я уверен, с визуальной тоже повседневная жизнь гораздо более прекрасна и захватывающа, чем, скажем, концертная. И всё благодаря одному важному обстоятельству – разнообразию звуков и всего остального, что существует в пространстве. Когда мы играем электронную музыку, мы должны наполнить зал звуками из нескольких репродукторов. Но в повседневной жизни звуки возникают внезапно, так же как визуальные объекты, так же как движущиеся предметы, причем возникают внезапно повсюду вокруг нас. Я хотел бы имитировать это – чтобы представить фантастические архитектурные и технологические концепции. Таким должен быть театр. В Америке мы имеем на театр два-три громкоговорителя, в Европе – два десятка, а в России, я думаю, сотни, так что звуки могут перемещаться или появляться из любой точки пространства по всему залу. Еще я хочу, чтобы звуки исходили из центральной точки пространства, сделав это, скажем, при помощи регуляторов-потенциометров. Существует также такая вещь, как мобильность. Когда муха жужжит возле меня, то с художественной точки зрения у меня ужасная проблема. Но вполне логично представить себе репродуктор, который сможет летать в пространстве. (Майкл Кирби и Ричард Шехнер, 1965)</p><p>Звуки надо уважать, а не порабощать. Я пришел к этому благодаря буддизму, который учит, что любая тварь, наделенная (как животные) или не наделенная (как камни и воздух) чувствами, является воплощением Будды. Каждое существо – центр Вселенной, а мироздание – это множественность центров. (Джозеф Х. Мазо, 1983)</p><p>В буддизме существует понятие <emphasis>ятха бутхам,</emphasis> которое означает «то, как оно есть», и оно мне очень нравится, хотя сплошь и рядом людей интересуют символы. Но я ошибался насчет того, что они имеют в виду под символами. Я работаю над <emphasis>HPSCHD</emphasis> с одним хорошим парнем по имени Кэлвин Самсион из отдела дизайна, и он как-то в один из дней с энтузиазмом повторял слово «символ». Я догадался, что он имел в виду представление визуальных объектов, а не абстракцию и что под символами он подразумевал это и только это. Он имел в виду, что картинка с изображением голубя и есть символ голубя, а не то, что голубь означает мир. И это очень отличается от того, что имел бы в виду я, поэтому я начал больше интересоваться символами. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><empty-line/><p><strong>[Какая музыка, по-вашему, стоит того, чтобы ее слушать?]</strong></p><p>Я думаю, это решать слушателю. Правильнее будет сказать: неважно какие, если это звуки, их будут слушать. Нет таких звуков, которые бы мне не понравились, если только они не слишком музыкальные. Я не люблю, когда музыка пытается что-то внушить мне. Такая проблема у меня возникает, когда я слушаю хор «Аллилуйя». Но когда звук не имеет цели, никакой проблемы нет. (Роб Танненбаум, 1985)</p><p><strong>[Но, может быть, такая сильная или, как мы говорим, «трогательная» музыка оправдана из религиозных или политических соображений?]</strong></p><p>Такое использование музыки, когда музыка так откровенно «прогибается» под публику, противоположно подлинно революционной позиции, потому что сохраняет и оправдывает существующее положение вещей. И не выполняет предназначения музыки: делать людей сильнее, изменять их.</p><p><strong>Я знаю множество людей, у которых находит отклик такая [программная, идеологическая] музыка.</strong></p><p>У меня не находит, потому что она очень навязчива. Она содержит в себе именно то, чем отличается правительство: желание контролировать, а это не оставляет мне свободы. Она подталкивает меня к своим выводам, но я ведь не такой простак, чтобы подчиняться идеям в музыке. Точно так же меня возмущает и хор «Аллилуйя», и <emphasis>Attica One</emphasis> – &#x25C4;композиция Фредерика Ржевского&#x25BA;. Как только я слышу такого рода музыку, я иду прочь. И они к тому же постоянно используют повторы и секвенции. А я могу обойтись без этого. (Джефри Барнард, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Как вы слушаете музыку?</strong></p><p>Я слушаю звуки и люблю, чтобы звуки не были порабощены, а когда в каком-либо полновесном пассаже они все имеют одну окраску, то я думаю: «Ох, бедняги, выстроились в линейку, как школьники в одинаковой школьной форме». Иногда что-то происходит, и звук начинает жить собственной жизнью. Я слушаю… и мне нравятся звуки окружающей жизни, любые, потому что их ритм и всё в них дышит прекрасной свободой. Когда я сочиняю музыку, моделью для меня служат повседневные звуки окружающей среды. (Женевьев Маркус, 1970)</p><empty-line/><p><strong>Многим не понравится предложение не реагировать на музыку ни эмоционально, ни интеллектуально. Что же тогда остается?</strong></p><p>Просто слушать. Почему люди думают, что звуки сами по себе неинтересны? Меня всегда поражает, когда говорят: «Вы имеете в виду просто звуки?» Почему они воображают, будто загадочным является всё что угодно, только не звуки?</p><p>Они убеждены, что музыка – это канал для передачи идей из головы одного человека в голову другого. А еще чувств, согласно доброй немецкой традиции. Счастливый семейный союз Формы и Содержания. С моей точки зрения, это очень тревожная ситуация.</p><p>Накануне я прослушал «Мессию» [Генделя] вместе с миссис Генри Аллен Моу, и она спросила: «Неужели вы не любите хор „Аллилуйя“?», а я ответил: «Нет, я его не выношу». Она спросила: «Вам не нравится быть растроганным?», на что я ответил: «Я не прочь быть растроганным, но не хочу, чтобы мне что-то навязывали».</p><empty-line/><p><strong>Каковы, как вы думаете, вредные последствия упомянутого семейного союза для слушателей?</strong></p><p>Он поддерживает эго. Именно в эго, как в доме, находятся все эти чувства и идеи. В тот момент, когда вы сосредоточиваетесь на них, вы сосредоточиваетесь на эго, и вы отделяете его от остальной части мироздания. Затем может возникнуть очень интересный звук, но эго даже не услышит его, потому что он не соответствует его пристрастиям и антипатиям, его идеям и чувствам. Эго не только становится нечувствительным, но и, если вы продолжаете раздражать его, затыкает уши. А если эго становится достаточно нечувствительным к внешнему миру, оно исключает для себя любое возможное переживание.</p><p><strong>Возможно ли так слушать «Мессию», чтобы звуки воспринимались как они есть?</strong></p><p>Думаю, да. Но вы должны слушать много другой музыки в то же самое время, как в ситуации с «Многоквартирным домом». Тогда это может быть очень занимательно. Вы можете избавиться от цели путем умножения целей. Вот что лежит в основе моего музицирка в «Многоквартирном доме». (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Каких слушателей вы бы хотели у себя на концертах? Вы бы хотели, чтобы они приходили подготовленными, имели какое-то представление о вашей музыке?</strong></p><p>Они должны быть готовы к восприятию нового, а наилучший способ подготовить себя к восприятию нового – стать внимательным и пустым. Под «пустым» я подразумеваю «открытым»; иными словами, нужно опустить защитные перегородки эго в виде пристрастий и антипатий. Нужно открыться потоку нового опыта.</p><p>Я думаю, есть четкое различие между… Наилучший способ определить это различие – использовать слово «понимание» как противоположное слову «восприятие». Многие думают, что если они способны понимать, то будут способны и воспринимать, но я так не считаю. Я не уверен, что понимание ведет к восприятию. На самом деле оно ведет только к определенному использованию навыка критики. Потому что… скажем, вы понимаете, как варить яйцо. Как это поможет вам приготовить цукини? Никак. Можно еще больше драматизировать ситуацию и спросить: «Как это поможет вам ездить верхом?» Но это, пожалуй, заведет нас слишком далеко. Я думаю, мы становимся готовы к новому опыту не благодаря пониманию вещей, а благодаря открытому сознанию.</p><empty-line/><p><strong>Вы говорили о понимании как противоположности восприятия. Вы хотели бы, чтобы публика воспринимала больше музыки?</strong></p><p>Я думаю, это очень важно. А чтобы воспринимать музыку, первым делом надо научиться слушать. Полагаю, что большинство сочтет это настолько простым, что не увидит здесь проблемы. И действительно, проблемы нет, но вот вопрос: умеют ли люди делать это? Некоторые, например, имеют собственное представление о том, какие звуки хорошие, а какие – плохие. И не хотят слушать плохие звуки. Был у меня один такой друг-композитор. Он не выносил звуков уличного движения, которые я люблю. Он вставлял беруши, чтобы их не слышать. В нашем обществе многие ходят по улицам, ездят в автобусах и так далее, слушая музыку в наушниках, и поэтому не слышат мир вокруг себя. Они слышат только ту музыку, которую выбрали. Или не музыку. Я не понимаю, почему они отсекают от себя множество разнообразных ощущений, которые достаются им даром. Я думаю, что это и есть начало музыки, а конец музыки, вероятно, – в коллекциях грамзаписей.</p><p>Природа слушания заключается в том, что вы что-то слышите, затем осознаёте, что больше этого не слышите, а слышите что-то другое. Таков механизм. Когда вы смотрите на картину, у вас нет впечатления, что картина исчезает. Но когда вы слушаете звуки, у вас создается впечатление, что одни исчезают, а другие занимают их место. Они подводят вас к восприятию событий во времени. Приводят к прямому контакту с эфемерностью. (Эв Граймс, 1984)</p><empty-line/><p><strong>Вы однажды заметили, что люди приходят на концерт, ожидая, что с ними будут что-то делать, вместо того чтобы прийти с ощущением, что должны сами принимать в этом событии активное участие. Не могли бы вы сказать более конкретно, что, по-вашему, они должны делать?</strong></p><p>Не нужны две вещи, которые обычно как раз считают необходимыми: эмоциональная реакция и реакция на сочетания звуков.</p><p>Образованность заставляет слушателей делать именно то, чего не следует. Обычный средний человек говорит, – по крайней мере, такие слова ему, как правило, приписывают, – что ничего не смыслит в музыке (а образованный предполагает, что должен смыслить), но знает, что ему нравится. Он пытается понять, что ему нравится, а что нет. И когда его что-то вдруг раздражает, он заявляет: «Нет, мне это не нравится». Потому что музыка слишком громкая, или в ней слишком много диссонансных звуков, слишком много того, слишком много другого. (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><empty-line/><p><strong>Так кто же, по-вашему, является исключительным интерпретатором вашей музыки: слушатель или музыкант, исполняющий ее по нотам?</strong></p><p>Я думаю, окончательно формирует произведение именно реакция публики. Здесь мы переходим от владения музыкальным произведением к его использованию. (Биргер Ольрогге, 1985)</p><empty-line/><p><strong>Слушая ваши сложные, насыщенные произведения, люди жалуются, что не могут сконцентрироваться на чем-то одном: так много всего сразу происходит. Это недостаток музыкального слуха или попытка связать собственные ожидания с прослушиваемым произведением?</strong></p><p>Думаю, последнее. Самому мне нравится сложная ситуация, когда я могу перемещать внимание с одного на другое. Но я исхожу из собственного опыта восприятия. А каждый слушает по-своему. Если выбор слишком велик, произведения слишком сложные, пусть каждый слушает что угодно и как угодно, но это будет его опыт, и ценность его значительно выше, чем если бы он прослушал, скажем, какое-то сложное произведение, но так до конца и не понял, что это было и правильно ли он его слушал. (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Вас огорчает, когда написанная вами музыка вызывает раздражение у публики?</strong></p><p>Недавно в Колорадо так и вышло. Я выступал со своим сочинением, и многие слушатели в зале сочли его не только непривлекательным, но и очень скучным, и где-то минут через двадцать после начала была предпринята массовая попытка сорвать концерт. Признаюсь, я чувствовал бы себя гораздо лучше, если бы этого не было, но то, что с нами происходит, не должно нас ни огорчать, ни радовать. Мне кажется, хуже было бы, если бы моя работа не вызывала раздражения у публики. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Чтобы хорошо себя чувствовать, надо слушать то, что звучит, а не то, что, как вам кажется, вы должны услышать. Когда я иду на концерт, я хочу услышать музыку, которой до этого не слышал. Сейчас я уже не хожу на концерты хорошо мне известной музыки или той, про которую я заранее знаю, что она мне понравится. Я хожу, чтобы услышать то, чего еще не слышал. Это чувство сродни тому, как когда сам сочиняешь музыку, ведь ее я тоже никогда раньше не слышал. И если получается, это как новое открытие. (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Что вы отвечаете критикам, которые говорят, что ваши сочинения слишком длинны?</strong></p><p>Они думают, что искусство – это развлечение, а искусство – это другое. В двух словах я бы сказал, что искусство меняет наше мировоззрение. В конце концов, та же скука не приходит к нам ниоткуда, мы сами ее и создаем. Моя музыка не скучна. Человек, который заявил это, просто нашел способ поскучать. (Джефф Голдберг, 1976)</p><empty-line/><p><strong>[Почему вы против записи музыкальных сочинений в студии?]</strong></p><p>Я не люблю студийные записи, потому что они превращают музыку в объект, а музыка – это на самом деле процесс, который невозможно в точности повторить дважды. Превращая ее в объект творчества, на выходе мы получаем музыкальное впечатление, которое однажды забавно описал ребенок… Я был на концерте, на котором Стравинский дирижировал симфоническим оркестром, исполнявшим одно из его ранних произведений, это был балет. И вот когда оркестр закончил играть, ребенок повернулся к отцу – они сидели впереди меня – и сказал: «Так неправильно, пластинка крутится не туда». Недавно я рассказал эту историю одному человеку, а он вспомнил ребенка, который на концерте заявил своему отцу: «Почему они не перевернут пластинку и не проиграют другую сторону?»</p><p><strong>То есть записи формируют у слушателей целый набор новых ожиданий.</strong></p><p>Да, да, именно так. Любители записей на самом деле не готовы воспринимать живую музыку. Есть у меня очень близкий друг, известный скрипач Пол Зукофски, для которого я написал «Этюды Фриман». У него собственная студия грамзаписи, поскольку он считает, что запись на пластинке хранит б&#xF3;льшую верность музыкальному сочинению, чем его живое исполнение. По его мнению, в процессе живого исполнения как исполнитель, так и публика оказываются в непредсказуемой, неконтролируемой ситуации, и порой случаются вещи, которые лучше было бы исправить. Поэтому он склоняется к мысли, что в идеале следует двигаться к аутентичному воспроизведению нотной записи музыкального произведения, и старается избегать музыки, создаваемой в процессе живого исполнения. Я не согласен с ним. (Том Дартер, 1982)</p><p>Все записи <emphasis>hi-fi</emphasis> – это движение к наиболее скрупулезному воспроизведению того, что уже когда-то произошло. Но если у вас есть такое оборудование, то вы можете также исказить звук. <emphasis>Hi-fi</emphasis> только одна точка на круге, и большинство зациклилось на ней, но не мудрее ли двигаться по кругу?</p><p>Я не собираю грамзаписей, включая записи и собственных сочинений, и не обращаюсь к популярной музыке, в особенности сейчас, когда более или менее революционный характер рока уже далеко не так очевиден. Да, я понимаю, музыканты решили, что в обществе, в котором мы живем, грамзапись поможет пробиться тем, кто хочет добиться популярности у слушателей. С другой стороны, мне-то интереснее слушать тишину, а не музыкальные записи… (Джефф Голдберг, 1974)</p><empty-line/><p><strong>Как вы думаете, с годами всё больше людей будет сочинять музыку, используя методы, которые изобрели вы?</strong></p><p>Нет, я думаю, что направлений будет множество. Если я что и сделал, и в этом моя заслуга, так только то, что надо было сделать в любом случае. Необходимо уйти из музыкального мейнстрима в ситуацию, которую можно бы сравнить с выходом на широкие просторы речной дельты, поля или океана, дарующие нам неисчислимые возможности.</p><p><strong>И вы думаете, что это всё равно должно было произойти, даже без вашей музыки?</strong></p><p>Да, я так думаю. Наши идеи, которые кажутся такими новаторскими, – это всего лишь мысли, пришедшие кому-то из нас в голову. Когда я колдовал с магическим квадратом, по ту сторону Атлантики Вышнеградский делал то же самое, а ведь у меня не было с ним никаких контактов. Во времена, когда Эдисон изобретал электрическую лампочку, то же самое делал и другой человек, просто он не успел первым на почту! (Коул Ганье и Трейси Карас, 1980)</p><p><strong>Говорят, что мы сейчас живем во времена постмодернизма, и хватит уже…</strong></p><p>Хватит чего, авангардной музыки?</p><p><strong>Считается, что идея авангарда себя исчерпала. Как вы на это смотрите?</strong></p><p>Люди всегда мечтали, чтобы авангард закончился, однако он не закончится никогда. Потому что это понятие – синоним изобретений, открытий, изменений. А это важнейшие вещи, которые всегда будут раздражать людей. (Томас Вульффин, 1985)</p><p><strong>Вы сказали на лекции: «Прошлое нужно переосмысливать, а будущее – пересматривать. Вместе два этих процесса делают настоящее. Творческое познание не остановится никогда». Авангард мертв?</strong></p><p>Часто спрашивают, что такое авангард и не закончилась ли его эпоха. Нет, не закончилась. Авангард будет всегда. Авангард – это гибкость ума. Как день следует за ночью, так и авангард никогда не станет жертвой властей или образования. Без авангардной мысли ничего нельзя изобрести. (Стивен Монтегю, 1982)</p></section><section><title><p>XII</p><p>Преподавание</p></title><p>Когда что-то оказывается под угрозой исчезновения, например искусство классического садоводства или музыка, какую в то время играли, народ кидается на помощь и стремится это спасти. У нас есть общества старинной музыки, как нашей, так и музыки других культур. Есть люди, которые живут только этим. Если возникнет угроза исчезновения какой-то из форм старинного искусства, эти люди скажут: «Я должен этим заняться». В тот момент, когда появятся хоть какие-нибудь признаки, что музыка исчезает, количество музыкантов подскочит, как по тревоге. С точки зрения заработка музыка абсолютно бесполезна. Единственный способ прожить в Америке с помощью музыки – это преподавать ее. (Арнольд Джей Смит, 1977)</p><empty-line/><p><strong>Как вы считаете, какие последствия эта новая ситуация в музыке будет иметь для музыкального образования?</strong></p><p>Традиционное музыкальное образование может только разъярить того, кого хоть сколько-то интересует жизнь. О каком его аспекте ни задумаешься, сразу приходишь в ярость. Смешна сама мысль, что маленький ребенок будет сидеть перед фортепиано и читать ноты, которые для него то же самое, что и латынь или греческий. Если ребенок не любит музыку сверх всякой меры, скоро он ее возненавидит. Глаз замылится, и уши закроются. Так что занятия музыкой в рамках музыкального образования абсолютно ничего не дают для слуха, для наслаждения звуком. Они дают только навыки чтения, причем чтения чего-то эквивалентного латыни или греческому, потому что музыке XX века нотная запись больше не нужна. Она была актуальна в предыдущие столетия. То, что нашим детям, по счастью родившимся в XX веке, дают образование как в девятнадцатом, является своего рода социальным помешательством. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p><p>Помню, когда я учился в школе, на пластинку на несколько секунд опускали иглу проигрывателя, а потом поднимали, и мы должны были сказать, кто это написал, когда он [композитор] умер и так далее. Возникала путаница, потому что нельзя же говорить, что люди – это звуки или звуки – это люди (на самом деле мы говорили о звуках, но обозначали их словами «Бетховен», или «Моцарт», или «Гайдн», вместо того чтобы говорить, что звуки… вместо того чтобы действительно слушать звуки). Потом, покончив с музыкальным образованием, вы возвращаетесь, если повезет, к тому, чтобы просто слушать звуки, ну, я надеюсь. (Джек Беренс, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Вы бы предложили свои партитуры как основу звукового общения с детьми?</strong></p><p>Не знаю. Это вопрос. В Германии Гертруда Мейерденкам отнеслась к этому аспекту моей музыки с пониманием, позволив детям создавать собственную музыку. Дети ведь такие разные, и Моцарт когда-то был ребенком. Если бы я работал с детьми, а я не работаю, я бы, конечно, нашел ответ на этот вопрос, появились бы какие-нибудь мысли. В начале 1940-х годов Управление общественных работ предложило мне поработать в «отделе досуга». Вот тогда я работал с детьми всех рас и национальностей, что жили в Сан-Франциско. Я не пытался заставить их играть мою музыку, я хотел помочь им создавать свою собственную.</p><p><strong>Учитывая, каковы ваши музыкальные партитуры, вам не кажется, что они играли бы не вашу музыку, а музыку, которая стала их собственной?</strong></p><p>Я хочу сказать, что, если бы я работал с детьми, я бы предлагал им не процессы, а звуки, позволяя самостоятельно открывать их сочетания и находить в этом удовольствие.</p><p><strong>Без какой-либо системы?</strong></p><p>Не раньше, чем они почувствуют в этом потребность.</p><p><strong>И тогда?</strong></p><p>Всё, что они сами предложат.</p><p><strong>А если они попросят вас что-нибудь предложить?</strong></p><p>Вам не кажется, что это они могут нас чему-то научить? Эдвин Шлоссберг, развивавший идеи Бакминстера Фуллера, основал в Бруклине музей для детей. И поставил условие организациям, желавшим его открыть: дети сами будут отвечать за его администрирование. (Жан-Ив Боссёр, 1973, в Dachy, [Марк] Даши, 2000)</p><p><strong>В музыке, вы говорили, казалось, невозможно избавиться от гармонии, но всё же это произошло, и вся область музыки изменилась. Что можно назвать эквивалентом гармонии в сфере образования?</strong></p><p>Ну, можно взглянуть на систему образования и попытаться рассмотреть, какова ее природа, так сказать, сущность, когда на ней нет тех надстроек, которые возводят согласно общественному договору и обычаю. Первое, от чего можно избавиться в образовании (собственно, с образованием это не имеет ничего общего), – всякая бюрократия: бланки, анкеты, сертификаты, дипломы, награды за успехи в учебе – словом, всё, что отражает способ, которым достигнут результат. Система образования не должна обещать, что кто-то станет образованным, пройдя курс наук, подразумевая, что без этого человек необразован. Бакминстер Фуллер, у которого я на днях был, сказал, что, когда ребенок рождается, он полностью образован. В его теле есть абсолютно всё, что означает слово «образование». Ему не нужно ничего, только родиться. (Робер Фийю, 1970)</p><p>В школе я мало чему научился. Когда мне исполнилось тридцать пять лет, я стал учиться тому, чему меня не научили в школе, собственными силами, самообразованием.</p><p><strong>Вам удалось сделать это без школы?</strong></p><p>Да. На самом деле я бросил учебу, знаете ли. Возникает вопрос: почему я не бросил учебу раньше?</p><p><strong>И каков ответ?</strong></p><p>Наверное, какой-то есть. Я никогда не пытался его найти. Но в том, чем я занимался в старших классах, было что-то притягательное для меня. Эти занятия наполняли мою жизнь, мне интересно было тратить на них силы. В старших классах я изучал греческий язык и геометрию (до высшей математики не дошел), литературу и ботанику. Кроме того, я получил кубок школы за ораторское искусство – за произнесение речей. Каждую пятницу после уроков я вел на радио программу для бойскаутов, которую сам же и готовил. (Уильям Дакуорт, 1985)</p><p>Мы сделали наше правительство и нашу систему образования такими, что… Мы сделали людей плохими. Мы вынудили их быть плохими. Вся эта соревновательность в школах, откуда всё начинается, и то место, которое она занимает в обществе, принуждают к нечестности. Мао Цзэдун сказал, надо твердо верить, что народные массы в основе своей хорошие. Я бы хотел согласиться с этим – при условии, что мы не учим их быть плохими.