Лесли Бланч Дикие берега любви: Приключения четырех аристократок в Османской империи и других странах Ближнего Востока Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.) Переводчик: Ольга Воробьева Редактор: Анастасия Шахназарова Главный редактор: Сергей Турко Руководитель проекта: Елена Кунина Арт-директор: Юрий Буга Дизайн обложки: Денис Изотов Корректоры: Мария Стимбирис, Елена Чудинова Компьютерная верстка: Павел Кондратович Картина на обложке: Charles Théodore Frère – Caravane Au Coucher Du Soleil Источники иллюстраций: La médiathèque Achille René-Boisneuf, Pointe-à-Pitre, France; Robarts Library, The University of Toronto; New York Public Library; Schönheitengalerie, Schloss Nymphenburg; Rijksmuseum; Orleans House Gallery, Twickenham, UK © The Estate of Lesley Blanch, 1954. This edition is published by arrangement with The Peters Fraser and Dunlop Group Ltd through The Van Lear Agency LLC. © Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2026 * * * Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно. Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность. Моему мужу Ромену Гари Влюбленные всегда живут в одной книге, но порой на разных страницах. От автора Четыре героини моей книги подобны северным ветрам, которые волею судьбы занесло в южные края. Все они принадлежали миру Западной Европы XIX века, где яркие эмоции уже начали выцветать, предвещая упадок женственности в XX столетии. И хотя эти женщины не похожи друг на друга ни характером, ни происхождением, ни воспитанием, у них тем не менее есть кое-что общее: каждая, проявив отвагу, нашла на Востоке ту страсть, которая в родных местах была бы невозможна. И каждая из них, пусть и по-своему, обрела любовь, которая стала мостиком к счастью, свободе и самовыражению. Восток манил многих женщин, особенно англичанок. Эти дамы откликались на зов его путеводной звезды, куда бы она ни звала. Они отправлялись в длинные путешествия или короткие поездки, становились исследовательницами или туристками, шли на поводу у собственной прихоти, как леди Эстер Стэнхоуп, или всерьез увлекались востоковедением подобно Гертруде Белл и Фрейе Старк. Женщины, которых выбрала я, не были столь уж одарены интеллектуально. Все их достижения относятся скорее к миру чувств, и несмотря на всю свою смелость они видели Восток только сквозь призму личного опыта. Эме дю Бюк – робкая, неискушенная девушка, выросшая в стенах монастыря. Изабель Эберхард – полная противоположность Эме, была загадочной, непредсказуемой и весьма раскованной барышней со славянскими корнями. Джейн Дигби – богатая и свободолюбивая разведенная дама, романтичная идеалистка, несмотря на большое количество любовников сохранившая очаровательную невинность нрава. И наконец, Изабель Арунделл – викторианская барышня из обедневшей семьи, задыхавшаяся в рамках традиционного уклада. Она терпеливо ждала своего часа и любила с неистовой преданностью. Лишь в одном мои героини похожи: внутренний порыв привел их на Восток, где каждая нашла исполнение своих желаний. * * * Во всех этих женщинах романтизм сочетался с прагматизмом. Праздные грезы о любви, свойственные европейским романтикам той эпохи, были чужды им, напротив, они стремились жить полной жизнью и решительно воплощали мечту в реальность. В те времена романтика – если к ней кто-то и стремился – представлялась большинству обывателей как одни лишь вздохи и лишения. Она ассоциировалась с угасающей от чахотки дамой с камелиями, надрывно кашляющей в кружевной платочек. С Листом, исполняющим музыку Шопена – только представьте, как она разносится над туманными садами близ озера Комо или сливается с перезвоном колоколов затерянного в горах монастыря. С Шарлоттой Штиглиц, покончившей с собой в надежде хотя бы так вдохновить своего посредственного мужа-поэта. Да, от такого существования веяло мертвецким хладом, но альтернативой романтическим терзаниям была крепнущая викторианская чопорность и ханжество. Неудивительно, что любовь да и сама жажда жизни год от года тускнели, а проявления женственности постепенно превращались в стыдные секреты. В мире, полном чахоточных поэтов, общественных ограничений и табу, лишь отчаянные смельчаки решались вкусить тайные прелести Востока. Именно в то время обитатели западных стран внезапно открыли для себя восточную романтику. В XVIII веке те дальние края воспринимались как сказочная декорация, на фоне которой в моцартовском «Похищении из сераля» свергались падишахи и плелись интриги. Это зрелище пришлось по душе и посетителям элегантных версальских салонов, и зрителям театра в венском Хофбурге. В Австрии премьеру оперы Моцарта встретили бурными овациями. Но с наступлением девятнадцатого столетия мелодичные напевы стихли, и теперь искушенную публику очаровывала поэзия Байрона. Родился новый образ Востока – более знойный, хотя