</p><p>Та же учительница младшей школы, которая думала, что учит меня пониманию музыки, сказала мне, что у меня нет голоса. Я хотел вступить в клуб хорового пения, и когда она проверила мой голос, то сказала: «У тебя нет голоса». До тридцати пяти лет я не пел. Наше образование не дает петь и поощряет обман. Если вы не знаете, что это за музыка и кто композитор, можно заглянуть через плечо соседа. Вы быстро этому научитесь, и если обманываете умело, то вас наградят серебряной звездой и вы даже попадете на какие-нибудь региональные соревнования.</p><p>Свое отношение к системе образования я выразил, когда понял, что она не дает мне того, что мне нужно. Я просто бросил школу. Ушел. Точно так же Торо бросил преподавание. Он пошел в Гарвардский университет, чтобы научиться учить, потом вернулся в Конкорд, и от него стали требовать, чтобы для преподавания он одевался определенным образом. Тогда порядки были строже, чем сейчас. Еще от него требовали, чтобы он наказывал студентов, не делавших того, чего от них требовали. Он отказался делать и то и другое и перестал преподавать. (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><p>Вся социальная структура должна измениться, как изменились структуры в искусстве. С тех пор как в нынешнем столетии это произошло в искусстве, у нас появилась надежда (по крайней мере, у художников), что то же самое случится в других сферах общества, особенно в политике и экономике и во всём, что с ними связано, например в системе образования.</p><p>Я думаю, прежде всего нам нужна ситуация, при которой ничего не передается по наследству: никто не изучает того, что уже известно. Изучать следует то, что до этого момента считалось неизвестным или непознаваемым. Именно благодаря тому, что личность объединяется с другими людьми или, так сказать, объединяется с собой, это новое, неизвестное до сих пор знание может стать известным.</p><p>Сейчас, я полагаю, нам не нужно делать ничего, кроме как очистить холст, на котором будет картина этого нового образования. Нам не нужно ничего, кроме свободного промежутка времени, в течение которого будет исполнена эта музыка, если считать образование музыкой. И когда у нас есть чистый холст, или пустой промежуток времени, то мы знаем, что, чтобы получить эстетический опыт, нам не нужно ничего с ними делать, он уже заключен в них. Так что об образовании можно сказать, что не надо специально учиться, чтобы чему-нибудь научиться.</p><p>Эта история снова и снова повторяется в анналах дзен-буддизма: ученик приходит к учителю и просит дать ему наставления. Учитель ничего не отвечает и просто подметает листву. Ученик уходит в другую часть леса и строит собственный дом; и когда он наконец выучился, что он делает? Он возвращается к учителю, который ничего ему не говорил, и благодарит его. Этот дух не-учения полностью утрачен нашей системой образования.</p><p><strong>Больший эффект при меньших затратах человеческого труда?</strong></p><p>Это случится так или иначе. Вот один вариант развития событий в образовании, изменений в образовании: люди будут снова и снова замечать, как это уже происходит сейчас, что через пять лет после получения степени в определенной области в определенном американском университете всё, что они выучили в ходе своего обучения, стало для них бесполезно. Причина в том, что изменения происходят быстрее, чем раньше, а техническим приемам, навыкам добывать полезную информацию и так далее у нас не обучают. Поэтому начинаешь сомневаться, каково назначение образования. А в идеале надо сделать вот что: давать каждому индивидууму с самого детства испытания, в которых будет задействован его ум, но не с целью запомнить определенный объем информации, а с целью проявить себя как личность в диалоге: А – с самим собой и Б – с другими, словно с самим собой. (Робер Фийю, 1970)</p><p>Вы, наверное, знаете книгу Бакминстера Фуллера «Автоматизация образования», в ней он предлагает обучать в неразделенном открытом пространстве, где происходят разные виды деятельности, и внимание ученика могут привлекать разные вещи, оно не сфокусировано вынужденно на чем-то одном, что зачастую даже не он выбирал. Я считаю, это хороший принцип, который можно сформулировать по-разному. Например, если видите границу, уберите ее (разделение тоже уберите). Или если вам надо, чтобы они были, то пусть они будут подвижны; если у вас есть, как сказал Фуллер, выбор между гибкостью и неподвижностью, выбирайте гибкость. Это очень хорошее правило. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Сейчас под Чикаго есть школа с классами без перегородок, без стен. Занимаясь одним предметом, вы слышите информацию не только по своему предмету, но и по соседнему. Понятно, что в таком месте, даже если ты не пересаживаешься, происходит то, что Маклюэн назвал зацеплением одной информации за другую. Сейчас, когда вы сюда смотрите, вам не передается ничего, кроме информации, а когда вы видите информацию другого рода на противоположном конце стола и у вас в голове эти две идеи соединяются, очень часто в уме возникает третья или даже больше. Ваш разум изобретает, творит, так сказать, благодаря этому зацеплению. Так и должно быть, когда мы переходим к изучению чего-то, чего мы еще не знаем: теперь процесс обучения происходит вне нас, и новое знание просто входит в наш разум. (Робер Фийю, 1970)</p><p>Есть один очень интересный момент, который отличает Соединенные Штаты от остального мира. У нас есть школы, в которых собрана молодежь, и далее их продолжение – университеты. Многие, очень многие учатся в колледжах. И пока они учатся, они имеют доступ к искусству, к театру и так далее и пользуются этим. Они воспринимают искусство серьезно, интересуются им, занимаются.</p><p>А потом, окончив свои учебные заведения, оказываются в обществе, которому искусство абсолютно неинтересно. Которому важно что угодно, только не искусство.</p><p>То есть ты идешь против общества, настаиваешь на том, что ты человек искусства, делаешь какую-то живую работу, но для кого? Кто будет твоей аудиторией? Твоя публика учится в той самой школе, которую ты окончил. В этой стране ты не можешь быть артистом-исполнителем без того, чтобы год за годом не ездить в турне и встречаться не со взрослой аудиторией, а с ученической.</p><p>Ни в Японии, ни в Европе университеты и не мечтают, чтобы для них проводили какие-то перформансы: они заняты обучением.</p><p>Больше того: там существует долгая традиция серьезного отношения к искусству со стороны взрослых, не школьников. У нас же традиционно считается, что [взрослым] об искусстве следует забыть. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>У нас в стране, безусловно, будут существовать те или иные средства управления, но пусть они занимают такое место, где на них можно не обращать внимания, ведь общество именно к этому должно стремиться, разве не так? Я, например, не обращаю внимания на все настройки телефона. И не думаю об истории водопровода, когда открываю кран. Чего я не хочу, так это политической вовлеченности. Оценочные суждения – это политика. Все субъективные оценки, преподаваемые в университете, – это политика.</p><empty-line/><p><strong>Раз вы делаете такой акцент на молодежи, что скажете о ее современных инкубаторах – университетах?</strong></p><p>В том виде, в каком они существуют сейчас, это места, куда люди приходят для того, чтобы получить степень, для того, чтобы получить работу, для того, чтобы попасть в ту тюрьму, о которой мы говорили. Сам университет смоделирован по образцу тюрьмы. Поэтому к моменту, когда вы закончите образование, вы свыкнетесь с идеей тюрьмы… «Если не будете делать, что вам говорят, мы вас провалим». Вы все об этом знаете. Но и в университете происходит всё больше изменений, свобода просачивается внутрь. Можно услышать такие определения, как «свободный университет», или узнать, что студенты пользуются благами университета, не будучи в списках учащихся, что они сами решают, когда его окончить. Или что университет позволяет студентам самостоятельно выбирать себе курсы, которые они будут слушать, и не докучает учебным планом. Всё больше и больше преподавателей хотят обучать, не выставляя оценок. Так что эти перемены затрагивают саму основу старого порядка. Мы сейчас живем в переходной ситуации и часто путаемся, не в силах понять, что происходит вокруг. Иногда это происходит оттого, что старые идеи отмирают, иногда – оттого, что новые только возникают. (Женевьев Маркус, 1970)</p><p>Проблема университетов в том, что они ограничивают часы занятий, устанавливают расписание, распределяют предметы так, что ты мечешься от одного к другому, как дурак. Последнее, о чем надо думать в университете, – это расписание, потому что люди живут не по расписанию. Оно нужно, только когда собираешься ехать на поезде или лететь на самолете, вот тогда надо приходить вовремя. Во всех остальных случаях ты не обязан этого делать. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>С современной позитивной точки зрения университет постепенно становится похож на жизнь. Он включает в себя всё, что есть в жизни. Поэтому, если в итоге мы придем к тому, что работать будет не нужно, допустим, можно будет обойтись часом работы в год, остальную жизнь можно провести в университете. Но тогда давайте считать это нормальным и наслаждаться этим, потому что университет мы не окончим никогда. Иными словами, это будет общественное место, оборудованное таким образом, чтобы всё, что ты хочешь делать или изучать, можно было делать и, если вдруг понадобится помощь, чтобы научиться пользоваться теми или иными инструментами, рядом оказывался бы тот, кто поможет. Вот это был бы университет. Это была бы сама жизнь, и у нас есть для этого все возможные предпосылки, например общественные центры, куда люди приходят бесплатно, пользуются материалами, что-то делают. Или публичные библиотеки, где каждый может прочитать всё, что хочет.</p><empty-line/><p><strong>А что насчет человеческих взаимоотношений? Структура семьи может разрушиться.</strong></p><p>Она разрушается, потому что мы разделили поколения. Мы отсылаем детей сидеть с нянями. Когда они становятся постарше, мы отправляем их в школу. Когда они ее оканчивают, мы посылаем их в армию. Когда они оттуда приходят, если, конечно, остались в живых, мы даем им работу, которая их практически убивает. А когда они теряют рассудок, мы отправляем их в сумасшедший дом, а если нарушают правила, то в тюрьму; а когда состарятся, то в дома престарелых. В нашем обществе просто нет такого момента, когда бы мы не хотели избавиться от самих себя. (Женевьев Маркус, 1970)</p><p>Хочу добавить. В последнее время всё чаще в фокусе нашего внимания оказываются идеи Бакминстера Фуллера. Он мечтает об обществе, которое с помощью интеллекта и общемировых ресурсов превратится в глобальную деревню, где каждый из нас для выполнения долга перед обществом будет тратить не больше часа в год.</p><p>Он строит графики, показывающие, что потребность в людях в определенных сферах деятельности значительно упала. Например, мой троюродный брат из Буффало, работающий в Union Carbide, рассказал, что у них на производстве начали использовать компьютер, и это в принципе позволяет уволить 995 человек из 1000.</p><p>При ситуации, когда людям больше не нужно выполнять ту или иную работу, обратите внимание, что происходит с университетами по всей стране. Они вынуждены расширяться. Всё больше и больше людей идут в университеты. А во взрослой жизни всё больше и больше безработицы. (Стэнли Кауфманн, 1966)</p><p>Самые интересные для меня идеи об университетском образовании принадлежат Ивану Илличу и Бакминстеру Фуллеру. Иллич говорит о «дешколизации общества», а Фуллер – о таких изменениях в обществе, чтобы университет не нужно было оканчивать. В обоих случаях идея в том, чтобы сохранить процесс обучения и интерес к нему, то есть не прекращать его и не делать формальным.</p><empty-line/><p><strong>По поводу изолированности учебных кафедр…</strong></p><p>Есть очень интересная книга Эдгара Андерсона, специалиста по прикладной ботанике. Кажется, она называется «Растения, человек и жизнь», и в ней он показывает… Ну, мы знаем, что наши способы выращивания растений сводятся к выращиванию одного растения; в результате каждое из них отделено от остальных. Но если растения перемежать, то получается почти как в дикой природе: растения воздействуют друг на друга, для них создается здоровая ситуация. Я бы сказал, в жизни то же самое. В любом искусстве меня интересуют лишь те идеи, которые работают и в жизни; вот как с растениями. В конце концов, проблема в том, что каждый из нас и личность, и в то же время член общества, а общество населяет окружающую среду. В природе всё должно работать вместе. Организационная деятельность, которая составляет суть образования, таит в себе множество опасностей, но также и много полезного, как все мы знаем. Например, если бы каждый звонящий по телефону каждый раз соединялся с кем попало, неизвестно с кем, и эта личность каждый раз менялась, телефонная сеть была бы бесполезна. Должен быть какой-то порядок. И если я открываю воду, а оттуда идет не вода, а пыль, или вино, или еще что-нибудь, – иногда это забавно, но в остальных случаях бесполезно. Надо вводить организацию, когда она полезна, а в остальных случаях пусть будет дезорганизация или непредсказуемость взаимопроникновения. А они чаще всего возникают вследствие коммуникации, устроенной нами или без нас. Ну, вы понимаете, о чем я. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Хотите знать, о чем я мечтаю? Во-первых, ничего не делать. Во-вторых, делать что придет в голову. Нельзя сказать заранее, что именно.</p><p>Я думаю, поскольку это связано с нашей жизнью и поведением, мы ищем ориентиры, как поступать и как вести себя в наш очень сложный исторический момент, когда сохраняются старые структуры и в то же время становятся очевидны и желанны новые. А найдя эти ориентиры, убедившись в их полезности и правильности, мы начинаем соотносить с ними свои действия. Первый основополагающий ориентир я уже вам называл, он простой и одновременно сложный: получать образование, не получая образования. Посмотрим, нельзя ли что-то к нему добавить. Другой ориентир должен поддерживать базовую идею о ничто и не противоречить ей. Потому что если отказаться от этой новой основы, то получим то самое, о чем вы говорили, – новая структура будет ничем не лучше старой. Поэтому мы должны удержаться от замены, от заполнения этой пустоты новой структурой. Мы уже близки к новому принципу, который можем рассмотреть с разных точек зрения. Например, человек по имени Авнер Ховна написал статью в одном из изданий ЮНЕСКО о влиянии автоматики на общество. Ее суть, насколько я помню, сводилась к тому, что мы должны заменить ценности гибкости ценностями преемственности. Теперь, размышляя об образовании, мы понимаем, что для нашей образовательной системы как раз характерны ценности преемственности, хотя она всегда сопротивлялась даже современным проявлениям этой самой преемственности, а именно авангарду. Мы не хотим преемственности, она для нас бесполезна. Нам нужны ценности гибкости. Так что наше образование должно меняться в этом направлении. Именно поэтому, возвращаясь к архитектуре школ, нужно большое пустое пространство, в котором ученики не обязаны сидеть на одном и том же стуле, а могут свободно перемещаться.</p><p><strong>Время от времени, полагаю?</strong></p><p>Время от времени.</p><p><strong>Проблема в том, что сейчас у нас есть расписания, часы…</strong></p><p>От этого надо отказаться. Всё, что изо дня в день символизирует постоянство, нужно заменить на то, что символизирует гибкость, отличие одного дня от другого. Надо приветствовать всё, что прерывает, отвлекает внимание. Почему? Потому что всеми этими прерываниями, отвлечениями и прочими элементами гибкости мы способствуем зацеплению информации за информацию. (Робер Фийю, 1970)</p><p>Есть тенденция считать: университет так устроен, что если ты вошел в здание с табличкой «Музыка» и прошел его насквозь, то выйдешь музыкантом. Это не так. Мортон Фелдман говорил: вопрос в том, кто учит. Очень важны встречи с людьми. Наконец, должна быть встреча с самим собой. Университет не располагает к обращению к себе, поскольку постоянно предлагает заняться чем-нибудь другим.</p><p>Не думаю, что искусствам можно научить. Процесс обучения должен быть встречей учителей и учеников, и в ходе этого обмена еще неясно, кто у кого учится. Очень может быть, что учитель узнает больше, чем ученик. Так начинается «Учение о гармонии» Шёнберга: «Я научился тому, что написано в этой книге, у моих учеников». Я неохотно берусь учить, потому что это занимает слишком много времени. Я понимаю, что учить – это общественная обязанность, но предпочитаю не выполнять ее непосредственно, а продолжать свою работу, писать слова и музыку и подавать этим пример. (<emphasis>Works and Days,</emphasis> 1969)</p><p><strong>В традиционном искусстве Азии очень важна структура, точная форма. Может ли открытое мышление, на которое нацелены случайные действия, бытовать в традиционных формах?</strong></p><p>Там, где есть зависимость от точных форм искусства и эстетических принципов, нечто вроде обучения продолжается постоянно. Я уже много лет предпочитаю работать не со студентами, а с уже окончившими курс. В сущности, я разочаровался в преподавании. Я хочу продолжать учиться сам. (Билл Уомак, 1979)</p><p>В университете Фуллера, который не надо оканчивать, он предлагает разрушить стены между классами. Приходя изучать, скажем, музыку, вы слышали бы, что происходит в других классах (потому что никаких стен не будет), где идет, например, урок электромеханики. Я уверен, в голове возникнут связи между ними, и очень любопытные.</p><p>В Уэслианском университете я не обязан был преподавать, но время от времени всё же проводил занятия. Когда меня попросили провести занятие по музыкальной композиции, я познакомил студентов с творчеством Марселя Дюшана. Поскольку это было не о музыке, а о вещах, скорее, видимых, они восприняли их очень по-разному, каждый – по-своему; а когда принесли свои музыкальные сочинения по мотивам этого занятия, они тоже все были разные. А вот если бы я говорил о музыкальной композиции, у них получились бы более похожие вещи. И хорошо, что они не были похожи: студенты поняли, что не соревнуются, а, скорее, исследуют нечто незнакомое. (Джек Беренс, 1981)</p><p>Могут ли студенты воспринимать вещи безоценочно? Я считаю, могут. Более того, я считаю, что, если избавиться от самой идеи оценки, они будут переживать их более открыто, более разнообразно. Может быть, сейчас стало посвободнее, но когда я ходил в школу, нельзя было воспринимать по-своему, например, Шекспира. Его надо было оценивать, как скажет жюри, то есть как скажет учитель. И это плохо. Для многих это означает потерю всякого интереса к Шекспиру. Шекспир становится просто вопросом на экзамене, а не личным переживанием. Он превращается в путь к получению ученой степени, а это совсем не Шекспир. Поэтому я бы сказал, что надо избавиться от экзаменов. Я считаю, что если надо что-то рассматривать и обсуждать, то пусть это рассматривает не жюри, но все люди. И я считаю, что сейчас развивается очень хорошая практика – не сдавать учителю письменные работы; хочется, чтобы исчезла разница между учителем и учеником, хочется развивать представление об обществе, где есть молодые люди и люди постарше, люди неопытные и опытные и все охотно помогают друг другу. Они могут много друг другу дать. Учителя могут многому научиться у своих учеников. Ну и ученики при случае чему-нибудь научатся у учителей. Но обоюдное обучение пойдет лучше, если различие стерто. А оно стирается, когда ученики отдают работы друг другу, а не только учителю. И если хочешь понимать людей, а не судить их, каждый день нужно отслеживать их реакции. Каждый будет занят, если университет позволит людям заниматься не строго определенными вещами, а многими, разными. И будет оставаться меньше времени на глупости вроде оценок и разговоров о том, что уже сделано.</p><p>В пример я иногда привожу анархистов в фермерской общине Огайо в прошлом веке, которые были так заняты работой, что не отвлекались на встречи и разговоры. Им не о чем было говорить, они уже делали. Этот пример взят из прекрасной книги, которая называется «Люди против государства»<a type="note" l:href="#n_8">[8]</a>, это обзор американского философского анархизма в XIX веке. Там делается вывод – среди множества других, – что анархизм на момент, когда была написана книга, более или менее исчез политически, &#x25C4;социально&#x25BA;, но был еще заметен в манифестах &#x25C4;отдельных&#x25BA; художников, среди которых дух, анархический дух, еще жив. Он чувствуется в эссе Торо «О гражданском неповиновении», где говорится, что лучшее правительство – то, которое вообще не является правительством. Лучший университет вообще не университет. И [Бакминстер] Фуллер говорит, что мы хотим университет, который никогда не окончим. Вопрос окончания вообще не стоит, потому что всё общество превратится в университет. И что это будет за университет? Это будет место, где разрешено исследовать, внедрять, создавать и так далее, и всё это должно воздействовать одно на другое и оживлять общество. И если это будет хороший университет, кто захочет его оканчивать? (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p><strong>[А что вы скажете о колледже Блэк-Маунтин, который наиболее «успешен» в обучении художников?]</strong></p><p>Колледж Блэк-Маунтин и впрямь казался удивительным, да и был удивительным по сравнению с другими учебными заведениями страны. Часто спрашивают: какая школа сейчас ближе всех к тому, каким был Блэк-Маунтин? Многие школы пытались повторить его опыт, но не преуспели. По-моему, с Блэк-Маунтин можно сравнить разве что летний семинар на озере Эмма в Саскачеване от Университета Саскачевана, я написал о нем текст «Озеро Эмма» в «Годе после понедельника». Количество людей в обоих случаях было приблизительно одинаковое, около сотни. Одна из главных проблем для других школ, которые хотят быть как Блэк-Маунтин, – то, что в них гораздо больше людей. У нескольких тысяч просто нет тех возможностей, которые есть у сотни. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><p>В случае с Блэк-Маунтин понятия «искусство» и «университет» очень хорошо сочетались, потому что в нем занимались именно что искусствами. Там не было почти ничего, кроме них [в 1952–1953 годах], кажется, еще только класс математики или физики. Но в основном искусства. Блэк-Маунтин не обязательно было оканчивать. Покидая его, ты принадлежал ему так же, как и пока был там. Из всего американского опыта это было ближе всего к идее Фуллера об университете, который не оканчивают. Кто хотел, получал диплом, но преподаватели Блэк-Маунтин не экзаменовали и не присваивали степеней. Колледж приглашал людей из более структурированных заведений, которые обеспечивали экзамены и степени.</p><p>Меня позвали в Блэк-Маунтин преподавать музыкальную композицию, но у меня не было студентов [в 1952 году], никто не хотел у меня учиться. Это не помешало мне там остаться и не помешало студентам разговаривать со мной. Я думаю, на самом деле в Блэк-Маунтин получилось так, что многим вещам учили не на специально устроенных занятиях, а в процессе обсуждения. Обсуждения происходили, когда люди собирались вместе, а вместе они собирались, прежде всего, когда были голодны. Еда была не особенно хороша, но все ели в одном и том же месте и смотрели на пейзаж с озером. В отдалении были горы, а на озере – остров. Библиотекарь сказал, что дерево на острове стоит на неправильном месте. (Works and Days, 1979)</p><p>На мой взгляд, в Блэк-Маунтин было особенно важно то, что ели мы все вместе. Например, я преподавал композицию, но никто не приходил на мои занятия. У меня не было учеников. Но три раза в день я садился за стол <emphasis>(смеется),</emphasis> и завязывались разговоры. Эти трапезы и были занятиями. И мысли появлялись; как называл это Маклюэн, «обмен информацией», просто разговоры. (Джон Хелд-младший, 1987)</p><p>[Один студент в Блэк-Маунтин] был не расположен учиться вместе с другими, он предпочел бы преподавать. Он был очень способный. Что интересно, и почему я спросил, жив ли он еще, – он говорил, что у него очень мало времени осталось и что он умрет через полгода. Ну конечно, этого не случилось. Я сказал: «Нет никакой разницы, умрешь ты через полгода, или через шесть лет, или через шестьдесят. Я тоже умру, и смерть не должна нас волновать. Нас волнует, что мы делаем, пока живы». Так я отказался сочувствовать тому, что он умрет. У меня был очень хороший друг, Хейзел Драйс, переплетчица из Сан-Франциско, которой врачи сказали, что она умрет через полгода, а она жила себе дальше и, насколько мне известно, жива до сих пор, прожила дольше многих. Ставлю пятицентовик, что и Джей Уотт еще жив. После Блэк-Маунтин у него возникли вполне убийственные отношения с бутылкой, а возможно, и с наркотиками, ну и прочее; я не знаю. (Мэри Эмма Харрис, 1974)</p><empty-line/><p><strong>Как можно отличить учителей от студентов без программы?</strong></p><p>Я думаю, должна существовать картотека идей, доступная день и ночь, двадцать четыре часа в сутки, идей, предложенных как преподавателями, так и студентами университета. Возможно, вы думаете про другие картотеки; я имею в виду главным образом одну. Задачи. Дела, которые надо сделать. Как если бы весь мир был домом – а так оно и есть, – в котором мы все живем и дела в котором идут плохо, чего скрывать. Я думаю, ему действительно нужна «уборка», так сказать; надо привести всё в порядок. И есть другие дела, которыми надо заняться. Если люди внесут их в картотеку, сделают перекрестные ссылки, чтобы они фигурировали в разных разделах, то это будет чрезвычайно стимулировать всё общество. И в этой же картотеке пусть будут дела, которые, осуществившись, из разряда практических перешли в разряд непрактических, включая изобретения и прочее.</p><p>Видите ли, есть очевидные вещи, которым учителя должны учиться у учеников. Забавно, что это как раз те вещи, которым учителя учат учеников: чтение, письмо, арифметика. Очень немногие из учителей знают, как делать эти три вещи за компьютером. А студенты знают, это же их ребеночек, если можно так выразиться. Поскольку компьютер появился уже после того, как мы выросли, мы ничего о нем не знаем, и нас это слегка пугает. Нам нужна помощь, а чья? Вероятно, помощь наших учеников – для программирования. Что мы сейчас можем реально дать им? Когда мы задаем себе этот вопрос, он ставит нас в тупик. По большей части им ничего от нас не надо, они просто хотели бы занять нас чем-нибудь. Скажем, чтобы мы тоже поучились; вспоминается подзаголовок книги Фуллера: «Возвращение учителя за уроки».</p><p><strong>Не нужны ли мы им только как маскировка или повод пребывать в определенном месте?</strong></p><p>Ну, есть такая точка зрения, что жизнь состоит из игр, но для игр необходимо существование границ. В самом деле, невозможно играть, если у тебя нет границ, нет знаков, показывающих, что это то место, а не другое. Что университет – это не деловой район. Что университет – это не телевизор (кроме тех случаев, когда программа «образовательная»). Но будет лучше, если мы перестанем играть в эту игру. Лучше, например, пусть религиозный дух бушует не в толпе священников, а в Торо, который ходил по городу голым, – вы об этом слышали? Это и еще кое-какие вещи, которые он проделывал в Конкорде, несколько огорчали его «религиозных» соседей.</p><p><strong>А как далеко вы распространяете эту идею? Только на искусства? Как она согласуется с социальной ответственностью, если речь о подготовке врача, о подготовке инженера?..</strong></p><p>Голова-то у нас есть, и надо ею пользоваться. Я же привел примеры с телефоном и водопроводным краном; есть области, требующие иного подхода. Но, безусловно, идея распространяется на то, что имеет отношение к сознанию и изменяет его: философия, религия, мифология, искусства, затем психология; социология, я полагаю; наслаждение природой с помощью наук. В этом случае наука занимается именованием вещей. Систематизация в ботанике – это нечто вроде телефона, организация в ней должна быть; иначе телефон бесполезен. Если мы даем имена всем видам грибов, то потом следует найти способ различать, какой гриб какой; сейчас люди работают над этим, используя компьютер. Прежние классификации безнадежно неэффективны и бесполезны, поэтому мы пытаемся получить новые, полезные. Где требуется практичность, целесообразность, там нужна организованная работа, как же иначе. Но во всех остальных видах человеческой деятельности нас должен вдохновлять заголовок Э. Э. Каммингса: два плюс два будет <emphasis>пять</emphasis>. Тут всякая рациональность точно помеха, она не принесет никакой пользы и должна быть выброшена, как сказал Норман О. Браун, в сточную канаву, чтобы мы о ней даже и не вспоминали. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>И первым делом я объявил, что все в классе получат оценку А, потому что я против школьной системы оценок. Ну, когда новость распространилась по кампусу, класс резко увеличился до ста двадцати человек: все хотели получить А. Постепенно число студентов установилось в районе восьмидесяти человек, которые ходили ко мне всё время. Но А получили даже те, кто один раз пришел и зарегистрировался. В первой же беседе я разъяснил свою точку зрения. В том числе и то, что мы не знаем, какой предмет изучаем. Что это класс мы-сами-не-знаем-чего. Чтобы выяснить, чем же мы будем заниматься, было предложено подвергнуть всю университетскую библиотеку случайным действиям на «Книге перемен»: каждый человек из класса прочитает, скажем, пять книг, целиком или частично; если книги окажутся слишком длинными, «Книга перемен» подскажет, какую главу читать. Я предложил, и они согласились, что таким образом у нас появится что обсудить, что дать друг другу. Если бы мы делали, как в других классах, читали бы одну и ту же книгу, то были бы друг для друга только конкурентами в выяснении, кто понял больше всех. А в нашем классе мы были щедры друг к другу, и обсуждение шло непредсказуемо. (Ханс Г. Хельмс, 1972)</p><p>Я думаю, что традиционные учебные планы, от которых страдает университет в настоящее время, нужно обходить, либо предпринимать шаги, чтобы их устранить. Например, я однажды говорил с Варезом о гармонии, которую сейчас в университете изучают год. Мы согласились, что всё полезное о гармонии можно объяснить за полчаса.</p><p>Я бы предложил делать занятия не обязательными, а просто возможными и создавать такую обстановку, чтобы люди заинтересовывались. Нужно, чтобы интерес у студентов появился сам, а не был вынужденным. Лично я бросил колледж, поскольку пришел в ужас от того, что учусь с двумя сотнями людей и все двести получают задание читать одну и ту же книгу. Я думал, что если все читают одну и ту же книгу, то это растрата людей. Достаточно, чтобы кто-то один прочитал эту книгу, и если в книге что-то есть, каждый может потом получить это, поговорив с человеком, который ее читал. Но вид этих столов, за которыми все сидели и читали одну и ту же книгу, вызвал у меня ужас. Я отправился в библиотеку. Я читал книги, максимально далекие от темы, и на экзамене получил А. Я решил, что с этой системой что-то не так, и бросил колледж.</p><p>Думаю, идея учебного плана и то, что люди читают один и тот же стандартный текст, основаны на убеждении, что в основе обучения лежит язык, который понимает каждый, и что люди не смогут общаться, если не будут обладать одной и той же информацией. В искусствах в настоящее время такой точки зрения не придерживаются. Сегодня по всему миру, где распространено современное искусство, оно <emphasis>синтетическое</emphasis>. Совершенно нормально, когда много всего происходит одновременно. В театре, музыке нельзя обозначать центр внимания; интересно всё в целом.</p><p>Это значит, что отбрасывается сама идея общепринятого языка. Характерная черта одного нашего ивента, включающего музыку, действие, кино, слайды и прочее, который мы представляем как серьезное искусство, и рок-н-ролльных перформансов с видеорядом, стробоскопным светом, невидимым светом и тому подобными вещами, так вот, характерная черта в том, что потом два человека, побывавшие там, смогут общаться и обменяться впечатлениями, которые окажутся <emphasis>разными</emphasis>. Я имею в виду не синтаксис, не язык в общепринятом смысле, я имею в виду гораздо более принципиальную вещь. В ситуации, когда действие окружает публику, два человека могут буквально стоять спинами друг к другу и видеть совершенно разные сложные действия, присутствуя на одном и том же событии. И так же наш жизненный опыт. Почему эти ивенты таковы? Не из желания просто нарушить законы искусства; скорее, чтобы познакомить с жизнью, которой мы живем, поэтому мы и можем в них участвовать.</p><p>То, что происходит сейчас, дискуссия в этой комнате прекрасна для образовательных целей, но в то же время она происходит между людьми, уже получившими свои дипломы. Не следует ли выплеснуть ее наружу и привлечь к ней весь университет? Там как раз люди собираются вместе и обмениваются информацией, потом, в результате зацепления, их информация порождает новую, возможно, еще нигде не зафиксированную информацию. Люди сотрудничают синергетически, а не как на фабрике, где каждый делает то же самое, что и все остальные. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>У меня вообще нет формальных контактов со студентами, я стою несколько особняком от университета [Иллинойса] и даже не появляюсь там. Поначалу разразилась целая дискуссия, приглашать ли меня, и факультет музыки, как вы понимаете, разделился: одни считали, что, если я приду, это катастрофа, а другие, наоборот, что это было бы очень хорошо. Наверное, в конце концов я разочаровал всех. Хотя я вперед не лезу, студенты всё-таки приходят, и один из них, помню, в прошлом году даже выразил мне нечто вроде благодарности за то, что я его не учил. Он сказал: «Я слышал, вы будете преподавать в следующем году…» Я ответил: «Вряд ли я буду преподавать», а он: «И очень хорошо, что вы этого не делаете». Студенты знают, что я здесь, и если они хотят меня видеть, то могут прийти; а если им не надо, то они не обязаны. И я выставил табличку с надписью: «Каждый, кто хочет, может со мной встретиться». А они ее не прочитали. Люди всё меньше читают объявления, знаете ли.</p><p>А однажды я получил от какого-то студента записку, где говорилось, что он хочет встретиться со мной в любое время, когда я не занят. Я ответил, что я большую часть времени свободен и пусть он позвонит мне, а он не позвонил. Странно, да? (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p><strong>Джон, вы говорили, что год или больше изучали восточную философию. Видимо, была прочитана не одна книга. Вы углубились в эту тему. Сейчас университет – это именно такое место, где люди хотят углубиться в ту или иную проблему, может быть, потому что в университете учатся в определенный период жизни. Они хотят сами выбирать предметы для углубленного изучения, будь то смесь восточной философии с генетикой бактерий или еще какая-нибудь экстравагантная комбинация несходных дисциплин; мне кажется, что в углубленном изучении есть свои преимущества.</strong></p><p>Я думаю, что обществу так или иначе следует признать важность этого, но когда много людей изучают один и тот же предмет, и не по собственной воле, а потому что считается, что так надо, это не способствует достижению цели. Когда вы говорите, что при университетах должны жить поэты и художники, то в этом есть смысл, потому что студенты тогда бы видели перед собой людей, которые преданы тому, что они делают. Мы ведь учимся и учим всю жизнь вне зависимости от того, посещаем занятия или нет, и учимся зачастую на примерах. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Я не учу. Я читаю лекции… Много лет назад я спросил Дэвида Тюдора, как вести себя приглашенному композитору в университете. Он сказал: «Представь, что ты водитель, скрывающийся с места аварии». Дэвид Тюдор – во всех отношениях замечательная личность, и у него весьма эпатирующий склад ума. Его заявление огорошивает, и в то же время оно очень верное. Может быть, я смогу хорошо преподавать, но не преподаю, потому что это требует слишком много времени. Я не считаю, что учитель должен чему-то учить. Учитель должен понять, что знает ученик, а это нелегко выяснить, а потом всячески поощрять ученика смелее пользоваться своими знаниями, смелее, искуснее и так далее – другими словами, заставить эти знания приносить плоды. Согласны со мной? (Ив Граймс, 1984)</p><empty-line/><p><strong>Скажите молодежи что-нибудь о дисциплине и тренировке.</strong></p><p>Не думаю, что здесь можно сказать что-то полезное, потому что, если один говорит, а другой делает, что сказали, толку не будет. Надо быть оригинальным. Надо откликаться на все призывы, которые получает личность как изнутри, так и снаружи. Вам не кажется?</p><p>В живописи, например, есть люди, которые начинают с реалистических работ, а позднее, в конце жизни, приходят к абстрактным, и наоборот. Я думаю, то, как прожили жизнь мы, не должно быть примером для подражания. Жизнь у каждого своя. Можно идти от А к Б, или от Б к А, или к совсем другой букве, или к нескольким, или вообще кругами. Но важно – не знаю, согласитесь ли вы, думаю, да, а может быть, нет, – важно принять сознательное решение отказаться от себя, отдаться пути целиком. Любой путь начинается с решения уделять внимание всему, что вне тебя, с желания отдаться этому целиком. (Роуз Сливка, 1978)</p><p>Люди, знавшие Торо, были им недовольны. Он был очень противоречивой фигурой, и школе он был противопоказан. Он недолго был учителем, быстро оставил систему образования. Его соседи жаловались, что он ничего не делает, и даже Эмерсон сетовал, что он только и годится, чтобы собирать чернику. Но история всё расставила по своим местам. Три примера: Индия, которая с подачи Ганди изменила политическую структуру; датчане, которые, руководствуясь эссе Торо «О гражданском неповиновении», успешно оставили в дураках гитлеровскую оккупацию; и Мартин Лютер Кинг. Видите, нужно только пересмотреть свою систему ценностей. Во все времена поэты и святые <emphasis>советовали</emphasis> бездействие. А мы не прислушивались – по крайней мере, университеты не прислушивались. Однако они всё равно хотят обучать поэзии. Это очень странно. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>Мы хотим видеть мир университетом, который никогда не окончим. Тенденция уже прослеживается. На Среднем Западе и, я уверен, в других местах тоже есть так называемый комплекс университетов Среднего Запада, и студент может пользоваться благами любого из этих университетов, фактически будучи в собственном, в своей альма-матер. Иными словами, понятие «альма-матер» должно уступить место понятию «мир». (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p></section><section><title><p>XIII</p><p>Социальная философия</p></title><p>Каждый человек – Будда; так же как для анархиста каждый человек – правитель. Моя музыка освобождает, потому что я даю людям шанс изменить свое мировоззрение – так же, как я изменил свое. Я не хочу быть над ними надзирателем. (Майкл Джон Уайт, 1982)</p><p>Нам в первую очередь нужна музыка, в которой не только звуки – просто звуки, но и люди – просто люди, не подчиняющиеся законам, даже если они установлены «композитором» или «дирижером».</p><p>Ситуация переживается каждым человеком по-своему, потому что внимание сосредоточено не на одном конкретном направлении. Свобода передвижения является основополагающим принципом как искусства, так и общества. Когда у тебя есть всё это и нет дирижера, легко увидеть, что даже наше многочисленное общество может существовать и без дирижера. (Майкл Найман, 1973)</p><p>Если мы сможем создать объединение, в котором отдельные люди независимы, то у нас будет модель общества, у которого нет нужды в правительстве и которое сможет наслаждаться жизнью – наслаждаться жизнью, которой мы еще и не жили из-за нынешней ситуации, – так что хору впору запеть: «Общество, гряди!» Это было бы чудесно. Есть искушение воскликнуть: «Аллилуйя!», если бы это слово не было так тесно связано с некоторыми другими вещами. (Марк Грешэм, 1991)</p><p>Когда я думаю о хорошем будущем, то в нем точно всегда есть музыка, но не один-единственный вид музыки. Там есть все виды – их больше, чем я могу себе представить или описать. Хотелось бы, чтобы там была любая музыка, потому что у людей разные потребности. Какая-то музыка, ненужная мне, может быть нужна другим. Мне, например, не слишком нужен джаз, я прекрасно могу обойтись вообще без джаза, но при этом многие его очень любят. Поэтому имею ли я право утверждать, что эта музыка не нужна? (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p>Если вы в нашем обществе хотите заниматься музыкой, вы либо должны это делать в одиночестве, либо должны обучить группу людей осуществлять то, что задумали. Это особенно справедливо для творцов электронной музыки. Они стали в некотором роде трубадурами. Помню, как Дэвид Тюдор сказал в своей неповторимой манере: «Хочу, чтобы у меня был инструмент, на котором только я буду знать, как играть». И у него это получилось – благодаря электронным схемам; когда он играет, звук выходит абсолютно непостижимый и совершенно изумительный. (Джоэл Эрик Сабен, 1984)</p><empty-line/><p><strong>Как бы вы описали свое музыкальное творчество с точки зрения анархии? Ричард Костелянец описал ваше творчество как антииерархическое по структуре (отсутствие дирижера и солиста с аккомпанирующей группой), по инструментам (фортепиано не важнее, чем радио) и по пространству выступлений (выступления и в гимназиях, и в оперных театрах). Вы согласны с такой характеристикой анархичности ваших сочинений?</strong></p><p>Хорошо сказано. Десять выходных подряд моя музыка звучит в Музее современного искусства в летнем саду, и обычно музыку там трудно слушать из-за машин, кондиционеров и птиц, еще не уснувших. Каждую пятницу или субботу концерт начинается в 07:30, а птицы засыпают примерно в 08:30, так что последняя часть концерта проходит без птиц. Но тем слышнее шум кондиционеров и транспорта. Иногда от Пятой авеню доносится игра на саксофоне. Любой обычной музыке это очень мешало бы. Но для моей музыки никакая дверь не закрыта, она полна тишины. Не то чтобы это была сплошная тишина, но там может быть семь минут тишины, в течение которых вы вольны слышать всё, что предлагает атмосфера. (Макс Блехман, 1994)</p><p><strong>Итак, сочинение практически другое не только при каждом следующем исполнении, но и в каждом следующем месте, где оно исполняется.</strong></p><p>Конечно. Мы не пытаемся сделать искусство лучше жизни. Хм? В XIX веке говорили, что искусство хорошо тем, что оно более организованно, чем жизнь. Это была своего рода модель порядка. Я так не думаю. Я думаю, что всякое творение – в центре, и ни одна точка не лучше другой. Это буддийская идея. Всякое творение, независимо от того, обладает оно чувствами или нет, как камень или растение – ну, говорят, что растения обладают чувствами и что с ними нужно разговаривать. Я этого не делаю, но <emphasis>(смеется)</emphasis>…не говорят ведь, что с камнями нужно разговаривать. В любом случае каждая вещь, наделенная чувствами или нет, находится в центре Вселенной. Всё в мире почитаемо, другими словами, всё суть Будда. Что значит: никакой Будда не должен смотреть свысока на другого Будду.</p><p><strong>Вы пытаетесь воплотить анархию в искусстве, а не показать концептуальный анархизм будущего…</strong></p><p>Я даю модель того, как это работает сейчас. В противоположность тому, чтобы манить людей раем…</p><p>В оркестре я отказываюсь от дирижера. К сожалению, я оставляю его на репетициях, <emphasis>(смех)</emphasis> но не как дирижера, а как гида.</p><p><strong>Назовем его координатором.</strong></p><p>Так и назову.</p><empty-line/><p><strong>В чем разница между вашей попыткой разрушить стену между жизнью и искусством и Живым театром, который делает упор на участие зрителей и так далее?</strong></p><p>Они это делают с контентом, а я – без контента. Если с контентом, то получается, так сказать, не вполне чисто, а если без контента, то это чистая информация, которую слушатель, пользователь, может применить в любых обстоятельствах, когда захочет. Мы больше не можем считать, что говорим на одном языке. (Макс Блехман, 1994)</p><empty-line/><p><strong>Поскольку человеческий голос – это глубоко личный инструмент, поскольку он тесно связан со всей механикой организма, для певцов очень важно (должно быть важно) не только здоровье голоса, но и общее состояние здоровья. Это вопрос жизненной дисциплины. Это постоянный образ жизни, хотя многие склонны к своему здоровью относиться как к эпизодической проблеме. Изменения, которым вы подвергли себя, например макробиотическая диета, достаточно хорошо задокументированы. Но есть ли у вас какие-либо общие наблюдения, предложения для других?</strong></p><p>Я думаю, один из способов – изменить отношение к медицине так, чтобы она стала «лекарством», которое вы принимаете постоянно, а не только по особым случаям. Иными словами, изменить образ жизни так, чтобы он был полезен для тела и духа, а не вреден. Я думаю, что в обществе в целом растет интерес к такому образу жизни, а не к тому, что ориентировано просто на удовольствие.</p><p><strong>Или к медицине как к средству ремонта, когда что-то ломается.</strong></p><p>Именно.</p><p><strong>Как вы думаете, изменения, которым вы себя подвергли, нашли отражение в вашей музыке?</strong></p><p>Не знаю. Думаю, это тема, которую лучше вынести за скобки. Со стороны виднее.</p><p>Не знаю, как это получше объяснить.</p><p>Нет. Я пытаюсь придумать пример.</p><p><strong>В конечном счете важен ли этот вопрос с позиций музыки?</strong></p><p>Трудно сказать. Он близок к вопросу о взаимоотношениях тела и духа. Мы зачастую считаем дух выше тела, но изменение отношения к здоровью, к общему здоровью, а не к лечению болезней, показывает, что тело отнюдь не отделено от духа, кто бы что ни думал. В моем случае интерес к философии дзен-буддизма предшествовал сначала обращению к шиацу, а потом к переходу на макробиотическую диету. Но это просто потому, что в школе меня учили: дух важнее тела. Только поэтому я сначала с восторгом пришел к дзен-буддизму, а потом с облегчением перешел на макробиотическую диету. (Марк Грешэм, 1991)</p><empty-line/><p><strong>Использовалась ли ваша музыка в политических или общественных целях?</strong></p><p>Общественные цели мне интересны, политические – нет; политика работает с властью, а общество – с группами людей; мне интересны как отдельные люди, так и группы: большие, средние, да и вообще любые. Другими словами, мне интересно общество – не в плане власти, но в плане совместных действий и совместных наслаждений. (<emphasis>Source,</emphasis> 1969)</p><empty-line/><p><strong>Американские художники, с которыми вы работали (Раушенберг, Джаспер Джонс), оказали на вас влияние как на музыканта?</strong></p><p>Ну, во-первых, я не согласен с идеей влияния как таковой. Во-вторых, если всё-таки говорить о влиянии, то куда более живым будет влияние из другой сферы, не той, в которой работаешь.</p><p>Мне кажется, больше всего на мою деятельность влияют общественные нужды; поэтому я стараюсь не писать произведений, которые не были бы полезны обществу. Я не хочу сказать, что решил в своей музыке какие-то общественные проблемы, но я попытался привести примеры улучшения общества. Так, в этот фрагмент оперы <emphasis>[Etcetera]</emphasis> я заложил парадокс. Я его переживаю, но не верю в него. Он – это ситуация, в которой человеком можно или невозможно управлять. В последнем абзаце эссе «О гражданском неповиновении» Торо пишет, что государство подобно дереву, и когда люди созревают, они, подобно плодам, падают с дерева. Так же и этот фрагмент <emphasis>Etcetera</emphasis> [1973] – дерево с плодами, какие-то висят на дереве, а какие-то падают. (Робер Кордье, 1973)</p><p>Да, технологии открывают нам новые возможности, но я считаю, что то, с чем мы в конечном счете имеем дело – и с чем мы имели дело всегда, – это наш собственный разум. Технологии, как мне кажется, открывают для нас что-то новое и неизведанное, что нельзя измерить старыми мерками. То есть, если говорить совсем конкретно, вместо ритма в музыке или ладов у нас теперь есть полное звуковое поле; и это выводит нас – хотя мы всё еще используем лады, сочиняем мелодии и придерживаемся размеров – за сковывающие рамки в более широкое поле, где нет ни ритма, ни размера. (Ричард Костелянец и др., 1977)</p><empty-line/><p><strong>Мне кажется, что мир потерял ощущение единства на всех уровнях – от отдельной личности и разных промежуточных объединений людей до всего мира в целом. Вопрос в том, нужно ли вам восстанавливать это ощущение единства?