по-прежнему далекий от реальности. Кичливый героизм уступил место свирепому величию. Возвращаясь из странствий, путешественники вроде князя Германа Пюклера-Мускау[1] рассказывали о доблестных арабах и чудесах восточного гостеприимства. В далекой России Пушкин упивался экзотикой крымских сказаний, а вслед за ним Лермонтов вдохновенно писал о кавказских страстях. Вскоре усыпанные драгоценностями ятаганы украшали даже самые простые поместья, а партитура «Галопа мамлюков»[2] стояла на пюпитре каждого фортепиано. На гигантских полотнах Энгра и Делакруа разворачивались сладострастные сцены, в каждой из которых под вуалью восточной экзотики таилось животное начало, свойственное всем существам из плоти и крови. Некоторые женщины, подобные моим героиням, наверняка об этом догадывались – хотя бы на подсознательном уровне. Они ощущали, как сужаются границы их мира, видели, как холодный свет прагматизма омрачает их жизнь, словно серая туча посреди ясного небосвода. Казалось, он вскоре поглотит все голубое небо. К счастью, за романтический мираж еще можно было ухватиться, сделать его реальным – просто не здесь. Потому они с готовностью обратили свой взор на Восток. Стоит признать, что мои героини стремились сохранить свободу, неведомую восточным женщинам, и им это удалось. Пурда[3], неравенство полов, чадры – все это их не коснулось. Изабель Эберхард обходила правила, притворяясь мужчиной. Джейн Дигби осталась финансово независимой, а потому соотечественники мужа без лишних вопросов приняли ее как равную. Эме дю Бюк де Ривери, хоть некоторое время и была вынуждена следовать восточным устоям, в конце концов изменила правила игры. Из всей четверки, пожалуй, лишь Изабель Арунделл соответствовала идеалу покорной восточной жены, пусть и была энергичной и предприимчивой англичанкой. Тем не менее каждая из моих героинь, кажется, осознавала, что смирение дарует им такие возможности самовыражения, какими никогда не обладали их современницы на Западе. Возможно, эта самая покорность и несла в себе нечто такое, что в Европе почти вымерло, ведь она давала покой, к которому подсознательно стремились женщины. Восточная атмосфера располагала к созерцанию, неге, почти животной неподвижности – состоянию, совершенно чуждому западному человеку. В Европе даже досуг – явление совершенно иного толка – стал диковинкой. Вдали уже ревел надвигающийся ураган перемен: грохот и лязг миллионов механизмов, наращивающих обороты. Индустриализация вступала в свои права. Скоро общество окончательно подчинится подавляющему все вокруг ажиотажу деловитости и эффективности, а бурная деятельность и высокий темп жизни начнут превращаться в самоцель. Этот натиск уже был готов обрушиться на западного человека и молотить, покуда не выбьет из него все чувства. Главное, чтобы выдержали нервы. Но киф, созерцание, сверкающие опиумные таблетки и сонная, сытая дрема убаюканных чувств – все это по-прежнему было доступно на Востоке. Думаю, некоторые (если не все) мои героини об этом прекрасно знали. В тех далеких краях оставалось место для женственности. * * * Давайте посмотрим на самую несвободную из моих героинь, Эме дю Бюк де Ривери. Она выросла в монастыре, потом попала в плен к пиратам, а затем – в гарем османского султана. Даже став наложницей, рабыней, Эме обладала большей свободой быть женщиной, чем те, кто попал в экономические тиски западной цивилизации. Возможно, вы спросите, почему, рассказывая о мечтательницах, связавших свою жизнь с Востоком, я не упомянула леди Эстер Стэнхоуп – фигуру архетипическую, «старшую сестру» моих героинь. Да потому что она не столько искала женского счастья, сколько бежала от своей натуры. Эстер жаждала власти, а не любви. Для меня Стэнхоуп навсегда останется марионеткой, важно вышагивающей по сцене и позирующей на фоне диковинного пейзажа, который она считала всего лишь декорацией для своих выступлений. Мои героини из иного теста. Возьмем, к примеру, Джейн Дигби – леди Элленборо. Несмотря на знатное происхождение, красоту, обаяние и приятный характер, она не обрела счастья в любви даже к сорока годам. Именно в этом возрасте, после очередного горького разочарования, Джейн задумалась о путешествии на Восток. Чтобы раствориться в любви (с присущей ей элегантностью), она нарушила все табу своего времени. Ее поведение в лучшем случае считали эксцентричным, в худшем – скандальным. Джейн жила, игнорируя любые правила, предупреждения и доводы разума, и наградой за это стало величайшее счастье. Изабель Бертон я выбрала потому, что она – идеал женщины, всю себя посвятившей любви. Ее биография похожа на увлекательный приключенческий роман, ведь избранником Изабель стал один из самых известных путешественников своей эпохи – великолепный Ричард Бертон. Изабель была не только классической викторианской барышней, но и пламенной