</strong></p><p>Я не нахожу, что понятие единства…</p><p><strong>Вместо «единства» я должен был бы сказать «целостность».</strong></p><p>Ну и как же так получилось, что вы должны были сказать «целостность», а сказали «единство»? Я думал о проблеме единства и многообразия, и сам я предпочитаю многообразие. Мне кажется, оно больше согласуется с нашими обстоятельствами, чем единство.</p><p><strong>Слово «единство» сказано по ошибке. Давайте поговорим о целостности.</strong></p><p>Но ошибка весьма показательная. Целостность… Что ж, мое единственное возражение против понятия целостности состоит в том, что оно предполагает целое в неких границах, но тогда целостность тождественна единству. Я, скорее, предпочту «открытость», не единство и не целостность, а открытость, причем в отношении незнакомых вещей. Я полагаю, что незнакомцы всегда играли объединяющую роль в обществе. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><empty-line/><p><strong>Как вы считаете, состояние мира сейчас в основном сложное или простое?</strong></p><p>Сложное.</p><p><strong>А можно его упростить?</strong></p><p>Не думаю, что его можно упростить, если только кто-нибудь не возьмется управлять им, а я не хотел бы жить в таком мире. А вы хотели бы? (Дэвид Стэнтон, 1982)</p><p>Сравнивая, к примеру, музыку Баха и Моцарта, можно взять небольшой отрывок из Баха и заметить, что все голоса в этой музыке идут в одном направлении. То есть, если это хроматическая гамма, все голоса идут именно так; или если элемент или модуль ритмически является шестнадцатой нотой, то если вы добавите сюда все голоса, то получите устойчивое движение шестнадцатой ноты. Это дает ощущение «целостности» или «единства», в противоположность Моцарту. У Моцарта даже в маленьком кусочке музыки вы легко можете уловить не один звукоряд. Лично я слышу три. Там будет один из больших интервалов, произведенных арпеджированием струнных: как вы знаете, терции и кварты; затем вы услышите диатонические гаммы с использованием сочетаний шагов на целый тон и на полутон; и вы также услышите хроматические пассажи, и все – в одной небольшой секвенции. Это всё сочетается таким образом, что различия работают, в случае Моцарта, на одну цель – чтобы создать то, что вы назвали бы гармоническим целым.</p><p>Но в результате тех новых изменений в музыке, что недавно произошли, мы больше не наблюдаем объединения несоразмерных вещей для создания гармонии. В сущности, если гармония требуется или предписывается композитором, то только для того чтобы скрыть различия между отдельными звуками. По крайней мере, наши уши так ее воспринимают. Например, в индийской музыке, чтобы создавать коллективные импровизации и делать их осмысленными для слушателей, существовало несколько приемов: был постоянно тянущийся низкий звук, чтобы можно было определять различные высоты тона по отношению к этому постоянному звуку; и можно было также измерять время с помощью неявных, но подразумеваемых ударов барабана. Мы, как музыканты, сейчас способны слышать <emphasis>любые</emphasis> звуки в <emphasis>любой</emphasis> комбинации. Кстати, первым музыкантом, объявившим о такой способности более пятидесяти лет назад, был Дебюсси.</p><p>Я верю в <emphasis>дез</emphasis>организацию, но я понимаю ее не как не-участие или изоляцию, а, скорее, как полное участие. Прежние правила порядка, наверное, были введены, так сказать, чтобы объединять вещи и предохранять их от распада. Теперь, когда эти правила отменят, – если мы их отменим, – мы обнаружим, что всё прекрасно идет и без них. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Важно, как Бакминстер Фуллер, видеть мир как единое целое, воспринимать наши проблемы как глобальные, как можно скорее избавить мир от ссор между нациями и сделать его местом, где проблемы решаются с помощью интеллекта. (Моник Фонг и Франсуаз Мари, 1982)</p><p>Я считаю, что всё взаимодействует, всё общается и что я точно так же общаюсь, не говоря ничего, как и говоря что-то.</p><p><strong>Очень необычный взгляд.</strong></p><p>И очень христианский. Иисус, например, показывая на поле с лилиями, говорил: «Смотрите, они же ничего не делают». Никто не может сказать, что природа или те цветы невыразительны. Они очень выразительны и при этом не говорят ни слова.</p><p>Нет, я считаю, что наше образование и наши идеи, особенно те, что касаются музыки, сейчас в основном находятся под влиянием немецких идей, и это легко заметить. Буквально недавно мне на глаза попалась «Музыкальная поэтика» Стравинского, лекции, которые он читал в Гарвардском университете, и я заглянул в самый конец, потому что обычно именно в конце книги пишут, о чем был разговор. И он там говорит, что его интересовало единство в ситуации разнообразия и что он хотел найти то, что объединит все несовпадения и разногласия. Вот это он называл своим идеалом, в это он верил. И мы все в него верили, пока не всмотрелись повнимательнее. А когда всмотрелись, то увидели, что это чисто немецкая, даже, пожалуй, фашистская идея: не желание найти черноту в черном и белизну в белом, а желание найти белизну и в черном тоже, желание, чтобы всё было белым. (Реджина Ватер, 1976)</p><empty-line/><p><strong>Когда вы заинтересовались анархией?</strong></p><p>Дайте вспомнить. <emphasis>(Долгая пауза.)</emphasis> Думаю, в конце 1940-х годов, когда из города я переехал в сообщество, которое до сих пор существует в округе Рокленд под названием Гейтхил Куп (Курятник в Гейтхиле). Оно было создано при колледже Блэк-Маунтин. Вера и Пол Уильямс унаследовали много денег от отца Пола, изобретателя, и Пол хотел истратить эти деньги не на себя, а на строительство. Он хотел строить домики, совершенно не претенциозные ни по размеру, ни по чему другому, и эта идея привлекла много внимания – нас всех объединял колледж Блэк-Маунтин. Уильямсы называли себя либертарианцами, там бродило много подобных идей. Я прознал об этом, и мне это подошло. Недавно я заговорил об анархии со вдовой Макса Эрнста, и она сказала, что Макс был анархистом…</p><p><strong>Ваши политические взгляды развивались вместе с анархистами колледжа Блэк-Маунтин, например Полом Гудманом?</strong></p><p>Я с ним не ладил. Мне нравились его работы, его мысли об анархии, но не нравилось его почтение к прошлому, к традиции. Я выступал против Бетховена, например, в пользу Эрика Сати. Я прочитал лекцию насчет того, что Бетховен ошибался, а Сати был прав. Я говорил об этом не в смысле анархии, а в смысле структуры его произведений. Структура произведений Бетховена такова, что они выражают его самого, а произведения Сати ничего не выражают. Творчество Сати служит для выражения чего-то такого, что сам он не выразил, но может выразить кто-то другой. Иными словами, творчество Сати подобно пустому стакану, куда можно налить что угодно, тогда как структура Бетховена – туда можно налить только Бетховена. Или, если налить что-то другое, это будет не так хорошо, как Бетховен.</p><p>Эмоции по большей части делают людей или очень счастливыми, или очень печальными. Это глупо. В основе индийской мысли лежит спокойствие. Можно любить или не любить, но нужно сохранять спокойствие, иначе можно начать ревновать <emphasis>(смех)</emphasis> или слепо… слепо влюбиться. Управлять эмоциями можно, но они очень-очень опасны. Политики ими пользуются, чтобы убивать массы людей.</p><empty-line/><p><strong>Вернемся к вопросу: это Уильямсы приобщили вас к анархизму?</strong></p><p>Да, но в округе Рокленд мне представился случай пожить рядом с видным анархистом, автором книги «Народ против государства», Джеймсом Мартином. Когда я с ним познакомился, он рассказал мне о поездке в Детройт, где он решил усыновить двух маленьких мальчиков. Они начали прыгать на кроватях, и он сказал, что ему было так тяжело ввести правило: НЕ ПРЫГАТЬ НА КРОВАТИ. Я включил это в одну из своих книг, потому что если ты анархист, то это автоматически делает тебя непоследовательным в своих словах и действиях. Невозможно быть последовательным анархистом. Чтобы выжить, приходится быть непоследовательным. Эмерсон считал непоследовательность очень важной. И всё же я последователен, насколько могу. На днях у меня ушло несколько часов, чтобы найти в файлах документ, нужный издателю. Но у меня же не может быть секретаря. Если бы был, мне пришлось бы указывать ему, что делать!</p><p>Но я думаю, что будет всё больше и больше людей, и я один из них, кто утвердительно ответит на вопрос о… <emphasis>(долгая пауза)</emphasis>… практической осуществимости анархии. В те мрачные времена, когда Эмма Голдман отправилась в Испанию на фронт… <emphasis>(долгая пауза)</emphasis>… Я думаю, что сейчас это снова становится реальным. У меня есть подруга из Испании, и она знает там скульптора, который говорил об анархистском движении: «От неудачи к неудаче, вплоть до окончательной победы». Она предвидит это, и он тоже, и я тоже. (Макс Блехман, 1992)</p><p><strong>Каково вам было в должности профессора (Charles Eliot Norton Professorship) в Гарварде?</strong></p><p>Примерно так же, как без должности профессора в Гарварде. (Ричард Костелянец, 1990)</p><empty-line/><p><strong>О чем вы сейчас размышляете?</strong></p><p>Полтора года назад я был приглашен в Гавайский университет, в котором есть Центр Востока и Запада. У них там проводился фестиваль музыки, были приглашены два человека Востока, представляющие его музыку и искусство, и два человека Запада. Я пробыл там месяц, и во время моего пребывания человек из нашего Госдепартамента выступил в университете с лекцией. Сам я на ней не присутствовал, но на следующий день я прочитал о ней в газете. Заголовок был такой: «МЫ ЖИВЕМ В ГЛОБАЛЬНОЙ ДЕРЕВНЕ, ХОТИМ МЫ ТОГО ИЛИ НЕТ». Чтобы это доказать, он сказал, что существует пятьдесят пять глобальных служб, не соблюдающих политические границы из-за тех технологий, с которыми они работают. К сожалению, я соображал медленно. Просто прочитал, и всё. Не в том смысле, что в одно ухо влетело, в другое вылетело, нет; оно просто осталось в голове, но я с этим ничего не сделал. А потом в сентябре этого года по дороге в Энн-Арбор я оказался в аэропорту Кеннеди, сидел там и пил кофе, а рядом со мной стояли группа японцев и один американец. Я в Японии был дважды, поэтому ко всем японцам отношусь очень дружелюбно. Ну, и я с ними разговорился, рассказал им, чем занимаюсь, а потом спросил, чем занимаются они. Они все были сотрудниками телефонных компаний, а американец был из Лос-Анджелеса и работал в телефонной компании Bell. Ну, и я подумал, что надо бы упомянуть эти глобальные службы, и так и сделал, а американец на это спокойно заметил: «Сейчас их уже шестьдесят одна». Я опять не сообразил и не спросил: «А где можно посмотреть список?» Но в то же время я подумал об острове Оаху, где прожил весь этот месяц. Он разделен горной грядой, а на самом верху в ней сделаны бойницы. Эти самые бойницы раньше служили для того, чтобы защищаться, посылая вниз отравленные стрелы. Сейчас в этих горах пробиты туннели, и на обеих сторонах острова есть общие коммуникации, ну, то есть электричество, телефонная связь и так далее. И из этой истории я делаю вот какой вывод: мы сейчас живем в том историческом периоде, когда все эти вещи, на которые мы сейчас жалуемся, являются, по сути, частью отмирающей политической и экономической структуры; и на смену ей, не ставя нас в известность, приходит совершенно новая социальная среда – глобальная деревня. Вот что меня сейчас интересует. И в этот процесс, я считаю, вовлечено также искусство. В этой связи имеет смысл упомянуть два ясных ума, что пишут книги по этой теме: Бакминстера Фуллера и Маршалла Маклюэна.</p><p>В своей лекции я говорил, что сейчас мы стремимся к количеству; качество у нас получается по умолчанию. Как мне кажется, именно под воздействием современного искусства в этом веке изменился наш взгляд на вещи: теперь на что бы мы ни смотрели, мы смотрим с эстетической точки зрения. То же сейчас происходит в музыке, и однажды мы вдруг обнаружим, что наши уши открыты окружающим нас звукам, где бы мы ни находились, и мы сможем получать от этого эстетическое наслаждение. То же касается и театра. Другими словами, где бы вы ни оказались, вы смотрите, слушаете и воспринимаете всё вокруг эстетически. Так вот, поскольку это правда и все эти социальные и технологические изменения, о которых я говорил, действительно происходят, то нам всем хотелось бы жить подольше. И я думаю, что это возможно. Ну, не для меня, потому что я уже разваливаюсь на части, а вот для других, помоложе, – вполне. Вы ведь понимаете (не так ли?) или чувствуете, что срок жизни будет продлен – и далеко за разумные пределы.</p><p><strong>Вы несколько раз упоминали слово «игра», противясь его употреблению.</strong></p><p>Да, мне не нравится это слово. Я имею в виду, мне не нравится мысль, что искусство представляет собой игру. А не нравится она мне, потому что моя… Я прочел несколько глав из одной книги, «Человек играющий» [Йохана Хёйзинги], знаете ее? Там человек рассматривается как кто-то играющий, ну и вся эта история о создании правил, по которым может вестись игра, и организации пространства для этих всяких игр, чтобы отгородиться от всего остального мира. Всё это меня раздражает. Изобретательство же, которым я так увлечен, – это плохо, потому что оно меняет правила игры. Это я и имею в виду, когда говорю «незваный гость», потому что изобретатель просто рушит всю игру. Но я не думаю, что мы в игры играем. То есть я люблю играть в игры, но искусство я не считаю игрой. Я считаю, что как к играм следует относиться к отмирающей политике и экономике, и то, что сейчас приходит им на смену, достойно ликования. И нет, я не думаю, что это <emphasis>мы</emphasis> ликуем. Я думаю, что это <emphasis>оно само</emphasis> ликует. Эта мысль мне нравится куда больше мысли об играх. (Йельская школа архитектуры, 1965)</p><empty-line/><p><strong>Скажите, каково это – иметь власть над людьми?</strong></p><p>Я считаю, что нам нужно пройтись по всему нашему языку и выбросить из него все слова, так или иначе касающиеся власти. Есть композиторы, которые хотят, чтобы музыка в целом становилась более политизированной. Они говорят, что вся наша социальная структура в конечном счете делится на тех, у кого есть власть, и тех, у кого ее нет. Если это так, то я хочу быть тем, у кого власти нет. В детстве я был таким же, меня никогда не привлекали хулиганы и задиры. Мне всегда нравилась христианская идея: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую.</p><p>Мне не льстят слова «величайший» или «сильный». Люди просто отличаются друг от друга. Последний раз я попросил составить мне гороскоп, потому что меня начала порядком раздражать моя растущая популярность. Люди постоянно задают мне вопросы, я постоянно должен что-то говорить. Меня это настолько нервировало, что не хотелось даже принимать приглашения от университетов, да и вообще разговаривать или что-то делать. Женщина, которая составляла мой гороскоп, &#x25C4;Джули Уинтер&#x25BA;, сказала, что мне следует приспосабливаться к этому, потому что в будущем я буду еще более известен, чем сейчас. Поэтому мне пришлось перенастроить свои мысли так, чтобы получать от всего этого удовольствие. Но когда вы направляете себя по этому пути, вы можете во что-нибудь врезаться, потому что, по сути, вы рулите в тумане. Это и имел в виду тот буддистский монах, когда сказал: «Сейчас, достигнув просветления, я так же, как и раньше, несчастен». Теперь, научившись наслаждаться своей известностью, я могу ее ненавидеть в той же мере, что и раньше. (Джефф Голдберг, 1976)</p><p>Меня спрашивают, в чем цель технологического развития. Я считаю, нам нужны технологии, которые будут настолько совершенными, что мы даже не будем их замечать. Подобное я сейчас наблюдаю везде, во всех областях деятельности; истинная цель – мне не нравится слово «цель», но пусть будет оно, – так вот, истинная цель любой деятельности заключается в устранении самой себя. Разве это не прекрасная цель для, скажем, политики, экономики? (Дэвид Сильвестр и Роджер Смолли, 1967)</p><p>Мне очень досадно – и, добавлю, непонятно, – так вот, мне очень досадно видеть, что наше общество сейчас охвачено борьбой за власть. Вместо этой борьбы за сепаратистскую, разделяющую нас власть мы должны понять, как понял Мао в Китае, что существует серьезная проблема, которая требует грамотного решения. Он сказал, что решение требует проявления власти. Такое проявление власти со стороны Мао, как длительное отступление, было, с моей точки зрения, наиболее эффективным в Китае и удивительным образом похоже на то, что предложил бы Ганди или Мартин Лютер Кинг.</p><empty-line/><p><strong>Считаете ли вы, что в США возможна бескровная революция?</strong></p><p>Думаю, да. Но когда я так говорю, нужно понимать, что это говорит мой ложный оптимизм.</p><p>В моих последних работах зачастую есть намек на театр, то есть включение того, что зрителем будет увидено, а не только услышано, и иногда перформансы включают в себя такие элементы, которые зрителям кажутся бессмысленными или шутливыми, потому что, как и звук, театр определен случайными действиями, причем часто не моими, а исполнителя; поэтому люди, которые ожидают услышать в моей музыке что-то специфическое, зачастую теряют желание слушать именно из-за этих вкраплений театральности – так же, как люди, которые приходят на мои лекции, чтобы послушать о музыке, а слышат что-то о Мао или о грибах, думают, что они, стало быть, совершили ошибку, придя на лекцию. Всё это проистекает из убеждения, которого я, если не ошибаюсь, уже двадцать пять лет придерживаюсь, с самого начала моего серьезного увлечения восточной философией: когда я спросил себя, почему мы пишем музыку, я сначала пришел к выводу, что мы это делаем, чтобы произвести революцию в умах; сейчас же я сказал бы, хотя и не без скепсиса, что мы это делаем, чтобы способствовать революции в обществе. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p>Было бы хорошо, если бы мы могли претерпевать изменения без принуждения. Так происходят изменения в искусстве. Мы не знаем, что ненасильственные социальные перемены возможны, как раз потому, что не знаем, что существуют ненасильственные перемены в искусстве. Мы не должны верить, что изменить что-то можно только через убийство, – можно изменить что-то созиданием. (Реджина Ватер, 1976)</p><p>Мы, с позволения сказать, испорченное общество. Я был очень впечатлен статьей Мэри Маккарти в «Нью-Йоркском книжном обозрении». Она всегда была критиком войны во Вьетнаме, и таковым она и остается, потому что история с Вьетнамом продолжается, хотя президент Никсон и говорит нам, что закончилась. Для Маккарти «Уотергейт» – продолжение Вьетнама; она видит в этом нашу глупую, жалкую попытку искупить вину за настоящее преступление – Вьетнам. Но я не скажу, что Вьетнам – единственное наше преступление. Мы еще погубили нашу окружающую среду. Мы сделали всё, чтобы стать эгоистами. Нам следует прислушиваться к Мао Цзэдуну, говорящему, что почва, из которой произрастает капитализм, – это чистый эгоизм. Чем Никсон оправдывает продолжение действий во Вьетнаме, а теперь еще и в Камбодже? Тем, чтобы выйти из этой ситуации, как он говорит, сохранив какое-то подобие лица или самоуважения. Всё опять возводится к личности, к собственному «я», и здесь я бы хотел, если вы позволите, подвергнуть критике всю христианскую традицию. Я считаю, что золотое правило, которое действительно зачастую считают центральной идеей христианства, ошибочно: «Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы другие поступали <emphasis>с тобой</emphasis>». Я считаю, что это заблуждение. Мы должны поступать с другими так, как они бы хотели, чтобы другие поступали <emphasis>с ними</emphasis>. (Алан Гиллмор, 1976)</p><p>В идеологии Мао Цзэдуна есть принцип постепенного повышения уровня общественного принятия – когда ты поднимаешься с начального уровня на другой уровень, а потом на третий, если следуешь идее Мао Цзэдуна. Мой же принцип состоит в том, что мы все должны вести себя как люди, которые школу уже давно окончили: жить в этом мире и активно участвовать в его жизни и тем самым добиваться своих целей. Другими словами, когда Будду спрашивают, как наступает просветление, приходит ли оно постепенно или внезапно (Мао Цзэдун говорит, что постепенно), Будда говорит, что постепенно, а потом буквально в следующем параграфе &#x25C4;в Ланкаватара-сутре&#x25BA; говорит, что внезапно, и приводит примеры из природы. Да, вещи происходят постепенно – как прорастание семян в природе, но также верно и то, что вещи происходят внезапно, например во время землетрясений, от ударов молний и тому подобного. Я – за последний подход. (Джеффри Барнард, 1980)</p><p>Вы читали труды Мао? В одном из них он пишет: «Мы должны быть абсолютно убеждены в нравственности человеческой натуры». На Западе же есть тенденция: быть убежденным в ее безнравственности.</p><p><strong>А в чем убеждены вы: в нравственности или в безнравственности?</strong></p><p>Нам всем необходимо верить в нравственность человеческой природы; и действовать мы должны, исходя из того посыла, что все люди – хорошие. У нас нет оснований считать их плохими.</p><p><strong>Что вы имеете в виду, говоря, что нет оснований считать людей плохими? А как же Гитлер, Вторая мировая война?..</strong></p><p>Ну, естественно, всё это увлечение силой, властью, прибылью и подобным привело к тому, что мы научили людей быть плохими. Но по природе своей они хорошие. Понимаете, в чем дело? То есть мы просто должны поменять нашу систему образования. В Соединенных Штатах делается всё, чтобы делать людей настолько плохими, насколько это вообще возможно. А делается это так: если у вас есть сорок детей, вы даете им всем для чтения одну и ту же книгу. Вы могли бы им дать сорок разных книжек, и это было бы прекрасно; вместо этого вы даете им одну, и все они должны читать одну и ту же книгу. А затем они должны сдать экзамен, чтобы выяснить, кто из них читал лучше всех. И это немедленно умаляет человеческую натуру, потому что тот ребенок, который прочитал плохо, начинает думать о том, как скопировать мысли ребенка, прочитавшего лучше, – иными словами, украсть их. А потом у человека появляется соблазн выиграть и во второй раз… И вот так мы получаем общество, которое по природе своей плохим не было, но его научили быть плохим. Вообще потрясающе, учитывая всё наше образование, насколько люди всё-таки хорошие.</p><p>Я заметил, что в Нью-Йорке, в котором всегда жуткие пробки и отвратительный воздух, и вообще всё, и еда, и кофе, всё, и улицы страшные и разбитые, так вот, когда в Нью-Йорке ты садишься в такси, очень часто сталкиваешься с беднягой водителем, который уже вне себя от раздражения. Как-то раз я сел в такси, и водитель разразился совершенно диким потоком слов, обвиняя абсолютно всех в том, что они все неправы, ошибаются, всё делают не так и прочее. Вы знаете, его раздражало абсолютно всё, а я просто сидел и молчал. Я не отвечал на его вопросы, я даже не вступал в разговор, и вскоре у него пошли другие мысли; просто потому что я молчал и сидел тихо, он начал говорить про мир вокруг уже другие вещи, более приятные, причем еще до того как я вышел из машины.</p><p><strong>Это и есть тот стиль обучения, который вы бы предпочли использовать?</strong></p><p>Это стиль, предложенный Торо, предложенный Ганди, предложенный Мартином Лютером Кингом. Его использовали датчане против Гитлера. Это то, что называют пассивным сопротивлением. (Никша Глиго, 1972)</p><p>Увы, мой оптимизм касается только отдельных людей. С другой стороны, то есть со стороны общества, все эти войны на Ближнем Востоке, на Фолклендских островах, в Иране с Ираком, все они напоминают ненужную болезнь, во время которой общество разрушает само себя. Но даже если разрушения будут масштабные – скажем, от атомного оружия, – я думаю, что жизнь всё равно останется; не факт, что жить будут люди, но жизнь всё равно продолжится. Я также уверен в том, что на других планетах тоже есть жизнь. (Пол Херш, 1982)</p><p><strong>Что вы думаете о безопасности нашего мира для будущих поколений, учитывая невероятное разрастание ядерных арсеналов, стремительную и почти неконтролируемую гонку вооружений во всём мире и безудержное распространение по нему ядерных технологий?</strong></p><p>Возможно, потребуется холокост, чтобы мы одумались, – надеюсь, такой, который не уничтожит всех.</p><p><strong>Как ваше отношение к этим проблемам выражается в вашем искусстве? И вне зависимости от того, выражается оно или нет, каким, с вашей точки зрения, должно быть взаимоотношение между социальными и политическими проблемами и искусством?</strong></p><p>Искусство, как я его себе представляю, направлено на изменение сознания, освобождение его из тюрьмы эго (искусство, в моем понимании, не есть самовыражение) и направление его вовне через чувственное восприятие (относительное, абсолютное), а затем обратно внутрь через сны (Судзуки: структура сознания и философия дзен-буддизма), сделав полный круг. Я разделяю последнюю идею Маршалла Маклюэна о том, что посредством электроники мы расширили собственную нервную систему. И мир, будучи одним большим разумом, может изменить себя. Существующий в настоящее время интернационализм – это шизофрения. Если бы искусство обладало большей социальной эффективностью, чем сейчас, оно бы могло стать приятной альтернативой мировому холокосту. Искусство могло бы убедить людей (всех людей) изменить свое мышление. (Джонатан Брент, 1981)</p><p>Я считаю, что чтобы общество менялось, нужно не протестовать против того, что есть зло, а дать ему умереть своей смертью. И я думаю, можно сказать, что структура власти отмирает, потому что не может сказать ничего вдохновляющего о том, что она делает. Я думаю, что все протесты, вопреки тому, что о них говорят, будут поддерживать в ней жизнь – так же, как вы поддерживаете огонь, когда раздуваете его; куда лучше всё это игнорировать, обращать свое внимание на другие вещи, действовать иначе, в позитивном ключе, а не поддерживать жизнь в отрицательном, отрицая его.</p><p>Позапрошлым летом я организовал в Нью-Йорке группу, состоящую из разных людей, в свое время занимавшихся протестами. Я предложил им раз в неделю в течение всего лета обсуждать, что человек может делать для изменения общества помимо протестов. На эти собрания каждый раз приходило от двенадцати до двадцати человек, то есть каждый раз собиралось много разных умов, разных жизненных историй, – и единственное, с чем в конечном итоге смогли согласиться мы все, были проекты и работы Бакминстера Фуллера.</p><p>Это нечто, сосуществующее со злом. Технология развивается вопреки или, по крайней мере, параллельно со структурами власти и получением прибыли. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p><strong>Значит ли это, что вы аполитичны?</strong></p><p>Ну, я считаю себя анархистом. Сам Мао, когда был помоложе, увлекался анархистской философией. Но, учитывая требования политической ситуации того времени, ему пришлось решать проблемы Китая, в результате чего он оказался вовлечен в процесс политических перемен.</p><empty-line/><p><strong>Мне ваше творчество кажется анархистским, хотя вы сами и убеждены в том, что в нем есть жесткий порядок. Например, когда иногда вы с Дэвидом Тюдором вместе исполняете каждый свою музыку, слушателю ваши действия могут казаться анархическими, хотя в них наверняка должно прослеживаться неанархическое отношение к Дэвиду Тюдору как к вашему соисполнителю, невзирая на то, что ваши две пьесы задуманы как самостоятельные произведения.</strong></p><p>Это очень простой пример анархии, потому что мы оба работаем вместе, но независимо друг от друга. Я не говорю Дэвиду Тюдору, что делать, равно как и он не говорит мне, что делать, но всё, что каждый из нас делает, вписывается в то, что делает другой.</p><p><strong>То есть ваша анархия подразумевает общение без предварительных соглашений и без жестких установок, как и что воспринимать?</strong></p><p>Именно! Когда мы имеем возможность творить и работать без ограничений или когда у нас есть необходимые нам вещи, тогда, я считаю, у нас есть всё, что нам действительно нужно. Нам не нужны законы, говорящие, что не следует делать того-то, а следует делать то-то и то-то. Торо говорил, что единственное, зачем нужны законы и правительства, – это для того чтобы два ирландца не дрались на улице. Пусть лучше у нас иногда будут случаться убийства, чем будет война во Вьетнаме. И пусть это будут убийства, совершенные по страсти, а не холодные и бесполезные убийства, которые происходят сейчас. То, что происходит сейчас, можно назвать «убийствами для массмедиа».</p><p>Я считаю, что следует найти какую-то связующую нить между теми, кто, как Мао, рассчитывает на силу и власть, и теми, кто, как Фуллер, верит в полезность материальных благ и обладания ими. Видите ли, Фуллер, как и Мао, верит в нравственность человеческой натуры и считает, что людей делает плохими тот факт, что у них нет того, что им нужно. Если бы у них было то, что им нужно, они бы были менее эгоистичными.</p><p>Я это заметил по нашему обществу грибников в Нью-Йорке: когда погода сухая и грибов мало, люди скрытничают, становятся корыстными и никому не говорят, что они что-то нашли, и грибы они ищут торопливо. Но когда погода очень влажная и грибов много, они, наоборот, становятся бескорыстными, щедрыми и даже раздают грибы просто так.</p><p>Про себя я тоже заметил, что когда у меня есть то, что мне нужно, я смотрю на витрины наших больших магазинов в Нью-Йорке и не вижу ничего такого, что бы мне хотелось. (Никша Глиго, 1972)</p><p>Я хочу, чтобы полиция <emphasis>не</emphasis> управляла движением частных машин, а контролировала парк общественных машин, которые мы могли бы использовать, когда захотим, и оставлять в положенном месте, когда они нам больше не нужны.</p><p>Я согласен с идеей Маклюэна о том, что электроника расширила нашу нервную систему, что эта сеть теперь становится мировым разумом и что задачей нового психоанализа является работа с неисправностями этого <emphasis>мирового разума</emphasis>…</p><p>Я раздумываю над тем, насколько теперь необходимо высказывать какую-то мысль, потому что эта мысль уже содержится во всемирном разуме. Когда я рассказываю о какой-то своей новой идее, позднее зачастую обнаруживается, что ее уже кто-то высказал до меня.</p><p>Мы должны перейти от косного взгляда на вещи к более широкому взгляду, когда человек видится принадлежащим к определенной семье, городу, нации и миру, а с религиозной точки зрения – ко всему. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Мой интерес к иррациональному и моя вера в то, что оно важно для нас в нашей жизни, созвучны практике использования коанов в дзен-буддизме. Мы привыкли рассуждать о взаимосвязях в мире и доверяем своим мыслительным способностям, а буддизм уже давно говорит, что нам нужно высвободиться из этой уютной ловушки ума, и сделать это можно, задавая вопрос, на который невозможно ответить с помощью логики. Буддисты обнаружили, что, когда разум меняется и получает возможность жить не только в рациональном мире, но и целостно, в мире, включающем и иррациональность, носитель разума достигает, как они говорят, просветления. Теперь, возвращаясь к идее Маршалла Маклюэна о том, что мы живем в эпоху расширения границ нашего разума далеко за пределы нас самих: так же, как колесо стало расширением возможностей наших ног в плане передвижения, электроника стала продолжением нашей нервной системы, раскинувшейся не только на весь земной шар, но и в космосе. Это, в свою очередь, возлагает на нас обязанность рассматривать просветление не как что-то, чего должен достичь индивид, но как то, чего должно достичь общество, и поэтому сейчас мы должны сказать, что мир, каким мы его сейчас знаем, неприемлем. Понимаете, о чем я? То есть на уровне личности – хоть сейчас, хоть в будущем – можно воспринимать каждый день как что-то прекрасное, <emphasis>ничи ничи коре коничи,</emphasis> что значит «каждый день – прекрасный день»<a l:href="#n_9" type="note">[9]</a>, но на уровне социума, в ситуации расширения нашего разума за пределы нас самих, то есть в нашей с вами текущей ситуации, мы должны видеть необходимость тренировок и дисциплины для всех и каждого – чтобы жизнь в этой неприемлемой ситуации была в принципе возможна. Я не думаю, что мне нужно – ведь не нужно? – перечислять все те неприемлемые вещи, что творятся в последнее время. Они самоочевидны. Мы их знаем, даже не упоминая их. У нас вся голова ими забита. Нужно изменить мир так, чтобы подобные вещи не происходили. Весь этот разлад в намерениях и целях, соревнование между нациями в мире. Войны, «человек человеку волк», свинство и жадность – всё это абсолютно неприемлемо. И мы должны понять (не знаю, как это по-японски, надо будет выучить), что «каждый день – плохой день», до тех пор пока кто-то голодает, кого-то несправедливо убивают и так далее и так далее.</p><p><strong>Но как здесь может помочь искусство?</strong></p><p>Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что искусство свою задачу выполнило. Ну, я, скорее всего, не ошибаюсь в отношении того, что сделал я, и, скорее всего, ошибаюсь в отношении того, что сделали другие люди, но, по моему мнению, искусство XX века очень и очень хорошо поработало. Как поработало? Открыло людям глаза, открыло людям уши – что может быть лучше? Теперь же, я считаю, мы должны обратить свое внимание на другие вопросы, и это вопросы социальные.</p><p><strong>То есть, рассуждая логически, вы должны прекратить писать музыку.</strong></p><p>Нет, нет, давайте не будем здесь логичными. Мы же живем в рационально-иррациональной парадигме. Я вполне могу сделать что-то нелогичное. Я могу сделать что-то ненужное. Я могу принимать приглашения. Я могу разрешить себе сделать что-нибудь легкомысленное. В какой-то момент времени я могу быть величественным, а в следующий – уже идиотом. Почему бы и нет? Иногда я могу даже захотеть поразвлекаться! (Дэвид Сильвестр и Роджер Смолли, 1967)</p><p>Я считаю, что есть две самые важные вещи, которые должны нас направлять в этой изменчивой, сложной ситуации. Первая, которую я уже упоминал ранее, – выбирать, где возможно, гибкость, а не «косность»; это очень важно в любой ситуации, какую вы только можете себе представить, – это базовый принцип. Еще один базовый принцип, как мне кажется, – выбирать изобилие, а не скудность. Быть расточительным, а не прижимистым. Извлекайте всё, что можете, из того, чем можете обладать. Обладайте чем-то, даже если вы этим не пользуетесь или пользуетесь этим как безделушкой.</p><p><strong>О работе с тем, что есть…</strong></p><p>Это в порядке вещей, но человеку следует понимать, почему у него нет чего-то и что причина этого всего лишь экономическая. Мы сейчас живем в очень забавном обществе. Я не владею точными цифрами, но мы все знаем, что в нашем веке родилось новых идей, нового понимания, всяких технологических новшеств больше, чем во всей нашей истории, и ожидается, что в ближайшие десять лет мы получим идей больше, чем за всё прошедшее столетие. Иными словами, мы с вами находимся в ситуации, которую осознал Фуллер, и сейчас мы в ее критической точке – и по мере нашего развития <emphasis>она</emphasis> будет развиваться легко и очень быстро. То, что наше общество просуществовало так долго разделенным – одна часть против другой, лучшие силы были направлены на войну, а не на мирную жизнь, – само по себе удивительно. Удивительно, потому что идея конкуренции была мифологизирована как нечто необходимое, для того что мы зовем мотивацией, импульсом и тому подобным, и была встроена в нашу систему образования и много во что еще. То есть мы знаем, что у нас <emphasis>есть</emphasis> машины, знаем, что у нас есть идеи, но также знаем, что по экономическим причинам у нас нет к ним доступа, а экономические причины являются частью всей этой идеи конкуренции. А между тем начиналось всё просто с существования человечества на планете Земля, и теперь каким-то образом нужно свести всё обратно к этому и к использованию тех вещей, о которых человек подумал и которые ему нужны, а не к разделению пользы от этих вещей между людьми, в результате приводящему к расслоению общества на имущих и неимущих. Нам нужен мир, населенный людьми с достатком. Так вот, один из способов сделать ход, или победить, объявив шах и мат, или поставить мат со второго хода существующим экономическим структурам, заключается в том, чтобы всё больше стирать границы между <emphasis>вашим</emphasis> университетом и другими университетами: так сказать, бросить в экономические структуры камень, как в озеро, и позволить этому эффекту разойтись волнами; ваши усилия должны слиться с усилиями других подобных организаций. И если у кого-то из вас будет такая-то машина, любой из нас может сделать эффект от этого броска камня таким огромным, что окажется, что не будет такой машины, к которой у вас не будет доступа.</p><p>Сюда бы я включил и науку; я думаю, что здесь, в Иллинойском университете, есть ученые, которые, например, приглашают преподавателей с других факультетов вести предметы, которые сами эти ученые не знают. Идея очень проста: наполнить жизнью то, что раньше было выхолощено, сведено на нет. И таким образом можно разрушать существующие границы, но об этом мы уже говорили. Я считаю, при виде любой границы, любой преграды необходимо подумать, можно ли ее убрать. Является ли она чем-то действительно нужным и необходимым, как, скажем, телефон или водопроводный кран, или она только удовлетворяет прихоти бюрократии? Нужна или не нужна эта граница? Если не нужна, тогда, я думаю, польза, которую она приносила, разделяя что-то, останется и тогда, когда она уже ничего разделять не будет. Сегодня со мной произошел любопытный случай. У меня была назначена встреча, но я не очень понимал, как пройти в технологический корпус, поэтому я зашел в первый попавшийся с соответствующей табличкой; это оказалось старое здание. И пока я искал комнату с нужным номером, мне пришлось обойти практически всё это старое здание, потому что никто не мог мне помочь сориентироваться в хаотичной нумерации. Но пока я ходил, я увидел множество вещей, которые не увидишь в музыкальной школе, или дома, или в супермаркете, – самые разные механизмы, всякие странные штуки, – как будто побывал в другой стране; а потом я наконец попал в новое здание, где и находилась нужная мне комната, и в этом здании тоже оказалось множество вещей, никак не связанных с музыкой, или живописью, или скульптурой, и это было очень занятно и ново. (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p>У нас не должен быть только один жизненный путь, которому все должны следовать. Путей должно быть много, и всегда должна быть возможность придумывать новые, чтобы каждый мог жить так, как ему нужно, а не так, как ему надлежит жить с точки зрения других людей. Он должен жить так, как сам считает нужным.</p><p><strong>И вы такой оптимист, что считаете, что это возможно?</strong></p><p>Да, потому что думаю, что большая часть зол, которые таит в себе свобода, на самом деле являются результатом разделения мира на богатых и бедных, что приводит к… Если бы у каждого было всё, что ему нужно для жизни, значительной части современных зол не существовало бы, потому что люди бы не стремились получить то, что им нужно, нелегальными путями – у них бы это просто было. Таким образом, первая задача глобальной деревни – дать каждому человеку то, что ему нужно для жизни, вне зависимости от того, что это. На текущий момент это означает воду, электричество, пищу, кров и так далее. Нужна еда – разумеется, еда бывает разная. Одним нужна такая пища, другим – другая.</p><p>Не так давно наши бизнес-консультанты в Бразилии посоветовали людям прекратить выращивать черные бобы и заменить их соей, потому что на сое они больше заработают. Бразильцы привыкли к черным бобам и рису, это для них традиционная пища и привычный рацион. Они тем не менее послушались совета американцев, избавились от черных бобов и стали выращивать сою. Какое-то время они получали с этого много денег, но потом цены упали. Теперь им приходится импортировать черные бобы из других стран и по очень высоким ценам. Их решение было ошибочным. Я, допустим, не ем мяса, но есть люди, которые его едят.</p><p><strong>Есть ли предел? Должны ли наркоманы получать свой героин? Они-то точно знают, что он им нужен.</strong></p><p>Да, это очень серьезный вопрос. Не буду ставить под сомнение тот факт, что героин – это то, что иметь не стоит. Я знаю, что некоторым героин заменяет еду. Точно знаю, что так было с кокаином в Перу: он заменял еду и одежду. Люди могли умереть от истощения, не чувствуя голода, и они не чувствовали холода, принимая кокаин. Возможно, кокаин должен быть доступен – наравне с героином, без каких-либо ограничений, но должно даваться четкое понимание того, насколько зависимым от них становится человек и что если ты захочешь жить так, то что это будет за жизнь. Не следует делать их недоступными по деньгам, потому что из-за них убивают и делают еще много чего. (Моник Фонг и Франсуаз Мари, 1982)</p><p>Сейчас в мире существует столько возможностей, и всё больше людей знает о них. Это, конечно, вопрос, который, я считаю, каждый человек должен решать для себя сам, не находите? Простой вопрос: чему он готов посвятить свое время? Потом Маргарет Мид считает, что, раз в наше время мы живем дольше, мы могли бы меняться, и нет причин – опять-таки гибкость против косности – нет причин считать, что похвально всю свою жизнь заниматься чем-то одним; наша увлеченность может принимать разные формы, например, с музыки можно переключиться на ботанику или заняться поисками связей между ними. Раньше мы жили достаточно долго, чтобы иметь возможность посвятить себя чему-то одному, но теперь, когда мы живем дольше, мы можем посвятить себя многим вещам или – отбросив понятие «мейнстрим» и учитывая, что мы сейчас развиваемся во множестве направлений сразу, – мы сами можем заняться поиском нового. И я считаю, что человеку имеет смысл – если еще выкинуть из головы конкуренцию – заниматься вещами, которыми никто еще не занимается; при этом, естественно, неплохо быть в курсе того, что делается другими людьми; нужно улучшать наше друг с другом взаимодействие и коммуникации, чтобы мы знали, что происходит в мире, и выбирать такое занятие, которым никто не занимается. Однажды я спросил у Фуллера, когда очень заинтересовался его идеей дома, не привязанного к земле подземными коммуникациями, – я спросил: «Ты над этим работаешь?» Он сказал: «В этом нет необходимости», на что я спросил: «Что ты имеешь в виду?», а он ответил: «Ну, этим уже занимаются в космической программе». В космической программе! С его точки зрения, программа освоения космоса полезна прежде всего потому, что привела к необходимости создавать автономное жилище для длительных путешествий, в котором человек сможет жить в отрыве от земли. Это значит, что мы сможем жить в пустыне, или на вершинах гор, или в Арктике, или в океане, то есть все вопросы, касающиеся перенаселенности, отпадают сами собой. Потому что даже в Японии горы заселены относительно мало. Потом в своей недавней работе Фуллер указал (как я указываю в сфере музыки), что <emphasis>цель</emphasis> – идти навстречу радуге, иначе говоря, не иметь никакой цели. То есть архитектурное сооружение, которое не выглядит как архитектурное сооружение, будет прекрасным местом для жизни, а музыка, которая не есть музыка, но при этом удовлетворяет музыкальные потребности человека, – это то, над чем я работаю сейчас, а именно шумы окружающей среды. Звуки вокруг меня мне куда более приятны, чем любая известная мне музыка, эти звуки со мной всегда, и они всё время меняются. Всё это реально достижимо, тем более что, в отличие от нас, у Баки Фуллера есть четкое представление о жилище будущего: я видел его проект. Это два прозрачных геодезических купола, один внутри другого, а между ними помещены растения; вы живете – в определенном смысле слова – в саду и вроде бы имеете крышу над головой, но вместе с тем вроде как и не имеете. (Никша Глиго, 1972)</p><empty-line/><p><strong>Что вы считаете крупными политическими, социальными, экономическими проблемами современности, на национальном и международном уровнях?</strong></p><p>Отсылаю вас к недавно вышедшей книге Р. Бакминстера Фуллера «Критический путь». Мы с нетерпением ждем прекращения существования национализма и интернационализма, ждем, когда будет использоваться интеллект, а не власть для установления равновесия между потребностями человечества и мировыми ресурсами – того, что современная система деления на имущих и неимущих более обеспечить не может. Закон, вместо того чтобы защищать богатых от бедных, должен измениться так, чтобы бедность стала приемлема, как она была приемлемой для Торо. (Джонатан Брент, 1981)</p><empty-line/><p><strong>Если ваша музыка, как вы говорите, содержит идею множественности, то у массмедиа одномерная направленность. Возможно, вам всё-таки приходилось заимствовать какие-то приемы у массмедиа и, возможно, они как-то используют идею множественности центров?</strong></p><p>Нет. Вы знаете, что я живу в Соединенных Штатах, а массмедиа в Соединенных Штатах больше всего увлечены рекламой. У нас к массмедиа доступ весьма невелик, исключая разве что наше образовательное телевидение. Недавно я сделал тридцатиминутную передачу на телевидении, довольно интересную, но ее почти никто не видел. В общем, возможностей сделать что-то совместно с массмедиа очень мало, если это не реклама.</p><p><strong>Но если бы вы были вольны сделать то, что хотите, и массмедиа не были бы такими ограниченными, что бы вы сделали?</strong></p><p>Я плохо умею рассуждать о том, что было бы, «если бы». Если бы я этим фактически занимался, тогда, я думаю, у меня бы было какое-то представление, но пока я этого не касался, я действительно не знаю, что бы я сделал. Понимаете ли, я думаю, что наши массмедиа отличаются от того, какими они были бы в хорошем будущем, – так же, как издание музыки сейчас отлично от того, каким оно было бы в хорошем обществе. А под хорошим я понимаю общество без заторов. В музыкальной сфере сейчас, я думаю, у нас не больше издателей, чем было, скажем, в XIX веке. Но людей стало неизмеримо больше. И сейчас больше людей пишет музыку, чем в XIX веке, и у многих пишущих людей сейчас нет возможностей донести свою музыку до слушателя, или опубликовать, или использовать ее как-то еще. Если мы применим технологии, чтобы любой человек мог связаться с любым другим человеком для исполнения или для издания музыки, например технологии связи, то это будет куда лучше, чем то, как мы применяем технологии в наши дни. Мне представляется приспособление для телефонной связи, которое будет давать возможность передавать на расстоянии печатные и графические материалы. Такая техника уже существует в Соединенных Штатах, но она используется только на производстве, в правительстве и в армии. Можно предположить, что рано или поздно она станет доступной для простых граждан, и, просто набрав номер, мы сможем немедленно получить на руки книгу или музыкальное произведение, а потом в любой момент заменить это на что-то другое. Человек будет пользоваться телефонными номерами как номерами библиотечными. Иными словами, я с нетерпением жду появления в массмедиа большего количества и разнообразия средств передачи информации.</p><p>Единственное достоинство Америки в том, что публика, в основном состоящая из студентов, – это люди, которые еще не заняты зарабатыванием на жизнь, а потому еще не интегрированы в капиталистическое общество.