католичкой. Предрассудки, да и взгляды на жизнь у нее были вполне типичными для такой дамы. Однако она вышла замуж за еретика, скандального нарушителя общественного спокойствия. Изабель не могла сопровождать мужа в тех увлекательных экспедициях, которые прославили его в веках, но сила ее любви была столь велика, что как его жена она прожила и прочувствовала все волнительные приключения своего супруга. Пусть и мысленно, но Изабель побывала с мужем в Мекке, исследовала Африку, пробралась в Харэр… Так она ощутила вожделенную свободу, приблизилась к настоящим приключениям, а также узнала больше о путешествиях и Востоке, чем, возможно, любая из ее современниц. Что же касается Изабель Эберхард, то о ней я решила рассказать потому, что она была олицетворением переходного периода. Времена, когда женщины находили смысл жизни в любви, уходили в прошлое, и наступал век, когда прекрасный пол начал стремиться к равенству в труде и возможностях. Образ этой девушки с русскими корнями, которая переоделась мужчиной и обрила голову, чтобы отправиться в пустыню и жить с арабами на равных, поистине западает в душу. Медленный распад личности Изабель и крушение ее надежд видятся мне предвестниками перелома эпох, первыми ласточками грядущего века тревог. Изабель Эберхард, как и многие женщины, последовавшие по ее стопам, верила, что может войти в мужской мир, сказавшись мужчиной, и это сделает ее жизнь более полной. Но она навсегда осталась лишь актрисой в этом спектакле с переодеваниями. Костюм не преобразил ее сути. За ним все равно скрывалась покорная, нежная и щедрая женщина, и мужчины пользовались этим со свойственной им жестокостью. Изабель – предтеча многих героинь современной прозы. Невротичная, полная нигилизма, разочарованная – щепка на волнах океана жизни – она стала одним из первых примеров распада привычных устоев. Вот мы и вернулись к тому, с чего начали. Устремившись в диковинные края, все мои героини нашли хотя бы толику женского счастья. Изабель Бертон Одна душа в двух телах 1 Она с самого начала знала чего хочет, а потому упорно двигалась к цели, будто локомотив. Никаких сомнений и сожалений. Она устремилась на Восток, едва заприметила Ричарда Бертона. Он, смуглый, с арабскими чертами лица и глазами хищной пантеры, стал для нее путеводной звездой, воплощением всех ее сокровенных желаний, Востоком в человеческом обличье. Бертон был одним из величайших путешественников своего времени, непревзойденным исследователем Востока, по праву носившим зеленую чалму хаджи[4]. Ричард был единственным европейцем, помимо Буркхардта, которому удалось совершить паломничество в Мекку, увидеть ее святыни глазами мусульманина и воочию узреть то, что больше никто из неверных не видел. Избранник Изабель знал множество редких восточных диалектов и говорил на двадцати восьми языках (злопыхатели едко подмечали, что один из них – порнографический), но родным считал арабский. Каждое его путешествие на Восток становилось сенсацией в Англии, ведь в то время дешевые морские туры, которые позже сделает популярными Томас Кук, еще не появились. Изабель с юности зачитывалась книгами Бертона и следила за каждым моментом его легендарных экспедиций. Когда же она наконец с ним познакомилась, он стал для нее олицетворением далеких стран ее мечты. «Хочу быть в его жизни каждый день и каждую ночь, – написала Изабель матери, которая отказывалась благословить этот союз даже спустя десять лет, полных страстных томлений дочери. А потом продолжила: – Если бы только я была мужчиной, я бы стала Ричардом Бертоном! Но я женщина, а потому стану его женой». Она жаждала быть возле него и в жизни, и после смерти. Ричард и Изабель в любом веке показались бы странной парой, но в глазах современников выглядели особенно эксцентрично. И все же большинство из них видели, что влюбленные не могут друг без друга – несмотря на вялые попытки Бертона доказать обратное. Супруги были половинками целого, «одной душой в двух телах», и, согласно предсказанию цыганки Хагар, не разлучались надолго ни в жизни, ни в смерти. Бертон, потрясший викторианскую Англию сочинениями о Востоке с нотками фрейдизма (хоть и писал их до Фрейда), циник с умом, в котором сухие факты сплетались с неясным мистицизмом, упорно утверждал, что с точки зрения психологии он – близнец, утративший пару, а Изабель – тот самый утерянный фрагмент, которого ему недоставало. Всю жизнь их связывала череда поразительных, то ли предначертанных, то ли случайных событий. Видения во сне и наяву, телепатические беседы, предчувствия и странные совпадения прекрасно вплетались в паутину из нитей судьбы и молитв, которую искусно создавала Изабель. Она была ревностной католичкой, но притом суеверной, а в зрелые годы увлеклась парапсихологией. Все это, как и убеждение, что у ее любимых животных есть душа, навлекло на нее