</p><p><strong>За последние несколько лет мы стали свидетелями внезапной вспышки интереса к вашей музыке. Люди воспринимают ее по-новому.</strong></p><p>Я не думаю, что это интерес к моей музыке. Я думаю, это интерес к моим идеям в целом.</p><p><strong>Ваша музыка, ваш стиль жизни – людей интересует всё.</strong></p><p>Я думаю… Честно говоря, не знаю, что думать по этому поводу. Я желаю всем людям добра и надеюсь, как уже говорил, на приход практической анархии.</p><p><strong>[Она грядет?]</strong></p><p>Я считаю, что в Соединенных Штатах силен революционных дух, и он крепнет. Я также думаю, что по мере роста населения можно ожидать, что большая часть населения станет моложе, то есть средний возраст пойдет вниз, а не вверх, и когда он по-настоящему достигнет студенческого уровня, эти студенты, еще не являющиеся членами общества личной выгоды и шкурных интересов, действительно смогут многое изменить. Понимаете, когда произошла русская революция, она произошла, опираясь на рабочий класс, а китайская революция произошла, опираясь на крестьянство. Вопрос в том, на кого будет опираться американская революция. По идее, она должна опираться на большинство населения; надеюсь, что это будут студенты.</p><p><strong>То есть вы согласны со студенческим движением 1968 года?</strong></p><p>Да. Но студенты до сих пор не воспринимают технологии всерьез. Думаю, это и мешает делу. Революционный студенческий конгресс Корнелльского университета обратился ко мне с просьбой принять участие в фестивале лекций – и я обнаружил, что не могу ни до кого дозвониться в центральном офисе комитета: у них не хватает телефонов. И вообще организационная часть хромает. (Никша Глиго, 1972)</p><p>Анархизм XIX века потерпел неудачу, потому что у анархистов не было ни средств, ни практических решений для достижения своих целей. А сегодня мы должны овладеть необходимыми технологиями, чтобы воплотить анархию в жизнь и жить без того, чтобы нами управляли. Экономика должна снова стать естественной, то есть нефинансовой. Власть имущие становятся всё более и более отталкивающими. Посмотрите на нас во Вьетнаме. Это недопустимо. (Жан-Жак Лебель, 1966)</p><p>Я обнаружил интересное сходство между стилем Баухаус в Германии и Мао. Есть опубликованная на английском языке книга Мохой-Надя под названием «Новое видение», которая сильно повлияла на мое мышление. В начале этой книги есть рассуждение о том, что индивидуум способен на всё, то есть каждый человек способен делать всё то, что может делать любой другой человек. Но из-за жизненных обстоятельств и прочего мы становимся специалистами, а не цельными людьми. Мао удалось внушить китайцам идею, что если есть армия, то в ней участвуют все; если нужно заниматься сельским хозяйством, им должны заниматься все; если нужно изменить рельеф почвы, чтобы поля периодически не затапливало, вся община должна бросить на это свои силы, даже старики, даже дети. И таким образом через идеи и влияние Мао опыт и ощущение семьи распространялись на всех: в определенном смысле вся нация стала одной семьей. Я считаю, это прекрасно. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p><strong>А в шестидесятые годы вы принимали участие в чем-нибудь?</strong></p><p>Нет. Моя деятельность происходит вне любых организаций. Лучше всего я работаю сам по себе, я не стадный человек. Я делал множество заявлений социального характера. Они все довольно анархические. Недавно меня попросили подписать петицию против атомной энергии. Я же написал в ответ, что не буду ее подписывать. Меня не интересует критика, негативная деятельность. Мне неинтересно протестовать против неправильных вещей. Мне интересно делать то, что мне представляется полезным. Я не считаю, что достаточно только критической деятельности.</p><empty-line/><p><strong>Вы ходите на выборы?</strong></p><p>Даже и не думаю. Очень жду времени, когда никто не будет голосовать, потому что тогда нам не нужно будет иметь президента. Нам не нужен президент. Мы можем прекрасно жить и без правительства. Всё, что для этого требуется, это немного разумности, а вот ее как раз нет…</p><p><strong>Но это требует такой ответственности со стороны людей…</strong></p><p>А какая польза от того, что ответственность на правительстве? Всё, что делают государства, это устраивают друг другу неприятности. (Робин Уайт, 1978)</p><p>Я считаю, что в наши дни нам нужно четко различать государство и коммунальные службы. Не стоит воспринимать коммунальные службы как часть государственной структуры, потому что они, безусловно, необходимы: без них население земного шара просто не сможет существовать. Коммунальные ресурсы устроены так, что они доступны всем людям, и нам нужна только социальная ситуация, в которой мир не будет разделен, особенно так драматично, как сейчас в Южной Америке, на имущих и неимущих; нам нужен мир имущих людей, в котором имущие все, а этого можно достичь только посредством коммунальных ресурсов; правительства же разделяют всех на тех, кому <emphasis>положено</emphasis> иметь, и тех, кому <emphasis>не положено</emphasis>. Таким образом, нам не нужны правительства и государства, нам нужны коммунальные ресурсы и коммунальные службы.</p><p>Коммунальные ресурсы включают в себя кров, пищу, одежду, воздух (потому что в последнее время мы портим нашу атмосферу), воду, электричество и так далее; но это лишь основа и направление развития. Я не буду говорить, что кто-то должен любить кого-то, – мы все должны самостоятельно открыть для себя красоту любви. Но никто не должен принуждать нас, как того требуют религии, любить друг друга, потому что это довольно бессмысленно – любить кого-то, но при этом заставлять его голодать. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Технологические достижения не должны <emphasis>определять</emphasis> то, что мы можем делать, они должны быть <emphasis>средствами, каналами</emphasis> для выражения того, что мы хотим выразить.</p><p><strong>В человеческом теле есть коммунальные сети – нервы, кровеносные сосуды…</strong></p><p>Вы ведь согласны, что тело – это одни сплошные коммунальные сети?</p><p>Публикацию музыки контролируют «посредники», которые <emphasis>не являются</emphasis> открытыми каналами, но при этом решают, что публиковать, а что нет.</p><p><strong>Биологическая модель общества на самом деле не организм, а экосистема. В экосистеме нет «посредников», каждый компонент там взаимодействует с другими компонентами напрямую.</strong></p><p>Телефонная система – это не «система систем», а <emphasis>коммунальный ресурс</emphasis>. Нам нужно сделать так, чтобы наши коммунальные ресурсы были доступны и функционировали по всему миру. Мы должны хотеть, чтобы наши организации <emphasis>помогали вещам реализовываться,</emphasis> но не определяли, <emphasis>что</emphasis> будет реализовываться.</p><p>Когда я набираю номер, я хочу <emphasis>получить то, что ожидаю получить</emphasis>; в моей же музыке я хочу, чтобы был <emphasis>простор для сюрпризов</emphasis>. Я хочу, чтобы мы были не обитателями, а туристами, сталкивающимися с новыми впечатлениями, чтобы нас к ним влекло. Меня всегда привлекали «неизвестные величины» – вещи за пределами формального обучения, вещи инновационные. (К. Х. Уоддингтон, 1972)</p><p>Сейчас становится всё более очевидно, что политика – это игры. И что партнеры в этих играх меняются. И что народы, которые нам раньше нравились… Например, когда я был молод, нам очень нравились китайцы, а мой дядя, страшный консерватор, считал, что японцы ужасны, и очень радовался, что многие считают японцев ужасными. А китайцы были хорошие. А сейчас всё повернулось; к счастью, мой бедный дядя уже умер, так что ему не грозит быть сбитым с толку, а он, я уверен, был бы, потому что он изначально был против коммунизма, и из-за этого ему пришлось бы быть против китайцев… Я считаю, что многое в нашем современном обществе можно вытерпеть, если понять, что это игра и не более того, хотя множество игр – плохие и с плохими последствиями. Но я думаю, что мы должны стать таким обществом, которое будет видеть, что столкнулось с проблемами, требующими решений, и что они, как мы уже должны понимать, включают в себя и наш разум. Как получать удовольствие от жизни? Каким образом распределять мировые ресурсы между людьми, чтобы у всех было то, что им нужно для жизни? Диапазон проблем широк, и все решения должны проводиться под девизом «Заставляем Мировой Разум работать». (Дон Финнеган и др., 1969)</p><p><strong>Считаете ли вы, что люди искусства должны что-то делать в этой ситуации?</strong></p><p>Я считаю, что настоящие изменения в обществе произойдут, когда мы откажемся от государств и правительств и когда осознаем, что планета Земля имеет прямое отношение к жизни человеческих существ. Я считаю, современное искусство и современная музыка дали людям довольно много подсказок, как можно наслаждаться окружающим миром. В последнее время, думаю, музыка это делает лучше, чем живопись, благодаря своей социальной природе (музыка по большому счету подразумевает группу исполнителей)… Мне кажется, что способы исполнения нами музыки в последнее время уже указывают на переход от правительства к коммунальным ресурсам. Когда видишь, что в искусстве это работает, появляется больше уверенности в том, что оно сработает и <emphasis>не только</emphasis> в искусстве. (Алсидес Ланца, 1971)</p><p>Достаточно внимательно посмотреть на вашу собственную жизнь, и вы поймете, что правительство имеет к ней мало отношения. Опять вспоминается Торо, который написал в своем эссе о долге гражданского неповиновения, что единственный момент общения с государством наступал для него тогда, когда приходил сборщик налогов. Именно поэтому он принял решение не платить налоги: чтобы дать правительству понять, что он с ним не согласен. Мы с вами, разумеется, имеем больше точек соприкосновения с государством и правительством, чем он, и в значительной степени это связано с тем, что мы ездим на автомобилях. Мы боимся полиции, когда ведем машину, когда паркуемся.</p><p>Мы сталкиваемся с государством чаще, но фактически очень редко. К примеру, если мысленно пробежаться по рабочей неделе и посмотреть, докучало ли вам государство за это время, то окажется, что вы ни разу с ним не сталкивались; государство остановит вас, если вы будете ехать слишком быстро или припаркуетесь в неположенном месте, и всё равно вы обнаружите, что эти случаи редки.</p><p>Нам нужно, чтобы определенные вещи в жизни функционировали легко и просто, а наше правительство сейчас стремится даже коммунальные услуги сделать недоступными. Они сделали так, что по всей стране мы не можем пить воду, а теперь они еще и делают транспорт непомерно дорогим, по крайней мере, в Нью-Йорке. Недавно я сел в пустой автобус и заплатил за проезд пятьдесят центов, а для бедняков, решивших сесть в автобус, пятьдесят центов – это большие деньги. (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><p><strong>Как бы вы описали свои политические взгляды?</strong></p><p>Я анархист.</p><p><strong>Как Торо?</strong></p><p>Не знаю, какое определение подобрать, – может, простой и обыкновенный [анархист], или философского толка, или, может, какой-то еще, – важно то, что мне не нравится идея правительства! И я не люблю учреждений и организаций! Даже хорошим организациям я верю слабо. Я не поддерживаю Общество любителей дикой природы, хотя люблю грибы, леса и прочее. Но меня возмущает то, что они делают с ними! А знаете, что они делают? Они покупают большой участок дикой местности или пустоши, то есть той земли, которую наши города и производства сочли неподходящими для постройки города или завода, и потом устанавливают правила, по которым ты там ничего не можешь собирать. Ты должен вести себя там как в музее – во имя сохранения дикой природы.</p><empty-line/><p><strong>Вы платите налоги или следуете примеру Торо?</strong></p><p>Я плачу налоги. Торо бы так не поступил, но я это делаю для того, чтобы не опасаться всего, что государство со мной может сделать в отместку. Я хочу продолжать свои занятия, поэтому я делаю то, что государство просит, но не более того. Торо не платил налоги, потому что он мог продолжать писать свои труды, которыми никто не интересовался при его жизни, и на свободе, и в тюрьме. У меня противоположная ситуация. Очень и очень многих людей интересует то, что я делаю, а потому я должен продолжать работу, двигаться дальше. (Стивен Монтегю, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Если бы вы могли сказать что-то «истеблишменту», то что бы вы сказали сейчас?</strong></p><p>Ну, я бы сказал, что нашим лидерам не хватает интеллекта: и сидящим в правительстве, и руководителям организаций; что мы все должны быть мудрее. Во-вторых, я считаю, что нам не хватает сознательности. Мое собственное мировоззрение, с одной стороны, построено на идеях Фуллера, в которых во главу угла ставится разумность, а с другой – на идеях Торо, где особое внимание уделяется совести и сознательности. Если мы сталкиваемся с пагубной ситуацией, мы должны приложить все усилия, чтобы ее не поддерживать.</p><p>Сейчас в Нью-Йорке, например, никто не знает, как решить экономические проблемы города. Президент Форд недоволен тем, как управляется город Нью-Йорк, тем, что тратится слишком много средств, и дошло до того, что ситуацию мило называют дефолтом, хотя, по сути дела, речь идет о банкротстве. В этой связи любопытно замечание президента Форда о том, что Соединенные Штаты – банкрот и другие страны тоже банкроты. Есть у них такая привычка – быть банкротами. Решают они эту проблему, доверяя друг другу. А мы сейчас делаем вид, что сможем хорошо жить, не доверяя друг другу на уровне муниципалитетов. Что нам нужно сделать, – и об этом Баки Фуллер говорил уже давно, – так это перестать жить отдельно друг от друга. Вместо того чтобы жить в Нью-Йорке, особом месте, которое отличается от Филадельфии или любого другого города, надо жить в мегалополисе, охватывающем всю Землю, чьи пустынные участки дикой природы – это тот же Центральный парк. Мир един, и нам пора начать воспринимать его таковым. (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><p>Деньги перестали быть деньгами. Теперь у нас есть кредит. Кредит – это доверие. Банк дает вам кредит, если он вам доверяет. Осталось сделать так, чтобы доверие распространялось на всех.</p><p><strong>Да, но платить по счетам всё равно необходимо.</strong></p><p>Оплата счетов всё больше превращается в жонглирование цифрами. Всё, что государству остается сделать, – дать базовое экономическое обеспечение всем и каждому. Компьютерные способы обработки всего этого оно уже создало. Сейчас мы пользуемся кредитами куда больше, чем наличностью. Всё, что нужно, – это расширить уже существующую систему и сделать так, чтобы людям не нужно было в конце месяца платить по счетам. Я думаю, что это неизбежно, иначе продолжится разделение на богатых и бедных и все вытекающие из этого войны, тюремные заключения и прочее, чего нельзя больше терпеть.</p><p>Мы уже знаем, что всю работу в мире можно сделать, если каждый из нас за год проработает один час. Но чтобы наши университеты и наша экономическая структура продолжали функционировать, нам приходится обманывать себя и вести себя так, как если бы у нас не было возможности избавиться от работы, и продолжаем держать в голове старое равенство, гласящее, что работа равняется деньгам, равняется добродетели. Нам же нужна ситуация, в которой мы не будем выполнять никакой работы, за исключением тех моментов, когда это необходимо. Понимаете, мы выполняем работу, которая нам не нравится, просто чтобы зарабатывать деньги, чтобы наши дядюшки и тетушки думали, что мы хорошие мальчики и девочки. Я думаю, в будущем будет так, как говорил Маклюэн: мы поймем, что работа изжила себя, и создадим такое общество, в котором будем делать то, что хочется. Мы посвятим себя любимым занятиям, а не заработку. (Женевьев Маркус, 1970)</p><p>Это страшная ситуация, абсолютно кошмарная. И ты в ней задаешься вопросом: что я могу сделать? Должен ли я остаться в Америке или я должен уехать из страны? Но если ты уезжаешь или просто задумываешься о том, чтобы уехать, то понимаешь, что предательски отнесся к тому лучшему, что есть в Америке: например, к Бакминстеру Фуллеру, который говорит, что мы живем во всём мире. Невозможно уехать из Америки. Вообще говоря, там, где есть кока-кола, – а кока-кола есть везде, исключая разве что Китайскую Народную Республику, – там Америка.</p><p>Да, вам скажут, что в Америке делается много хорошего, и будут говорить про систему образования, про больницы, про дома для умалишенных или национальные заповедники. Ну вот давайте возьмем для примера самое безобидное – национальные заповедники. Они есть потому, что бытует мнение, будто природа осталась без нашего внимания из-за нашего постоянного стремления к деньгам, развитию производства, прогрессу и так далее. И для того чтобы от нее хоть что-то сохранилось, вокруг этого чего-то мы должны построить забор. И обратите внимание: если вы заглянете в одно из таких мест, вам нельзя будет обращаться там с природой так, как это традиционно делал человек. Вы не сможете с ней никак взаимодействовать – вы будете зрителем. В последнем своем тексте я уже дал идее национальных заповедников в Соединенных Штатах название – музеефикация природы. (Ханс Г. Хелмс, 1972)</p><p>Мы живем в этюдный период нашей истории, когда, если мы не научимся делать то, что должны делать, мы можем уничтожить сами себя. То, что мы должны сделать, для многих кажется невозможным, но нам для этого нужно всего-навсего рассматривать Землю как единое, не поделенное на страны место обитания, в котором у всех живущих в нем людей есть всё, что им нужно. То есть нам в первую очередь нужно выработать способ равного распределения мировых ресурсов между людьми, живущими на Земле; во вторую очередь нам нужно новое видение человечества, не такое шизофреническое, как существующий сейчас националистический взгляд. Сейчас наше будущее находится в руках политиков, которых волнует только собственный престиж, а в результате из-за безнадежности политической ситуации в Англии и Америке мы имеем глупую Фолклендскую войну. Никто ведь не любит миссис Тэтчер, и никто не любит эту аргентинскую хунту. И та и другая были рады войне как способу укрепить свой авторитет – и, наверное, не для решения проблемы распределения природных ресурсов. Мы по-прежнему имеем человечество, разделенное на богатых и бедных.</p><p>Мы должны смотреть на Землю, как Бакминстер Фуллер: Земля едина, и нам нужна не политика, а интеллект и разумность, и нам необходимо надлежащее функционирование коммунальных ресурсов, причем на всей Земле, а не на избранных ее участках. Я, например, считаю, что еврейская идея «избранного народа» в корне неверна: все мы – все живущие на Земле люди – избранные.</p><p>Зачастую люди испытывают неприязнь к тому, что я делаю, потому что это аполитично, а меня не интересует политика с позиции силы. Мне интересно применение интеллекта и решение неразрешимых проблем. Как раз этому посвящены мои этюды [«Южные этюды»], и это то, чему сейчас посвящены наши жизни. Меня не интересует разница между коммунистами и капиталистами или демократами и республиканцами. Я считаю, что они все невыносимы. А еще я думаю, что очень плохо, что в капиталистических странах между правительством и промышленностью существует тесный союз и что все правительства, как, например, правительство Рейгана у нас сейчас, находятся скорее на стороне промышленности, чем на стороне потребителей. Рейгана не волнует, можете ли вы покупать товары или нет. Его волнует, будут ли они произведены. Ему не нравится коммунизм, потому что он не дает дороги свободному предпринимательству. Из-за моей известности меня часто спрашивают о том, что я думаю о ситуации в мире; когда Рейган недавно поехал в Германию, в интервью <emphasis>Die Welt,</emphasis> крупной немецкой газете, меня спросили, что я думаю о Рейгане, его внутренней политике, внешней политике и буду ли я за него голосовать, но я не собираюсь <emphasis>никого</emphasis> избирать в президенты! Я не считаю, что нам нужен президент. Что нам действительно нужно, так это решение наших текущих проблем – глобальных, а не национальных. Тот факт, что существуют разные государства, приводит к тому, что каждое государство хочет иметь атомную бомбу, чтобы уничтожить все остальные государства, а это уничтожит нас всех. Нам <emphasis>не нужны</emphasis> страны и нации. Нам нужно осознать, что мы все живем на одной Земле и живем вместе. И что у нас у всех есть общие, то есть одни и те же, проблемы. Нам <emphasis>не нужны</emphasis> бедные люди. Нам нужно, чтобы у каждого было то, что ему необходимо для жизни. (Том Дартер, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Мы подумали, что будет любопытно спросить вас о ваших идеях и соображениях о современных технологиях.</strong></p><p>Вы знаете, что я разделяю идеи Бакминстера Фуллера. Растущее количество людей и постоянно меняющееся соотношение человеческих потребностей и мировых ресурсов делают комфортную жизнь на Земле возможной для всё большего числа людей. Разумеется, сейчас мы можем себе это представить. Но мы этого еще не реализовали, потому что всё еще живем в обществе, поделенном на тех, у кого есть то, что им нужно, и тех, у кого нет того, что им нужно. Технологии необходимы хотя бы просто как проект на будущее.</p><p><strong>Вы не думаете, что технологии еще и опасны?</strong></p><p>Они опасны, если находятся в руках людей, не имеющих намерения решать проблемы человечества самоотверженно, без корысти.</p><p><strong>Как вы думаете, куда мы сейчас движемся?</strong></p><p>Я думаю, в будущем нас ждет жизнь лучше самых оптимистичных прогнозов, которые мы слышим в новостях. Да, обычно, когда ты устаешь, немного странно быть оптимистом, но у меня есть такое ощущение, что оптимизм – естественное <emphasis>мироощущение</emphasis> человека. Только физическая усталость делает человека пессимистом, даже если ситуация, в которой он оказался, очень тяжелая.</p><p><strong>Считаете ли вы, что эта тенденция достаточно сильна, чтобы привести к успеху?</strong></p><p>Увидим. Мы живем в фантастическое время, когда всем понятно, что ошибка, совершенная человеком даже ненамеренно, может привести к уничтожению, тотальному уничтожению всего на планете.</p><p>Думаю, было бы хорошо, если бы мы вытащили себя из этой жизненной ситуации, так сказать, за шиворот и перешли в другую, в которой первую скрипку будет играть разум, а не политические склоки.</p><p>Думаю, очевидно, что пока существуют <emphasis>страны,</emphasis> будет взаимная зависть, страх, и угрозы мировому благополучию никуда не исчезнут, до тех пор пока мы не прекратим это неэффективное взаимодействие между странами. Оптимизм можно черпать из того, например, факта, что в XIX веке – кажется, для примера подходят Италия и Германия – государства были просто разрозненными княжествами. Так что, проведя аналогию, можно понять, что глобальные проблемы вполне решаемы. И многие из нас думают именно так.</p><p><strong>Как, по-вашему, это может происходить? Как это могло бы произойти прямо сейчас?</strong></p><p>Здесь потребовалось бы серьезное приложение ума. <emphasis>Или</emphasis> какая-то угроза, которая объединила бы всех. Вы не находите, что дело не во внешней угрозе, а в том, что мы могли настолько поглупеть внутри своей страны, даруя лидерство над собой кинозвездам или выдумывая еще что похуже, что вряд ли мы предпочтем разумно решать реальные проблемы, а не выдуманные? Под выдуманными я имею в виду соперничество <emphasis>верхов</emphasis>. Правительства более не являются выражением народной воли. Лидеры играют в свои игры. Если вы поездите по миру и поговорите с кем-нибудь из любой страны – Китая, России, неважно какой, но одной из тех стран, которые, как мы думаем, могут быть нашими врагами, то обнаружите, что они не враги, что они такие же, как <emphasis>мы,</emphasis> и вы почувствуете это почти сразу.</p><p><strong>Где и как нам набраться ума?</strong></p><p>Вот еще один момент в поддержку оптимизма и, возможно, ответ на этот вопрос. Наша промышленность уже стала наднациональной. Coca-Cola не видит границ для своего бизнеса. Так вот, нам следует изучить опыт, накопленный бизнесом, чтобы на мировом уровне вести себя так же. Они это делают из жажды наживы. Мы же должны это делать из стремления содержать наш <emphasis>дом</emphasis> – всю планету – в хорошем состоянии. Сейчас в нем некоторый бардак. Игры, в которые мы играли и продолжаем играть, сделали его очень, очень грязным. С окружающей средой обращались неподобающим образом. Она еще не уничтожена, но, если у вас уже есть <emphasis>озеро,</emphasis> которое можно поджечь, что-то явно идет не так.</p><p><strong>Многие в ответ на это скажут: «Что ж, человек сам творит природу. Всё это неважно. Мы можем перестроить весь мир. Пусть у нас больше нет деревьев, зато у нас есть прекрасный бетон».</strong></p><p>Вот это одна из причин, почему я так люблю восточное мышление: там природа является частью человеческого мыслительного процесса, а не тем, что можно просто отбросить, как ненужное. Меня смущает мышление, которое выстраивается исключительно вокруг человека и общества. Такая картина мира сильно отличается от китайских пейзажей, на которых вы пытаетесь найти человека – и находите его где-нибудь в уголке.</p><p><strong>Многие люди испытывают опасения из-за того, что они могут что-то потерять.</strong></p><p>Они должны задаться вопросом, <emphasis>пользуются</emphasis> ли они теми вещами, которые так боятся потерять. Очень часто оказывается, что они ими даже не пользуются. Люди говорят, например, о Библии, но не читают ее. Или о Шекспире. Или о чем-то еще. Не читают, не ходят смотреть. Но при этом считают, что это что-то – их <emphasis>собственность</emphasis>. Заблуждение. Я думаю, что нам нужен общий доступ ко всей культуре. Культура должна становиться всё более и более электронной, и к ней должен быть такой же простой доступ, как к телефонной книге.</p><p>И это опять-таки поможет переключиться с идеи обладания на идею <emphasis>использования,</emphasis> а использование, на мой взгляд, куда важнее обладания. Таков был один из принципов жизни Торо. Он выступал против людей, которые владеют землей, но ею не пользуются. В своем дневнике он писал, что пользовался собственностью других людей, когда они не пользовались ею сами. Он знал, как пройти по чьей-то земле, ему доводилось <emphasis>проводить</emphasis> и самих владельцев по их собственным землям. Согласитесь, странно: земля находится во владении людей, которые на ней не живут. Среди грибников есть неписаный закон, и в Германии, насколько я знаю, он тоже действует: кто <emphasis>увидел</emphasis> гриб, тот и владеет им, неважно, на чьей земле его нашли.</p><p>Я считаю, что измениться должно многое. И я знаю, что мы имеем обыкновение думать, что перемены невозможны, но у нас есть примеры из прошлого, говорящие об обратном. Вы согласны?</p><p><strong>Да. Просто кажется, что сопротивление переменам будет продолжаться до тех пор, пока, к примеру, не нависнет угроза ядерной войны, и мы в итоге будем вынуждены сделать что-то, после чего не останется ничего.</strong></p><p>Понимаю. Фуллер говорил, что изобретения внедряются более радикально, если речь идет о военных нуждах, а после того, как война заканчивается, изобретения передаются мирным жителям для мирных дел. Нам нужно изменить этот порядок, чтобы мы, как говорится, не убили сами себя до того, как сможем воспользоваться плодами этих изобретений. (Шон Бронзелл и Энн Сухомски, 1983)</p><p>Нам нужно общество, которое в конце концов сможет позволить себе безработицу. Большинство вам скажет, что положительное отношение к безработице – это глупость, потому что люди, ничем не занятые, поубивают друг друга. Это как банкротство города, банкротство всего общества; мы не доверяем друг другу. Представьте себя на их месте и подумайте: вы будете убивать других людей, если вам нечем будет заняться? Да нет, вы же знаете, что нет! Так почему мы так плохо думаем о других?</p><p><strong>Значит, в людях нужно будет взрастить понимание того, что, кроме работы, существуют другие виды деятельности. Сейчас ты либо работаешь, либо не работаешь, и, стало быть, ты в беде, а те занятия, о которых мы говорим, принято называть «творческими».</strong></p><p>Но мы также не должны бояться <emphasis>не</emphasis> работать. Я имею в виду: не писать музыку, не писать картин; насколько я помню, Роберт Льюис Стивенсон и многие другие писали о добродетели праздности. Сам Торо, например, никогда ни на кого не работал. Его отец владел карандашной фабрикой. Торо изобрел карандаш [в том виде, в котором он известен нам]; он был первым, кто поместил грифель в середину куска дерева. До него люди вырезали в деревянном бруске желобок, а потом еще один в другом бруске, клали грифель в желобок, а потом приклеивали сверху второй брусок. Впервые просверлил сквозное отверстие в бруске и поместил грифель в него Торо. Но он отказался сделать на этом состояние. Ему говорили: «Ты разбогатеешь на этом». Он спрашивал: «Что вы имеете в виду?» Ему говорили: «Да сделай еще». Он отвечал: «Нет, одного достаточно». (Эллсворт Снайдер, 1975)</p><p>Мы должны спросить себя, нужна ли такая преданность работе? Когда Маклюэн рассматривает этот вопрос в своих книгах, он пишет, что в будущем наша деятельность, как считают и многие другие, будет не работой, а досугом. Какая разница между работой и досугом? Он считает, что разница – в степени увлеченности. Работу мы делаем, не потому что хотим, а потому что обязаны, потому что так зарабатываем деньги. Досугу мы посвящаем себя целиком, мы полностью увлечены делом, и у нас нет ощущения, что нас кто-то к этому принудил. Если то, что я делаю, может сделать компьютер, тогда я должен найти себе другое занятие. Мне неинтересны результаты моей деятельности. Мне интересно быть живым. (Ларс-Гуннар Будин и др., 1965)</p><p>Вы видели книжку под названием «Мегатренды»? Она только что вышла. Я недавно прочитал ее по диагонали, когда был в Хьюстоне. Мы переходим, пишет автор, от индустриального общества к информационному, то есть от ручного труда к безработице. И мы постоянно слышим обо всех этих высоких уровнях безработицы – от девяти процентов у нас и до сорока процентов в Пуэрто-Рико. Если не ошибаюсь, в Детройте сейчас четырнадцать процентов. Если мы перестанем видеть в этом угрозу и начнем смотреть на это как на движение к нужной нам цели, ситуация может из негативной превратиться в позитивную.</p><p><strong>А что вы скажете в ответ на возражение о том, что так ничего не будет производиться?</strong></p><p>Ну, сейчас в Японии есть фабрики, на которых роботы делают роботов.</p><p>И эта информация есть в этой книге. Действительно, есть тенденция движения к обществу людей без работы. Современная система образования имеет главной своей идеей подготовку людей к работе, но даже когда я еще был молодым, было известно, что выпускники университетов зачастую оказываются безработными. Во время первой Великой депрессии были выпускники университетов, которые добывали себе пропитание тем, что рылись в отбросах. Понятно, что это неправильно.</p><p>Неправильно, что человек должен получить образование для того, чтобы получить работу. Мы сейчас прекрасно знаем, что на всех работы не хватает. Что мы посредством изобретений – и это хорошо – <emphasis>снизили</emphasis> потребность в приложении рабочих рук. Так что теперь приходится работать головой, чтобы придумать, а что же делать. Человеку нужно <emphasis>выдумать</emphasis> себе интересное занятие, которому он сможет посвятить свое время, а не искать очередную дурацкую работу. Уверен, вы наверняка знаете, что большинство работ, на которые вы сможете устроиться, не будут тем, чему вы захотите себя посвятить.</p><p>Если мы осознаем, что нам не нужно быть работниками, возникнет вопрос, что же нам делать со своим временем. В Италии есть компания под названием «Оливетти», которая на протяжении всего своего существования отличалась особой просвещенностью. Так вот, она учит сотрудников правильно пользоваться своим досугом, чтобы, когда они уйдут на пенсию, они уже знали, что будут делать и от чего получат удовольствие. А на пенсию они уходят в сорок пять лет. Компания просто приняла положение вещей, возникшее благодаря технологиям. (Шон Бронзелл и Энн Сухомски, 1983)</p><p>Нам нужна понятная мирная жизнь, наполненная повседневным опытом. Некоторые христиане думали, что такая жизнь возможна только в раю, что довольно странно. Наша жизнь – это очень земная жизнь, понимаете? (Майкл Джон Уайт, 1982)</p><empty-line/><p><strong>Недавно я разговаривал с учащимися школы искусств, и меня спросили, можно ли как-то уместить Джона Кейджа в одно предложение: кто он, о чем он, чем он занимался в жизни?</strong></p><p>Ну, вы знаете мой ответ одному журналисту, кажется, со Среднего Запада, написавшему мне с просьбой охарактеризовать себя в двух словах. Я ответил: «Выбирайтесь из клетки, в которой сидите»<a l:href="#n_10" type="note">[10]</a>. (Эллсворт Снайдер, 1985)</p></section><section><title><p>XIV</p><p>Кода</p></title><p>Жаклин Боссар предложила Джону Кейджу опросник Марселя Пруста.</p><empty-line/><p><strong>Что вы считаете самым большим несчастьем?</strong></p><p>Я предпочитаю смеяться, а не плакать; тем не менее я против теперешних политических и экономических структур (власти и выгоды).</p><empty-line/><p><strong>Где вам хотелось бы жить?</strong></p><p>Там, где живу.</p><empty-line/><p><strong>Ваш идеал счастья на Земле?</strong></p><p>Наличие ума у человеческих существ и сохранение природы (экология).</p><empty-line/><p><strong>К каким недостаткам вы чувствуете наибольшее снисхождение?</strong></p><p>Моя любовь к музыке.</p><empty-line/><p><strong>Любимые литературные герои?</strong></p><p>Я давно не читаю романов. Я читаю «Дневник» Торо.</p><empty-line/><p><strong>Любимый исторический персонаж?</strong></p><p>Будда.</p><empty-line/><p><strong>Любимые героини в реальной жизни?</strong></p><p>Женщины, с которыми я знаком.</p><empty-line/><p><strong>Любимые литературные героини?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Любимый художник?</strong></p><p>Я стараюсь не иметь «любимых», избегать предпочтений. Таким образом я сохраняю интерес и любопытство к тому, с чем сталкиваюсь.</p><empty-line/><p><strong>Любимый композитор?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Качества, которые вы больше всего цените в мужчине?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Качества, которые вы больше всего цените в женщине?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Какие добродетели вы цените больше всего?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваше любимое занятие?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Если не собой, кем бы вы хотели быть?</strong></p><p>Я счастлив тем, что живу.</p><empty-line/><p><strong>Ваша главная черта?</strong></p><p>Веселый нрав.</p><empty-line/><p><strong>Что вы больше всего цените в ваших друзьях?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваш главный недостаток?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваше представление о счастье?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваше представление о несчастье?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Каким вы хотели бы быть?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваш любимый цвет?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваш любимый цветок?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваша любимая птица?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваши любимые прозаики?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваши любимые поэты?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваши любимые имена?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Исторические персонажи, которых вы презираете?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Военное событие, которое вас более всего восхищает?</strong></p><p>Я не люблю вещей, связанных с войной.</p><empty-line/><p><strong>Способность, которой вы хотели бы обладать?</strong></p><p>Я доволен тем, что имею.</p><empty-line/><p><strong>Что вы больше всего ненавидите?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Как бы вы хотели умереть?</strong></p><p>Вот загадка, разгадка которой интересует меня чрезвычайно.</p><empty-line/><p><strong>Ваше состояние духа в настоящий момент?</strong></p><p>См. выше.</p><empty-line/><p><strong>Ваш девиз?</strong></p><p>?</p></section><section><title><p>Об интервьюерах</p></title><p><strong>Чарльз Амихранян,</strong> с 1969 года был музыкальным директором на радио KPFA в Беркли, Калифорния. По его воспоминаниям, свою первую пластинку Джона Кейджа получил в пять лет (1950) в подарок от отца.</p><p><strong>Франс Бендерс,</strong> бельгийско-голландский радиоведущий, критик, эссеист и поэт. Старший продюсер на Бельгийском радиовещании, автор многих передач и документальных фильмов.</p><p><strong>Джек Беренс,</strong> преподает музыку в Университете Западного Онтарио в Лондоне, Канада.</p><p><strong>Кэтлин Бёрч, Мелоди Самнер</strong> и <strong>Майкл Самнер,</strong> редакторы, основатели издательства Burning Books в Окленде, штат Калифорния.</p><p><strong>Марк Блох,</strong> мультимедийный художник, живущий в Нью-Йорке.</p><p><strong>Энтони Браун,</strong> в прошлом редактор журнала <emphasis>*asterisk: A Journal of New Music</emphasis> в Энн-Арборе, сейчас живет в Ипсиланти, штат Мичиган.</p><p><strong>Шон Бронзелл и Энн Сухомски,</strong> когда-то студенты Нокс-колледжа в Гейлсберге, штат Иллинойс, сейчас живут в Чикаго.</p><p><strong>Ларс-Гуннар Будин и Бенгт Эмиль Юнсон,</strong> шведские композиторы и деятели культуры.</p><p><strong>Дебора Хэй,</strong> в 1965 году танцевала в труппе Мерса Каннингема, с 1976 года живет в Остине, штат Техас.</p><p><strong>Реджина Ватер,</strong> художница из Бразилии, живет в Остине, штат Техас.</p><p><strong>Томас Вульффин,</strong> культурный обозреватель, живет в Западном Берлине.</p><p><strong>Коул Ганье и Трейси Карас,</strong> музыкальный критик и адвокат соответственно, живут в Нью-Йорке. Совместно издали книгу «Soundpieces: интервью с американскими композиторами» (1982).</p><p><strong>Энн Гибсон,</strong> исполнительный продюсер музыкальной редакции Канадской радиовещательной корпорации.</p><p><strong>Алан Гиллмор,</strong> музыковед, преподаватель Карлтонского университета в Оттаве.</p><p><strong>Никша Глиго,</strong> композитор из Загреба.</p><p><strong>Джефф Голдберг,</strong> родился в Филадельфии в 1948 году, там же редактировал поэтический журнал <emphasis>Contact</emphasis>; позже работал в Нью-Йорке редактором и корреспондентом.</p><p><strong>Ив Гримс,</strong> житель Гранд-Айла, штат Вермонт; совместно с Джоном Кейджем делал на «Национальном общественном радио» передачу «Воскресное шоу» в честь семидесятилетия композитора.</p><p><strong>Терри Гросс,</strong> ведущая рубрики интервью Frash Air на радиостанции Филадельфии WHYY-FM.</p><p><strong>Уильям Дакворт,</strong> композитор, преподаватель Бакнеллского университета. Его диссертация на соискание степени магистра гуманитарных наук посвящена музыке Джона Кейджа.</p><p><strong>Том Дартэр,</strong> в прошлом редактор журнала <emphasis>Keyboard</emphasis>.</p><p><strong>Рей Джонсон,</strong> визуально-вербальный художник, знакомый с Джоном Кейджем более тридцати лет. <emphasis>Correspondence</emphasis> (1976) – так называется книга и выставка его писем.</p><p><strong>Гвен Дили,</strong> магистр гуманитарных наук, автор диссертации «Становление композитора: ранний нью-йоркский период творчества Джона Кейджа (1942–1949)»; занималась компьютерным программированием в Нью-Йорке.</p><p><strong>Мартин Дуберман,</strong> автор книги «Блэк-Маунтин» (1972) и многих книг об истории американского искусства.</p><p><strong>Майкл Зверин,</strong> писал для <emphasis>International Herald Tribune</emphasis> и других журналов; книга «Совсем рядом с джазом» (1983) – своего рода автобиография.</p><p><strong>Пол Каммингс,</strong> автор и редактор многих книг по американскому искусству.</p><p><strong>Дебора Кампана,</strong> защитила докторскую диссертацию «Форма и структура в музыке Джона Кейджа» в Северо-Западном университете в Эванстоне.</p><p><strong>Майкл Кирби и Ричард Шехнер,</strong> читают аспирантам курс о перформансе в Нью-Йоркском университете; авторы книг о театре.</p><p><strong>Рой Клоуз,</strong> с 1981 года музыкальный критик в газетах <emphasis>Pioneer Press</emphasis> и <emphasis>Dispatch</emphasis> (г. Сен-Пол, штат Миннесота); ранее работал в <emphasis>Minneapolis Star</emphasis>.</p><p><strong>Джон Коблер,</strong> штатный журналист <emphasis>The Saturday Evening Post,</emphasis> недавно закончил книгу об Игоре Стравинском.</p><p><emphasis><strong>Роберт Комменди,</strong> журналист газеты San Francisco Chronicle.</emphasis></p><p><strong>Робер Кортье,</strong> театральный директор, работающий во Франции и Америке.</p><p><strong>Дэвид Коуп,</strong> преподаватель композиции в Университете Калифорнии в Санта-Крусе. Ранее – редактор журнала <emphasis>The Composer</emphasis>; автор книги «Новые направления в музыке» (1971).</p><p><strong>Арт Ланг,</strong> поэт и музыкальный критик, c 1975 по 1979 год издавал журнал <emphasis>Brilliant Corners: A Magazine of the Arts</emphasis>; в настоящее время главный редактор журнала <emphasis>Down Beat</emphasis>.</p><p><strong>Алсидес Ланца,</strong> родился в Аргентине в 1929 году, преподает в Университете Макгилла в Монреале.</p><p><strong>Лайза Лоу,</strong> преподаватель английской литературы в Корнелльском колледже в Маунт-Верноне, штат Айова.</p><p><strong>Джозеф Х. Мазо,</strong> танцевальный критик в журнале <emphasis>Women's Wear Daily,</emphasis> опубликовал книги «Танец – это контактный спорт» и «Титаны: создатели современного танца в Америке».</p><p><strong>Женевьев Маркус,</strong> сопрезидент института Equal Relationships Institute в Пасифик-Палисейдс, штат Калифорния.</p><p><strong>Джей Мерфи,</strong> критик-фрилансер и журналист, живет в Таллахасси, штат Флорида, где издает активистский журнал об искусстве <emphasis>Red Bass</emphasis>.</p><p><strong>Ильхан Мимароглу,</strong> композитор турецкого происхождения, работающий также режиссером звукозаписи в Нью-Йорке.</p><p><strong>Стивен Монтегю,</strong> американский композитор, пианист, живущий в Лондоне. В круг его интересов как композитора входит не только музыка для традиционных ансамблей, но и электроакустическая музыка, музыкальный театр, где происходит смешение медиа, танца и видео.</p><p><strong>Макс Ниффелер,</strong> пианист и журналист, живет в Кёльне и Цюрихе, где работает редактором в фонде Pro Helvetia.</p><p><strong>Биргер Ольрогге,</strong> живет в Западном Берлине. Среди прочих им переведена на немецкий книга Даниеля Шарля и Джона Кейджа «Для птиц».</p><p><strong>Ларри Остин,</strong> композитор, директор Центра экспериментальной музыки и интермедиа в Университете Северного Техаса, Дентон; как пишет он сам, «начиная с середины шестидесятых много раз имел возможность сотрудничать с Джоном Кейджем в Калифорнии, Флориде, Нью-Йорке и Техасе».</p><p><strong>Тим Пейдж,</strong> музыкальный критик нью-йоркской газеты <emphasis>Newsday,</emphasis> также ведет музыкальную передачу на WNEC-FM.</p><p><strong>Джоан Пейсер,</strong> автор книги «Булез» и вышедшей недавно биографии Леонарда Бернстайна.</p><p><strong>Франческо Пеллицци,</strong> антрополог, главный редактор журнала <emphasis>Res</emphasis>.</p><p><strong>Сьюзен Реймер,</strong> спортивный обозреватель газеты <emphasis>Baltimore Sun</emphasis>.</p><p><strong>Роджер Рейнольдс,</strong> композитор, преподаватель Университета Калифорнии в Сан-Диего; автор книги «Модели мышления: новые формы музыкального опыта» (1975).</p><p><strong>Мойра Рот,</strong> историк искусства и критик, преподаватель Университета Калифорнии в Сан-Диего. Автор книги «Поразительное десятилетие: женщины и арт-перформанс в Америке в 1970–1980 годах» (1983).</p><p><strong>Джоэл Эрик Сабен,</strong> композитор и дирижер, музыкальный директор оркестра Peninsula Symphony (штат Виргиния) и фестиваля Brooklyn Heights Music Festival (штат Нью-Йорк). Также преподает в Колледже Уильяма и Мэри (штат Виргиния).</p><p><strong>Гарри Самрелл,</strong> в настоящее время пишет о музыке для газеты <emphasis>Sun Jose Mercury News</emphasis>; публикует статьи о поп-культуре в нескольких изданиях.</p><p><strong>Ирвинг Сандлер,</strong> преподаватель истории искусства в Перчейз-колледже, автор книг «Триумф абстрактного экспрессионизма» (1970) и «Нью-йоркская школа» (1976).</p><p><strong>Дэвид Сирс,</strong> танцевальный критик, в настоящее время живет в Бруклине.</p><p><strong>Роуз Сливка,</strong> много лет был главным редактором журнала <emphasis>Craft Horizons</emphasis>.</p><p><strong>Стюарт Смит,</strong> композитор, поэт, эссеист, редактор, преподающий в Балтиморе. Перкуссионист, он с 1982 по 1984 год был главным редактором журнала <emphasis>Percussive Notes Research Journal</emphasis>.</p><p><strong>Роджер Смолли,</strong> британский композитор и пианист, в настоящее время является старшим преподавателем кафедры музыки в Университете Западной Австралии.</p><p><strong>Эллсворт Снайдер,</strong> пианист, живет в Мадисоне, штат Висконсин. Широко известен благодаря своим перформансам и авангардным работам. Также удостоился доверия написать первую докторскую диссертацию о Джоне Кейдже.</p><p><strong>Дэвид Стэрритт,</strong> кинокритик журнала <emphasis>Christian Science Monitor,</emphasis> для которого также он регулярно писал статьи о музыке, театре и танце.</p><p><emphasis><strong>Дэвид Стэнтон,</strong> печатался в The Piano Quarterly, Los Angeles Times, Chamber Music America и Croton Review.</emphasis></p><p><strong>Роб Танненбаум,</strong> в числе прочих журналов сотрудничает с <emphasis>The Musician</emphasis>.</p><p><strong>Кэлвин Томкинс,</strong> пишет для журнала <emphasis>The New Yorker,</emphasis> автор ряда книг о современном искусстве.</p><p><strong>Робин Уайт,</strong> работала редактором в журнале <emphasis>Artforum</emphasis> в Нью-Йорке и в издательстве Crown Point Press в Окленде, штат Калифорния; в настоящее время исполнительный директор Media Alliance в Нью-Йорке.</p><p><strong>К. Х. Уоддингтон,</strong> известный биолог с широким кругом интересов.</p><p><strong>Энн Уолдман,</strong> поэт и редактор, живет в Боулдере, штат Колорадо.</p><p><strong>Мортон Фелдман,</strong> композитор, много лет преподававший на факультете музыки в Университете штата Нью-Йорк в Буффало.</p><p><strong>Робер Фийю,</strong> французский художник, скульптор, кинорежиссер, участник движения «Флюксус», создатель хэппенингов.</p><p><strong>Дон Финнеган, Ральф Хаскелл и Ральф Коппел,</strong> все трое преподавали визуальное искусство в Университете Северной Айовы.</p><p><strong>Лора Флетчер и Томас Мур,</strong> выпускники Мэрилендского университета в Колледж-Парке.</p><p><strong>Моник Фонг,</strong> переводчик книг Кейджа на французский; <strong>Франсуаз Мари,</strong> ее дочь.</p><p><strong>Мэри Эмма Харрис,</strong> автор книги о Блэк-Маунтин и куратор выставки, посвященной арт-проектам колледжа.</p><p><strong>Ханс Г. Хелмс,</strong> автор <emphasis>Fa: m'Ahniesgwow</emphasis> (1958) и других книг на немецком языке. До недавнего времени, пока не вернулся в Кёльн, жил в Нью-Йорке.</p><p><strong>Пол Хертеленди,</strong> написал много работ о музыке и танце; доктор технических наук.</p><p><strong>Дик Хиггинс,</strong> писатель и художник из Нью-Йорка, знает Джона Кейджа с конца пятидесятых, когда посещал его семинары в Новой Школе.</p><p><strong>Том Холмс,</strong> композитор и издатель, живет в Черри-Хиллс, штат Нью-Джерси.</p><p><strong>Уолтер Циммерман,</strong> композитор и редактор, живет в Западной Германии.</p><p><strong>Рик Чатневер,</strong> обозреватель, редактор газеты <emphasis>Santa Cruz Sentinel</emphasis>.</p><p><strong>Дэвид Шапиро,</strong> поэт и арт-критик, преподает в нескольких университетах Нью-Йорка.</p><p><strong>Клаус Шёнинг,</strong> продюсер радиопостановок на «Западногерманском радио» в Кёльне, редактор ряда книг об акустическом искусстве.