осуждение церкви. Зато мусульманские догматы приносили Изабель утешение: в раю Мухаммеда было место для девяти животных. Бертон же открыто заявлял, что он агностик, но суеверия и мистицизм время от времени подталкивали его то к суфизму (среди суфиев Ричард имел ранг мастера), то к искаженной версии католицизма. Единственное, что оставалось неизменным, была его собственная вера (и, возможно, любовь к Изабель). Бертону доставляло удовольствие высмеивать лицемерие любых религий, какими бы популярными или, напротив, малоизвестными они ни были. Он одинаково недолюбливал и показные проявления духовности, и ханжество. Неудивительно, что большинство современников считало его самодовольным иконоборцем. Однако при этом Ричард был способен и на глубокие переживания: Изабель писала в дневниках, что ее возлюбленный рыдал в те редкие моменты, когда приходил на мессы. А когда у нее умер брат, Бертон дал ей пять фунтов, чтобы заказать литургию по усопшему. Хотя это утверждение Изабель, как и многие другие, можно интерпретировать двояко. Ее стремление обратить других в свою веру было велико, поэтому не исключено, что тогда Бертон просто оплатил собственное спокойствие. Однако такую теорию выдвинул бы циник – не я. Чем больше я писала об этой странной паре, тем отчетливее видела их трагичное величие. Он был пустынным орлом, заточенным в клетке. Крылья ему подрéзала в основном его собственная бестактная прямота – упрямое стремление и словом, и делом следовать девизу «Честь, а не почести». Эти слова настолько впечатлили генерала Гордона, что в переписке с Бертоном военный всегда использовал их в качестве эпиграфа. В публичной жизни Бертон почти всегда стремился к хорошему, но вот методы выбирал неверные – фатальная противоположность более распространенным случаям, когда цель выбирают скверную, а путь к ней – всеми одобряемый. Что же касается Изабель, то она не была ни мелочной, ни подлой. Правда, она частенько доводила кого-нибудь до белого каления, но сквозь ворох мемуаров, писем и дневников проглядывает прекрасная женщина – да, с тяжелым характером, но при этом любящая, преданная, храбрая и щедрая да еще и с чувством юмора (которое, однако, напрочь ей отказывало, едва речь заходила о Ричарде – его Изабель называла своим земным богом и повелителем). Оба супруга были фигурами трагикомическими. Они подарили друг другу великое счастье, но при этом их союз был обречен на финал, достойный древнегреческой трагедии. Изабель, любившая мужа со всепоглощающей жадностью, фактически уничтожила его, а он, одомашненный и скованный привязанностью к жене, позволил ей сделать это, чем окончательно добил себя. Их отношения – зеркало эпохи, в которой Запад подавлял Восток. Изабель вела себя с возлюбленным так же, как Англия – с далекими диковинными странами. Она его колонизировала. Если Бертон был воплощением Востока, то Изабель играла роль Запада-надзирателя: окультуривала, облагораживала, возвышала, защищала, подавляла… А когда она сожгла дневники мужа, это стало ее триумфом – победой над его попыткой обрести независимость хотя бы после смерти, последним проявлением власти в собственной империи. Во время правления королевы Виктории в доме Бертонов произошло завоевание не менее славное, чем заморские победы Англии, – просто более интимное. Если вам покажется, что, повествуя об Изабель Бертон, я слишком много внимания уделяю ее мужу, вспомните, что Ричард был ее вселенной, их судьбы в буквальном смысле переплелись друг с другом. Все его поступки и мысли отпечатывались в жизни и характере Изабель. То, что началось как страстное девичье увлечение, переросло в любовь и постепенно превратилось в столь тесное слияние, что отделить Бертонов друг от друга стало невозможно. Писать о них поодиночке бессмысленно. То, чего эта викторианская дама не могла достичь сама, она получила опосредованно: благодаря любви испытала все приключения, мечты и стремления мужа, поборола его неудачи, ведь в глазах женщины возлюбленный не способен потерпеть поражение. Как говорил один французский писатель, достаточно просто любить мужчину, чтобы он ради тебя добился всего, чего не смог раньше; чтобы выполнил предназначение, которое без тебя выполнить было невозможно. Изабель дышала супругом. Свою беззаветную преданность она увековечила, выбрав эпитафию для своего надгробия, которое установили подле могилы Ричарда в диковинном мраморном шатре на кладбище Мортлейк. «…Изабель, его жена», – гласит надпись. Этого было достаточно. Венца прекраснее просто и быть не могло. * * * Изабель Арунделл родилась в Лондоне 20 марта 1831 года в доме номер четыре по улице Грейт-Камберленд-плейс. На соседней Оксфорд-стрит пока еще не появились многочисленные магазины, которые чуть позже принесут столько беспокойства местным жителям. Это был спокойный и элегантный жилой квартал. Он прекрасно подходил семейству Арунделлов, которые пусть и не могли похвастать богатством, все же принадлежали к числу некогда влиятельных аристократов-католиков, чей род уходил корнями к эпохе Вильгельма Завоевателя. Даже когда Арунделлы сражались за место под солнцем, они всегда помнили о Риме. На протяжении веков они были придворными лакеями, политиками, патриотами, но прежде всего – католиками. Отцу Изабель, Генри, не досталось владений, которые могли бы его прокормить, а потому он занялся торговлей. Дела он вел в городе, в собственной винной лавке, а досуг проводил в крыле замка Уордур, которое растущей семье предоставил богатый кузен и крестный Изабель – лорд Арунделл. Детство маленькой мисс Арунделл было жизнерадостно невинным, наполненным простыми сельскими развлечениями. Она наблюдала за птичьими гнездами, скакала вслед за борзыми верхом на пухленьком пони и временами навещала захворавших крестьян, надевая плащ точь-в-точь как у Красной Шапочки и нося с собой корзинку со сладостями. Она помогала устраивать рождественские гуляния, раздавала селянам одежду из знаменитой викторианской фланели, которая по непонятной причине весьма ценилась, гладила собачек, овечек и других милых зверушек, возилась с младшими братьями и сестрами в июньском сене и наслаждалась сдержанным английским солнышком. В Лондоне ее ждали более светские забавы: прогулки по парку в семейном экипаже с кучером и лакеями, облаченными в темно-зеленые с золотым ливреи; забавы в детской на пятом этаже лондонского дома – там сквозь щели в ставнях можно было подсматривать за обходящим улицы фонарщиком; игры у камина, где на решетке можно было вкусно поджарить булочку; беготня вверх и вниз по лестничным пролетам, по которым постоянно сновали туда-сюда три няни, таскавшие в дом продукты, уголь и горячую воду. Заправляла всем грозная старая гувернантка. Ежедневно в шесть вечера она облачала своих подопечных в накрахмаленные одежки, а потом отправляла в гостиную на своеобразную церемонию общения с родителями. За несколько лет до того, как Изабель с сестрами дебютировали в высшем обществе Лондона (светский сезон был традиционным брачным рынком, на который родители с волнением выставляли своих дочерей), Арунделлы решили стратегически отступить из столицы, чтобы накопить необходимые ресурсы. Семейство уехало в Эссекс, и в своих мемуарах Изабель с ностальгией вспоминает очаровательный особняк Фарзи – старинный дом без лишних изысков, который стал ей по-настоящему родным. В тех краях она была предоставлена сама себе – как на лесных тропках, так и в библиотеке. Именно в Фарзи она впервые услышала манящий зов Востока. Гуляя по окрестностям, Изабель наткнулась на цыганские стоянки и, впечатленная смуглыми свободными рóма, проводила с ними дни напролет. В библиотеке девушка обнаружила «Танкред»[5] Дизраэли, и этот диковинный восточный роман стал ее спутником по жизни, настольной книгой, которая вместе с томиком Библии кочевала с ней повсюду – даже в пустыне, спрятанная в седельной сумке. «Я знала "Танкред" наизусть, поэтому, когда прибыла в Ливан… когда оказывалась в лагере бедуинов или в крепостях маронитов[6] и друзов[7]… меня ничто не удивляло…» Изабель вошла в период «трудного возраста», а потому располнела, стала упрямой и скрытной. «Мне нравилось прятаться в своем укрытии и часами предаваться угрюмым мыслям», – вспоминала она. В дневнике она писала о безнадежной тоске по «всему цыганскому, бедуинско-арабскому, восточному и мистическому и особенно по вольной жизни, свободной от любых условностей». Бедная матушка Изабель! Ее начали терзать дурные предчувствия по поводу первого появления дочери в высшем свете. Достойно дебютировать было очень важно, ведь второй сезон не только повлек бы дополнительные расходы, но и снизил бы, так сказать, начальную цену «товара». Миссис Арунделл рассуждала о перспективах дочери именно в таких выражениях – словно речь шла о племенной кобыле. Мистер Арунделл был мужчиной беспечным: охота на лис интересовала его куда больше, чем дебют дочери, поэтому он не стал утруждать себя и переложил все заботы на благородных родственников, а именно на графиню Норфолк. Первый светский сезон Изабель прошел блестяще. Она дебютировала на альмак-балах[8] и приглянулась многим молодым холостякам, оценившим как ее красоту, так и происхождение. Изабель была статной блондинкой с прекрасной фигурой, а еще принадлежала к роду Арунделлов – это сглаживало то жуткое обстоятельство, что приданого у нее не было. Изабель осыпали комплиментами, которые она принимала с равнодушием. Зря мать и тетушки убеждали, угрожали и умоляли ее проявить интерес хоть к кому-нибудь. Мисс Изабель (в кругу родных – Киса) вынашивала другие планы. Среди цыган ее прозвали Дейзи, то есть «маргаритка», и она стала желанной гостьей во всех таборах, осевших в лесах и пещерах