</p><p><strong>Роджер Шэттак,</strong> преподаватель французского языка в Виргинском университете, автор книг о французской литературе.</p><p><strong>Томас Эриксон,</strong> житель Сан-Франциско, про себя пишет, что он «фотограф-фрилансер, взаимодействующий преимущественно с музыкантами».</p><p><strong>Джон Эшбери,</strong> выдающийся американский поэт и арт-критик.</p><p><strong>Ричард Костелянец,</strong> автор и редактор многих книг о современном искусстве и литературе. Как медиахудожник работал с аудио-, видеоматериалами, голографией.</p></section><section><title><p>Библиография</p></title><p><emphasis>Нестьев И.</emphasis> Антимузыка под флагом «анархии» // Советская музыка. 1973. № 37. Сентябрь.</p><p><emphasis>Alcatraz J. A.</emphasis> John Cage: El Sonido como centro del universo («Звук как центр вселенной») // Excelsior. February 29, 1976.</p><p><emphasis>Alcatraz J. A.</emphasis> Interview with John Cage («Интервью с Джоном Кейджем») // Excelsior/Plural. May 1976. Vol. 56.</p><p><emphasis>Amirkhanian C.</emphasis> Interview on audiotape, 1983 (интервью в магнитофонной записи).</p><p><emphasis>Anon.</emphasis> Sound Stuff («Звуковой материал») // Newsweek. January 11, 1954.</p><p><emphasis>Anon.</emphasis> It's electronic ballet – or 48 hours of bad plumbing («Электронный балет, или 48-часовой гул водопроводных труб») // Daily Mail. November 22, 1966.</p><p><emphasis>Anon.</emphasis> Quiet composer voices loud ideas («Тихий композитор провозглашает громкие идеи») // Scottsdale (AZ.) Daily Progress. April 4, 1975.</p><p><emphasis>Anon.</emphasis> Arts («Искусства») // Reporter (Buffalo). October 19, 1978.</p><p><emphasis>Ashbery J.</emphasis> Cheering Up Our Knowing («Подстегнем нашу любознательность») // New York. April 10, 1978.</p><p><emphasis>Austin L.</emphasis> HPSCHD // Source. 1968. Vol. 2. No. 2.</p><p><emphasis>Bakewell J.</emphasis> Music and Mushrooms – John Cage Talks About His Recipes («Музыка и грибы – Джон Кейдж делится своими кулинарными рецептами») // The Listener. June 15, 1972. Vol. 87.</p><p><emphasis>Barnard G.</emphasis> Conversation Without Feldman («Разговор без Фелдмана») // Darlinghurst, N. S. W. (Australia): Black Ram Books, 1980.</p><p><emphasis>Bither D.</emphasis> A Grand Old Radical («Великий старый радикал») // Horizon. December 1980. Vol. 23. No. 12.</p><p><emphasis>Bloch M.</emphasis> Interview in manuscript, 1987 (интервью в рукописи).</p><p><emphasis>Bodin L. G., Bengt E. J.</emphasis> Bandintervju med Cage («Интервью с Кейджем») // Ord och Bild. 1965. Vol. 74. (Аудиозапись интервью с участием Деборы Хэй предоставлена Л.-Г. Будином.)</p><p><emphasis>Boenders F.</emphasis> Gesprek met John Cage. De cultuur als delta («Интервью с Джоном Кейджем. Культура как дельта») // Sprekend gedacht. Bussum, 1980.</p><p><emphasis>Bossard J.</emphasis> Pos&#xE9; &#xE0; John Cage le questionnaire de Marcel Proust («Джон Кейдж отвечает на вопросы анкеты Марселя Пруста») // Musique de tous les Temps. Decembre 1970.</p><p><emphasis>Bosseur J. Y.</emphasis> John Cage: «Il faut forger un nouveau mode de communication orale» («Джон Кейдж: „Нужно придумать новый способ устного общения“») // La Quinzaine litt&#xE9;raire. Decembre 15, 1973.</p><p><emphasis>Brent J.</emphasis> Letters («Письма») // Tri-Quarterly. Fall 1981. Vol. 52.</p><p><emphasis>Bronzell S., Suchomski A.</emphasis> Interview with John Cage // Catch. Galesburg, IL: Knox College, 1983. Переиздано в кн.: The guests go in to supper («Гости приходят на ужин») / ed. M. Sumner. Oakland, CA: Burning Books, 1986.</p><p><emphasis>Brown A.</emphasis> Interview // *asterisk: A Journal of New Music. 1975. Vol. 1. No. 1.</p><p><emphasis>Burch K., Sumner M., Sumner M.</emphasis> Interview with John Cage // The guests go in to supper / ed. M. Sumner. Oakland, CA: Burning Books, 1986.</p><p><emphasis>Cage J.</emphasis> John Cage in Los Angeles («Джон Кейдж в Лос-Анджелесе») // Artforum (February 1965); переиздано в кн.: Looking Critically («Критический взгляд») / ed. A. Baker Sandback. Ann Arbor, MI: UMI Research, 1984.</p><p><emphasis>Cage J.</emphasis> Questions («Вопросы») // Perspecta. Vol. 11 (Yale School of Architecture, 1967).</p><p><emphasis>Cage J.</emphasis> Response to questionnaire («Ответы на вопросы анкеты») // Source. July 1969. Vol. 3, 6. No. 2.</p><p><emphasis>Cage J.</emphasis> Art in the Culture («Искусство и культура»; беседа с Ричардом Форманом и Ричардом Костелянецом) // Performing Arts Journal. Vol. 10–11. На нем. яз. опубликована в журн. <emphasis>Theater heute.</emphasis> January 1980.</p><p><emphasis>Cage J.</emphasis> Статья в сборнике «Biology and the History of the Future» («Биология и история будущего») / ed. C. H. Waddington. Edinburgh: Edinburgh University Press, 1972.</p><p><emphasis>Cage J.</emphasis> Press conference. Cologne, 1983. (Пресс-конференция в Кёльне; видеозапись Билла Ричи.)</p><p><emphasis>Cage J., Cunningham M.</emphasis> Questions Answered and Unanswered («Вопросы с ответами и без ответов») // Middlebury. Winter 1981.</p><p><emphasis>Cage J. et al.</emphasis> Cinema Now («Кино сегодня»). Cincinnati: University of Cincinnati, 1968.</p><p><emphasis>Cage J. et al.</emphasis> The University and the Arts: Are They Compatible? («Университеты и искусство – они совместимы?») // Works and Days. Spring 1969. Vol. 1. No. 1.</p><p><emphasis>Cage J. et al.</emphasis> 10 Questions: 270 Answers («10 вопросов – 270 ответов») // The Composer. 1980. Vol. X–XI.</p><p><emphasis>Campana D.</emphasis> Interview in manuscript, 1985 (интервью в рукописи).</p><p><emphasis>Chatenever R.</emphasis> Cage's 'Found Sound' («„Готовый звук“ Кейджа») // Santa Cruz Sentinel. August 20, 1982.</p><p><emphasis>Close R. M.</emphasis> Music creator Cage finds his ideas in nature («Композитор Кейдж черпает идеи из природы») // Minneapolis Star. April 18, 1975.</p><p><emphasis>Commanday R.</emphasis> Composing with the Camera («Сочиняя музыку с кинокамерой») // San Francisco Chronicle / This World. November 10, 1968.</p><p><emphasis>Cope D.</emphasis> An Interview with John Cage // Composer Magazine. 1980. Vol. 10–11.</p><p><emphasis>Cordier R.</emphasis> Etcetera pour un Jour ou Deux («Etcetera на день или два») // Had (Paris, 1973). (Оригинальная аудиозапись предоставлена интервьюером.)</p><p><emphasis>Cummings P.</emphasis> Interview: John Cage [May 2, 1974] (рукопись из Архивов американского искусства).</p><p><emphasis>Daney S., Fargier J. P.</emphasis> Interview with John Cage // Cahiers du cinema. April 1982. Vol. 334–335.</p><p><emphasis>Darter T.</emphasis> John Cage // Keyboard. September 1982.</p><p><emphasis>Deely G., Theobald J.</emphasis> Oral Defense of Thesis, Hunter Electronic Music Studio. December 20, 1976 («Устная защита диссертации»; в рукописи).</p><p><emphasis>Duberman M.</emphasis> Black Mountain: An Exploration in Community («Блэк-Маунтин: исследования сообщества»). New York: Dutton, 1972.</p><p><emphasis>Duckworth W.</emphasis> Anything I Say Will Be Misunderstood [1985] («Все мои слова будут неправильно поняты») // Bucknell Review: John Cage at 75. 1988. No. 2 P. 33.</p><p><emphasis>Erikson T.</emphasis> Interview in manuscript, 1987 (Интервью в рукописи).</p><p><emphasis>Feldman M., Cage J.</emphasis> A Radio Conversation («Разговор на радио») // Circuit. Spring-Summer 1967.</p><p><emphasis>Feldman M. (Marcus B., Pellizzi F.)</emphasis> John Cage // Res. Autumn 1983. Vol. 6.</p><p><emphasis>Filliou R.</emphasis> John Cage // Teaching and Learning as Performing Arts / Lehren und Lernen als Auff&#xFC;hrungsk&#xFC;nste. New York – K&#xF6;ln: Verlag Gebr. Koenig, 1970.</p><p><emphasis>Finegan D. et al.</emphasis> Choosing Abundance / Things to Do («Выбирая изобилие, или вещи, которые нужно сделать») // North American Review. Fall and Winter 1969. Vol. 6. No. 3, 4.</p><p><emphasis>Fletcher L., Moore T.</emphasis> An Interview [with John Cage] // Sonus: A Journal of Investigations into Global Musical Possibilities. 1983. Vol. 3. No. 2.</p><p><emphasis>Fong M., Marie F.</emphasis> Interview in manuscript, 1982 (интервью в рукописи).</p><p><emphasis>Freedman G.</emphasis> An Hour &amp; 4'33" with John Cage («1 час и 4 минуты 33 секунды с Джоном Кейджем») // Music Journal. December 1976.</p><p><emphasis>Furman M.</emphasis> Zen Composition: An Interview with John Cage («Дзен-композиторство: интервью с Джоном Кейджем») // East West Journal. May 1979.</p><p><emphasis>Gagne C., Caras T.</emphasis> An Interview with John Cage [1975] // New York Arts Journal. May 1976. Vol. 1. No. 1.</p><p><emphasis>Gagne C., Caras T.</emphasis> John Cage [1980] // Soundpieces: Interviews with American Composers. Metuchen, NJ: Scarecrow, 1982.</p><p><emphasis>Gena P.</emphasis> After Antiquity: John Cage in Conversation («После античности: разговор с Джоном Кейджем») // A John Cage Reader / ed. P. Gena et al. New York: C. F. Peters Corp., 1982.</p><p><emphasis>Gibson A.</emphasis> CBC Interview re Bach, November 1985 (интервью о Бахе для CBC; в рукописи).</p><p><emphasis>Gillmor A.</emphasis> Interview with John Cage [1973] // Contact. Autumn 1976. Vol. 14. Опубликовано на шв. яз.: Intervju med John Cage // Nutida Musik. 1977/78. Vol. 21. No. 1.</p><p><emphasis>Gillmor A., Shattuck R.</emphasis> Erik Satie: A Conversation [1973] («Разговор об Эрике Сати») // Contact. Autumn 1982. Vol. 25.</p><p><emphasis>Gligo N.</emphasis> Ich traf John Cage in Bremen («Моя встреча с Джоном Кейджем в Бремене») // Melos, Zeitschrift fur Neue Music. January – February 1973. Vol. 1. (Стенограмма на англ. яз. предоставлена автором.)</p><p><emphasis>Goldberg J.</emphasis> John Cage Interview // Soho Weekly News. September 12, 1974.</p><p><emphasis>Goldberg J.</emphasis> John Cage Interviewed // Transatlantic Review. May 1976. Vol. 55/56.</p><p><emphasis>Green B.</emphasis> John Cage: Old Guard of Music's Avant-Garde («Джон Кейдж: старый гвардеец музыкального авангарда») // San Francisco Chronicle. 1985.</p><p><emphasis>Gregson D.</emphasis> John Cage makes his music at random («Джон Кейдж пишет музыку случайным образом») // San Diego Union. April 29, 1986.</p><p><emphasis>Grimes Ev.</emphasis> John Cage, Born 1912 («Джон Кейдж [род. 1912]» 1984 (в рукописи)).</p><p><emphasis>Hahn O.</emphasis> Merce Cunningham // L'Express. June 11, 1964.</p><p><emphasis>Harris M. E.</emphasis> Interview, 1974 (стенограмма).</p><p><emphasis>Helms H. G.</emphasis> Gedanken Eines Progressiven Musikers &#xFC;ber die Besch&#xE4;digte Gesellschaft («Прогрессивные музыканты о болезни общества») // Protokolle. M&#xE4;rz 1974. Vol. 30. Переиздано в журн. <emphasis>Musik-Konzepte Sonderband:</emphasis> John Cage / ed. H.-K. Metzger, R. Riehn. M&#xFC;nchen: Text + Kritik, 1978.</p><p><emphasis>Hersh P.</emphasis> John Cage // Santa Cruz Express. August 19, 1982.</p><p><emphasis>Hertelendy P.</emphasis> John Cage Sprouting at UC («Джон Кейдж пускает побеги в Калифорнийском университете») // San Jose Mercury News. January 24, 1980.</p><p><emphasis>Hertelendy P.</emphasis> John Cage Rolls Dice at Cabrillo Music Festival («Джон Кейдж бросает кости на музыкальном фестивале Кабрильо» // San Jose Mercury News. August 19, 1982.</p><p><emphasis>Higgins D.</emphasis> John Cage Interview [November 1976] (в рукописи).</p><p><emphasis>Holmes T.</emphasis> The Cage Interview // Recordings. 1981. Vol. 3. No. 3.</p><p><emphasis>Jouffroy A., Cordier R.</emphasis> Entendre John Cage, entendre Duchamp («Слушать Джона Кейджа, понимать Дюшана») // Opus international. March 1974. Vol. 49. (Оригинальная аудиозапись предоставлена Робером Кордье.)</p><p><emphasis>Kauffmann S.</emphasis> The Changing Audience for the Changing Arts/Panel («Меняющаяся аудитория меняющегося искусства») // The Arts: Planning for Change. New York: Associated Councils of the Arts, 1966.</p><p><emphasis>Kirby M., Richard S.</emphasis> An Interview // Tulane Drama Review. Winter 1965. Vol. 10. No. 2.</p><p><emphasis>Kobler J.</emphasis> Everything We Do is Music // The Saturday Evening Post. October 19, 1968.</p><p><emphasis>Kostelanetz R.</emphasis> John Cage in Conversation, Mostly About Writing («Разговор с Джоном Кейджем (преимущественно) о литературном творчестве») // New York Arts Journal. 1980. Vol. 19. Переиздано под названием John Cage (1979) в кн.: <emphasis>Kostelanetz R.</emphasis> The Old Poetries and the New. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1981.</p><p><emphasis>Kostelanetz R.</emphasis> John Cage // The Theatre of Mixed Means. New York: The Dial Press, 1968; London: Pitman, 1970; New York: RK Editions, 1980.</p><p><emphasis>Kostelanetz R., Cage J.</emphasis> A Conversation About Radio in Twelve Parts [1984] («Разговор о пьесе для двенадцати радиоприемников») // Bucknell Review: John Cage at 75. 1988. No. 2. P. 33. Препринт в журн. <emphasis>Musical Quarterly.</emphasis> 1986. Vol. 72. No. 2.</p><p><emphasis>Kostelanetz R. et al.</emphasis> Symposium on «Time and Space Concepts in Music and Visual Art» (1977) («Дискуссия на тему „Концепция времени и пространства в музыке и визуальном искусстве“») // Time and Space Concepts in Art / ed. M. Belford, Jerry Herman. New York: Pleiades Gallery, 1979.</p><p><emphasis>Lange A.</emphasis> Interview with John Cage 10/4/77 // Brilliant Corners. Winter 1978. Vol. 8.</p><p><emphasis>Lanza A.</emphasis> …We Need a Good Deal of Silence… («…Нам нужна хорошая порция тишины…») // Revista de Letras. September 1971. Vol. 3. No. 2.</p><p><emphasis>Lebel J.-J.</emphasis> John Cage entour&#xE9; de nus, vite («Спешите видеть: Джон Кейдж в окружении обнаженных») // La Quinzaine litt&#xE9;raire. December 15, 1966.</p><p><emphasis>Littler W.</emphasis> Roaratorio an Irish circus of words blended with sound («Роараторио: ирландский цирк слов и звуков») // Toronto Star. January 1982.</p><p><emphasis>Low L.</emphasis> Free Associaton («Свободная ассоциация») // Boston Review. July 1985.</p><p><emphasis>Marcus G.</emphasis> John Cage: Dean of the Musical Avant-Garde («Джон Кейдж: старейшина музыкального авангарда») // Coast FM &amp; Fine Arts. March 1970. Vol. 11. No. 3.</p><p><emphasis>Mazo J. H.</emphasis> John Cage Quietly Speaks His Piece («Тихий рассказ Джона Кейджа о своей пьесе») // Bergen Sunday Record. March 13, 1983.</p><p><emphasis>Mimaroglu I.</emphasis> Interview with John Cage // Discotea. November 1965.</p><p><emphasis>Mimaroglu I.</emphasis> Interview, 1985 (аудиозапись).</p><p><emphasis>Montague S.</emphasis> Significant Silences of a Musical Anarchist («Значимое молчание музыкального анархиста») // Classical Music. May 22, 1982.</p><p><emphasis>Montague S.</emphasis> Interview, 1982 (Интервью в рукописи).</p><p><emphasis>Morera D.</emphasis> John Cage: i suoni della vita («Джон Кейдж: звуки жизни») // L'Uomo vogue. Marzo 1976.</p><p><emphasis>Murphy J.</emphasis> Interview: John Cage // Red Bass. 1985. No. 8–9.</p><p><emphasis>Nellhaus A.</emphasis> 'New' Music a Wirey Maze («„Новая“ музыка – лабиринт проводов») // Denver Post. July 5, 1968.</p><p><emphasis>Nieminen R.</emphasis> John Cage marraskuussa 1982. Taide on itsensa zyollistamista // Synkooppi. June 1983. Vol. 13.</p><p><emphasis>Nocera G.</emphasis> Alla Ricerca del silenzio perduto («В поисках утраченной тишины») // Scena. April 1978. Vol. 2. No. 2.</p><p><emphasis>Nyffeler M.</emphasis> Interview mit John Cage // Dissonanz (Zurich). September 1970. Vol. 6.</p><p><emphasis>Ollrogge B.</emphasis> Interview, December 28, 1985 (интервью в рукописи).</p><p><emphasis>Page T.</emphasis> A Conversation with John Cage («Разговор с Джоном Кейджем») // Boulevard. Vol. 1. No. 3.</p><p><emphasis>Patterson S.</emphasis> Original Approach to Ballet («Оригинальный подход к балету») // Journal Herald (Dayton). December 31, 1966.</p><p><emphasis>Peyser J.</emphasis> Boulez: Composer, Conductor, Enigma («Булез: композитор, дирижер, загадка»). New York: Schirmer Books, 1976.</p><p><emphasis>Rasmussen K. A.</emphasis> En samtale med John Cage – maj 1984 («Разговор с Джоном Кейджем, май 1984») // Dansk Musiktidsskrift. 1984–1985. Vol. 49.</p><p><emphasis>Reimer S.</emphasis> Music &amp; dance: directing traffic («Музыка и танец: управление потоком») // The Post (Ohio University). April 10, 1973.</p><p><emphasis>Reynolds R.</emphasis> Interview // Generation. January 1962. Переиздано в кн.: John Cage. New York: Henmar Press, 1962; в кн.: Contemporary Composers on Contemporary Music («Современные композиторы о современной музыке») / ed. E. Schwartz, B. Childs. New York: Holt, 1967.</p><p><emphasis>Roberts J., Raymond S. P.</emphasis> Some Empty Words with Mr. Cage and Mr. Cunningham («Несколько пустых слов от г-на Кейджа и г-на Каннингема») // The Performance Magazine. 1980. Vol. 7.</p><p><emphasis>Rolland A.</emphasis> Entretien avec John Cage («Беседа с Джоном Кейджем») // Tel Quel. Winter 1981. Vol. 90.</p><p><emphasis>Roth M., Roth W.</emphasis> John Cage on Marcel Duchamp («Джон Кейдж о Марселе Дюшане») // Art in America. November – December 1973.</p><p><emphasis>Sandler I.</emphasis> Recorded Interview with John Cage, May 6, 1966 (в рукописи).</p><p><emphasis>Sarraute C.</emphasis> Cage et Cunningham &#xE0; l'Op&#xE9;ra («Кейдж и Каннингем в „Опера“») // Le Monde. November 2, 1973.</p><p><emphasis>Schonberger E.</emphasis> 'Ik componeer arme muziek voor arme mensen.' De toevalsmanipulaties van John Cage («„Я сочиняю бедную музыку для бедных людей“. Случайные действия Джона Кейджа») // Vrij Nederland. June 3, 1978.</p><p><emphasis>Sch&#xF6;ning K.</emphasis> Silence Sometimes Can Be Very Loud («Тишина иногда бывает очень громкой») // H&#xF6;rspielmacher. K&#xF6;nigstein/Taunus. Athen&#xE4;um, 1983.</p><p><emphasis>Sch&#xF6;ning K.</emphasis> Gespr&#xE4;ch &#xFC;ber James Joyce, Marcel Duchamp, Erik Satie: Ein Alphabet («Беседа о Джеймсе Джойсе, Марселе Дюшане, Эрике Сати: алфавит») // Neuland. 1984–1985. Vol. 6.</p><p><emphasis>Sch&#xF6;ning K.</emphasis> Gespr&#xE4;ch zu Muoyce («Разговор о „Муойсе“»; стенограмма передачи на «Западногерманском радио» от 12 июня 1984 года).</p><p><emphasis>Sch&#xF6;ning K.</emphasis> Gespr&#xE4;ch zu HMCIEX («Разговор о HMCIEX»; стенограмма передачи на «Западногерманском радио» от 10 июля 1984 года).</p><p><emphasis>Sears D.</emphasis> Talking with John Cage: The Other Side («Обратная сторона Джона Кейджа: беседуя с композитором») // Dance News. March 1981.</p><p><emphasis>Shapiro D.</emphasis> On Collaboration in Art («О сотрудничестве в искусстве») // Res. Autumn 1985. Vol. 10.</p><p><emphasis>Shoemaker B.</emphasis> The Age of Cage («Эпоха Кейджа») // Down Beat. December 1984.</p><p><emphasis>Slivka R.</emphasis> Lifecraft («Жизнетворчество») // Craft Horizons. December 1978 &amp; January 1979.</p><p><emphasis>Smalley R., Sylvester D.</emphasis> John Cage Talks («Говорит Джон Кейдж») (BBC, 1967). Перепечатано в концертной программе Альберт-холла от 22 мая 1972 года.</p><p><emphasis>Smith A. J.</emphasis> Reaching for the Cosmos: A Composers' Colloquium («Вверх в космос: коллоквиум композиторов») // Down Beat. October 20, 1977.</p><p><emphasis>Smith S.</emphasis> Interview with John Cage // Percussive Notes. March 1983. Vol. 21. No. 3.</p><p><emphasis>Snyder E.</emphasis> A Conversation with John Cage [1975] («Разговор с Джоном Кейджем»; запись эфира на радио Wisconsin Public Radio).</p><p><emphasis>Snyder E.</emphasis> John Cage Interview. North Carolina School of the Arts [1985] (в рукописи).</p><p><emphasis>Stanton D.</emphasis> John Cage: A Composer of Personal Vision («Джон Кейдж: композитор с особым видением») // Daily Trojan – Southern California Magazine. April 19, 1985. Vol. 61.</p><p><emphasis>Sterritt D.</emphasis> Composer John Cage, Master of Notes – and Sounds («Композитор Джон Кейдж, мастер нот и звуков») // Christian Science Monitor. May 4, 1982.</p><p><emphasis>Sumrall H.</emphasis> Cage in Ferment («Кейдж в творческом поиске») // San Jose Mercury News. May 2, 1986.</p><p><emphasis>Sykes J.</emphasis> Breaking out of art's cage («Выбираясь из клетки искусства») // Sydney Morning Herald. March 19, 1976.</p><p><emphasis>Tannenbaum R.</emphasis> A Meeting of Sound Minds: John Cage + Brian Eno («Встреча звуковых мышлений: Джон Кейдж + Брайан Ино») // Musician. September 1985. Vol. 83.</p><p><emphasis>Tarting, C., Jaume A.</emphasis> Entretiens avec John Cage («Разговоры с Джоном Кейджем») // Jazz Magazine. January 1981. Vol. 282.</p><p><emphasis>Tierstein A.</emphasis> Dance and Music: Interviews at the Keyboard («Танец и музыка: интервью за клавиатурой») // Dance Scope. Spring/Summer 1974. Vol. 8. No. 2.</p><p><emphasis>Timar A. et al.</emphasis> A Conversation with John Cage // Musicworks. Fall 1981. Vol. 17.</p><p><emphasis>Tomkins C.</emphasis> The Bride and the Bachelors [1965] («Невеста и холостяки»). Expanded edition. New York: Viking, 1968.</p><p><emphasis>Tomkins C.</emphasis> Off the Wall («Оригинал»). Garden City: Doubleday, 1980.</p><p><emphasis>Var&#xE8;se E., Haieff A.</emphasis> Possibilities: Questioned by 8 Composers («Возможности: вопросы от восьми композиторов») // Possibilities. Winter 1947–1948. Vol. 1.</p><p><emphasis>Vater R.</emphasis> Interview on audiotape, 1976 (Интервью в магнитофонной записи).</p><p><emphasis>Vignal P. du.</emphasis> Le repas viet-namien de M. Cage («Вьетнамский обед месье Кейджа») // Art Press. December 1972 – January 1983. Vol. 1.</p><p><emphasis>Waldman A., Webb M., eds.</emphasis> Empty Words, IV [1974] («Пустые слова IV») // Talking Poets from the Naropa Institute, Vol. 1. Boulder: Shambhala, 1978.</p><p><emphasis>White M. J.</emphasis> King of the Avant-Garde («Король авангарда») // Observer (London). September 26, 1982.</p><p><emphasis>White R.</emphasis> John Cage // View. April 1978. Vol. 1. No. 1.</p><p><emphasis>Womack B.</emphasis> The Music of Contingency: An Interview («Музыка неопределенности: интервью») // Zero. 1979. Vol. 3.</p><p><emphasis>Wulffen T.</emphasis> An Interview with John Cage // New York Berlin. 1984. Vol. 1. No. 1. Опубликовано на нем. яз. в журн. <emphasis>Zitty.</emphasis> March 1985.</p><p><emphasis>Zimmerman W.</emphasis> Desert Plants: John Cage («Пустынные растения: Джон Кейдж») // Inselmusik. K&#xF6;ln: Beginner Press, 1981.</p><p><emphasis>Zwerin M.</emphasis> Silence, Please, for John Cage («Джон Кейдж просит тишины») // International Herald Tribune. September 24, 1982.</p><p><emphasis>Zwerin M.</emphasis> Close Enough for Jazz («Совсем рядом с джазом»). London: Quartet Books, 1983.</p></section></body><body name="notes"><title><p>Примечания</p></title><section id="n_1"><title><p>1</p></title><p>«Вовеки не замрет, не прекратится поэзия земли…» – строка из стихотворения «Кузнечик и сверчок», перевод С. Маршака. – <emphasis>Здесь и далее примеч. ред</emphasis>.</p></section><section id="n_2"><title><p>2</p></title><p>Йельский университет признан нежелательной организацией на территории РФ.</p></section><section id="n_3"><title><p>3</p></title><p>Меблировочная музыка (<emphasis>франц</emphasis>.).</p></section><section id="n_4"><title><p>4</p></title><p>Музыка без мебели (<emphasis>франц</emphasis>.).</p></section><section id="n_5"><title><p>5</p></title><p>Отсылка к произведению Марселя Дюшана L.H.O.O.Q., репродукции «Моны Лизы» с усами и бородой.</p></section><section id="n_6"><title><p>6</p></title><p>Here Comes Everybody (англ. «Сюда приходит каждый») – так расшифровываются инициалы Хемфри Чимпдена Эрвиккера (Humphrey Chimpden Earwicker), трактирщика из «Поминок по Финнегану».</p></section><section id="n_7"><title><p>7</p></title><p>В нью-йоркской церкви Святого Марка в Бауэри (St. Mark's Church in-the-Bowery) с 1966 года регулярно проводились литературные вечера.</p></section><section id="n_8"><title><p>8</p></title><p>Men Against the State – книга американского публициста Джеймса Мартина, изданная в 1953 году.</p></section><section id="n_9"><title><p>9</p></title><p>Китайско-японская дзен-буддистская пословица.</p></section><section id="n_10"><title><p>10</p></title><p>Cage [кейдж] в переводе с англ. – «клетка».</p></section></body></FictionBook>