Эссекса. Одна из новых подруг Изабель, самопровозглашенная цыганская баронесса Хагар Бертон, на прощание составила ей гороскоп и записала предсказание на цыганском языке. Изабель не могла его прочитать, но дорожила этим подарком, а содержание выучила наизусть, что сильно повлияло на ее выбор жизненного пути: «Переплыв море, ты окажешься в одном городе с тем, кто предназначен тебе Судьбой, но об этом не узнаешь. Ты столкнешься со всеми мыслимыми и немыслимыми препятствиями. Обстоятельства сложатся так, что ты сможешь воссоединиться с суженым, лишь проявив всю свою смелость, силу и ум… Ты будешь носить имя нашего табора и гордиться этим. Ты станешь подобна нам, но возвысишься над нами. Жизнь твоя будет состоять из странствий, перемен и приключений. Ты и твой суженый – одна душа в двух телах: ни жизнь, ни смерть не разлучат вас надолго. Покажи этот гороскоп мужчине, за которого соберешься замуж. – Хагар Бертон». Однако это предсказание, пропитанное запахом костра и несшее с собой загадочный дух кочевников, живших за гранью закона, было столь же неприемлемо для золотой молодежи из лондонских салонов, сколь эта молодежь – для самой Изабель. А потому она хранила его в тайне, послушно посещала балы и оставалась равнодушна к высшему свету. Светский сезон подошел к концу, а с ним угасли и надежды Арунделлов выдать дочь замуж с первого захода. Следовало перегруппироваться и начать готовиться к следующему году. Семейство отправилось в Булонь – прибежище для обедневших членов английского общества, среди которых встречались как представители высшего света, так и особы с сомнительной репутацией. При этом эти две категории изгоев предпочитали держаться друг от друга подальше. В городе были как оживленные улицы, так и тихие прогулочные аллеи, но скучные и предсказуемые Арунделлы, разумеется, предпочитали унылую неспешность. Изабель, отличавшаяся типичным английским высокомерием, свойственным девушкам ее возраста и происхождения, оказалась за границей впервые. Конечно, в ее представлении эта «заграница» не имела ничего общего с желанным легендарным Востоком, а была всего лишь примером всей остальной Западной Европы, которая находилась за пределами Англии. По мнению Изабель, любая точка на карте Европы была жуткой дырой с отвратительной кухней и толпами иностранцев. В своих дневниках мисс Арунделл отзывалась о французских домашних блюдах не иначе как о «стряпне, которую у меня на родине даже собакам постеснялись бы подать». Словом, состояние Изабель сильно отличалось от того блаженства дальних странствий, которое, несмотря на экстремальные условия, она ощутила много лет спустя, отправившись вместе с супругом в сирийскую пустыню. Ту жизнь она станет называть «святой, торжественной и сумасбродной». В Булони Изабель, как и ее сестры, пристрастилась к курению отцовских сигар, хоть и находилась под неусыпным контролем матери. В мемуарах она писала: «Люди постоянно спрашивали: "Почему это девочки Арунделл такие бледные? Наверное, слишком много танцуют". Увы! Как раз отсутствие таких вот невинных развлечений и толкнуло нас на скользкую дорожку». Арунделлы провели в Булони два года. Два года экономии и праздного ожидания. Прогулок по набережной с мамой. Ненавистного вышивания в гостиных и подглядывания за щеголями, мелькавшими в магазинчиках на Гран-Рю. Изабель попадались на глаза беззаботные семьи отставных офицеров на половинном жаловании, соломенные вдовы, чьи мужья подолгу пропадали в Индии, участвуя в военных кампаниях, молодые повесы из благородных семейств… О последних Изабель с ноткой мечтательности писала: «Явно, что они проворачивают какие-то темные делишки с деньгами». Должно быть, подобная рутина душила Изабель, ведь она рвалась к «необузданной жизни за рамками всех законов» и жаждала быть не такой как все – добраться до далекого, недостижимого Востока. Сохранять надежду ей помогал гороскоп, составленный Хагар… А пока Изабель коротала время за чтением «Танкреда», курением отцовских сигар и ведением дневника. Она запечатлела на его страницах свой идеал – образ таинственного любовника, который однажды появится, и тогда предсказание цыганки об одной душе в двух телах наконец исполнится. Изабель точно знала, чего хочет: «Мой идеальный мужчина должен быть ростом около 180 сантиметров и не иметь ни грамма жира. Плечи и грудь у него широкие, мускулистые – он сильный, совсем как Геракл. Смуглый брюнет с высоким лбом, брови нахмурены от постоянных раздумий, глаза большие, черные, глубокие – потонуть можно, и обязательно длинные ресницы. Он и солдат, и настоящий муж. Такой привык повелевать, привык, чтобы ему повиновались… Он, так же как и я, превыше всего ценит свободу и великодушие и не приемлет предрассудков… Ему чужда суетность, ложная совестливость и чопорность – о чем бы ни шла речь. Он один из тех всемогущих мужчин, которые ведут других за собой, – гений с нравом вождя». Вот он – романтический идеал, главный герой и защитник из любовных романов, какие были популярны до эпохи Уиды[9], образец мужественности и желанный суженый для Изабель, полной кипучей жизненной энергии. «Только за такого я и выйду. Я лелею этот девичий миф (да, я знаю, что это миф), потому что он на самом деле о Боге. Я смотрю на звезду, которую Хагар окрестила звездой моей судьбы, на Утреннюю звезду. Где-то там, наверное, и обитает мой земной Бог, ведь кажется, что такому идеалу нет места на нашей планете, и отыскать его здесь невозможно…» Так, поставив крест на своем будущем – к лучшему или к худшему, – Изабель вернулась в постылое настоящее. Но однажды все изменилось: в один прекрасный день, гуляя с сестрой по бастионам, Изабель встретила свою Судьбу, и что самое удивительное – сразу это поняла. Вот как она описала момент первой встречи: «В тот день перед нами предстало видение из моих грез. Ростом 180 сантиметров, широкоплечий, стройный, мускулистый, волосы темные, черные брови четко очерчены. Лицо его было смуглым и обветренным, с правильными арабскими чертами. Густые черные усы, которые спускались почти до подбородка, обрамляли упрямо поджатые губы. Позже один умный друг написал, что у него "лоб Бога и челюсть дьявола". [Интересно, понял бы Суинберн[10], что это его Изабель как бы невзначай окрестила «умным другом»? – Прим. авт.] Но больше всего привлекал внимание пронзительный взгляд его сверкающих темных глаз с длинными ресницами. В выражении его лица было что-то дикое, гордое, но вместе с тем меланхоличное. Улыбался он так, будто делал это через силу, и почти на все смотрел с нетерпеливым презрением. Одет он был в короткое потрепанное пальто черного цвета, а толстую тяжелую трость нес на плече, будто караульный – ружье». Сравните перечень этих колоритных черт с тем идеалом, который Изабель столь скрупулезно описала в дневнике двумя годами ранее, и вы сразу поймете, что незнакомец и правда оказался воплощением мечты. Он направился в ее сторону с мрачной грациозностью Хитклиффа[11], перед которой наша викторианская барышня, конечно же, не могла устоять. «Он взглянул на меня так, будто за одно мгновение разглядел самую мою суть. [Подумать только! Разумеется, ни один из близоруких болванов на лондонских балах так бы не смог! – Прим. авт.] Я была совершенно очарована. Когда он чуть отошел, я повернулась к сестре и прошептала: "Он на мне женится"». Тем смуглым демоническим незнакомцем оказался не кто иной, как Ричард Бертон. Изабель ни на минуту не сомневалась: встретились они потому, что им двоим суждено исполнить предсказание цыганки. На следующий день наши герои, конечно же, снова случайно встретились в том же месте. Конечно же, Ричард пошел вслед за девушками и, достав кусочек мела, написал на стене бастиона: «Можно с вами поговорить?» – и положил мел рядом. «Я взяла мелок, – вспоминает Изабель, – и написала в ответ: "Нет. Матушка разозлится". Мама и вправду обо всем узнала и разозлилась, и нас с сестрой принялись стеречь пуще прежнего». Для Изабель эта встреча была сродни божественному откровению о том, что ее романтические мечтания были не напрасны. Идеальный мужчина, возлюбленный из ее грез, необузданный чужестранец из арабских краев не просто существовал – он жил, дышал с ней одним воздухом и даже заметил ее! Через неделю после судьбоносного явления Бертона произошло формальное знакомство. Изабель услышала его имя, и пророчество Хагар обрушилось на нее с новой силой: «Переплыв море, ты окажешься в одном городе с тем, кто предназначен тебе судьбой, но об этом не узнаешь… Ты будешь носить имя нашего табора и гордиться этим». «В тот момент я больше ни о чем не могла думать, – писала Изабель. – Я посмотрела на него украдкой – и наши взгляды встретились. Глаза у него были цыганские, они смотрели отрешенно, будто сквозь меня. Он был первым человеком в моей жизни, который умел так смотреть, пусть и не принадлежал к цыганскому племени». Шли дни, и Изабель, сраженная любовной горячкой, «краснела и бледнела, пылала и леденела, страдала от головокружений и обмороков». Раздосадованные родители девушки, не догадываясь об истинной причине недомогания, вызвали врача, который пришел к выводу, что у пациентки несварение, и прописал соответствующее лечение. Но Изабель, как впрочем и всегда, поступила по-своему. Она выбросила таблетки в камин и, несмотря на все переживания, продолжила верить и в предсказание цыганки, и в свою судьбу. Свободное время она теперь посвящала молитвам и тщательному изучению всего, что написал Бертон. «Как-то раз нам позволили нарушить унылый распорядок жизни. Кузина устроила чаепитие и танцы, куда пригласили многих, в том числе и сэра Ричарда. Он сиял там, словно звезда среди лучин! Это был незабываемый вечер: один раз он пригласил меня на вальс и несколько раз разговаривал со мной. Я сохранила пояс, к которому он прикасался, когда в танце держал руку у меня на талии, и перчатки, сквозь которые его ладони сжимали мои. С тех пор я их больше ни разу не надевала». * * * Так начались четыре долгих года, полные томлений и надежд. Изабель больше ни разу не виделась с Ричардом, а потом Арунделлы и вовсе уехали из Булони обратно в Лондон. Вскоре после их отъезда Бертон дерзнул отправиться в паломничество в Мекку. Изабель же вернулась к привычной светской жизни, продолжая отвергать выгодные предложения о замужестве. Она достигла совершеннолетия, и к этому моменту преисполнилась уверенности в себе и в своей любви к Бертону: ее дневник теперь сплошь состоял из романтических признаний. «Неужели мне не суждено обрести с ним покоя, найти в нем любовь и понимание, поделиться с ним своими чувствами и мыслями – в краях, не похожих на эти? Например, в шатре у Рангуна[12], – предавалась она сумасбродным фантазиям, а потом впадала в мистицизм: – Если мы с Ричардом никогда не поженимся, Бог поможет нам встретиться в ином мире, и разлука станет нам не страшна. Мы предназначены друг для друга». Изабель уже было не остановить. Но пока ей приходилось бездействовать и томиться дома, как и подобает благовоспитанной викторианской барышне, и это ее ужасало. Сама того не понимая, она влюбилась не только в самого авантюриста, но и в его полную приключений жизнь. Она часто с завистью писала о вольных странствиях Ричарда, о том, как легко приспособилась бы к такой жизни: «Засуха, лишения, боль, опасность – все ради любви к нему… Некоторые женщины, кажется, рождены для скитаний с котомкой за плечами…» О доблестных походах Ричарда судачили все чаще, и Изабель наверняка было мучительно слушать эти рассказы, пока она, его родственная душа, продолжала покорно выполнять постылые женские обязанности, томясь в доме на Монтегю-плейс. «Думаю, у нас с сестрой всяких развлечений и перемен в жизни не меньше, чем у других наших сверстниц, но мне все кажется скучным. Как бы я хотела объехать весь мир в скоростном поезде. Боюсь, если останусь дома, то просто сойду с ума». Терпение Изабель постоянно подвергалось испытаниям. Едва Бертон совершил паломничество в Мекку, как исчез где-то в Индии. Книга о Мекке в одночасье сделала его знаменитым, но он не стал возвращаться в Англию, чтобы искупаться в лучах славы. Изабель молилась, мечтала о встрече, гордилась его успехами, но и тосковала, прячась за образом пышущей здоровьем юной красавицы. Она была высоким, крепким созданием, румяная, с золотисто-каштановыми волосами, пышной грудью и манящими голубыми глазами. Сохранился ее юношеский портрет: овальное лицо с тяжелым подбородком, аристократически крючковатый нос, тонкие губы поджаты, как у чопорной мисс, а не у страстной юной девы, какой она была на самом деле. Общее мнение было единодушным: все отмечали ее стать, а вот красавицей называли лишь некоторые. В мемуарах современников Изабель неизменно предстает как безупречно одетая, обворожительная, сиятельная и элегантная барышня. Из Индии Бертон устремился в новый опасный поход. Изабель с гордостью и ужасом читала, что он возглавил экспедицию в абиссинский Харэр. Туда, как и в Мекку, не решался ступить ни один белый человек. Но Бертон переоделся арабским торговцем и все-таки пробрался туда. Ричард всегда питал слабость к маскарадным костюмам. Предположу, что его тяга к перевоплощениям как раз и приводила ко всем тем острым шуточкам и эпатажу, а также попыткам примерить на себя личину дьявола, которые так скандализировали публику. На Западе это лицедейство изрядно подмочило его репутацию. Викторианская Англия содрогалась от отвращения, стоило ей столкнуться с показным бесстыдством и куражом Бертона. Но на Востоке это приносило свои плоды. Бертон знал десятки диалектов, прекрасно говорил на фарси, хинди, арабском – или любом другом языке, необходимом для маскировки, а также умел преображаться не только внешне, но и внутренне. Все эти таланты не раз выручали его из беды. Приключения Ричарда были столь же захватывающими, как сцены из «Тысячи и одной ночи», которую он позже переведет. Рассказ Бертона о паломничестве в Мекку стал одним из величайших произведений о путешествиях. Но среди сухих фактов, которые беспристрастно перечислял Ричард, красной нитью проходила другая сюжетная линия, повествующая о вкусе к жизни и восточном лукавстве. Это, должно быть, тревожило Изабель. Бертон описывал конфликты, которые разрешались не на дуэлях, а во время застолий и обильных возлияний; бурные празднества после Рамадана; свои самые успешные роли – персидского торговца (желанного гостя во всех гаремах) и врача (тоже дамского угодника). Увы, Ричард не мог остаться жить на оживленных базарах, которые просто обожал. Однажды, купив плащ, какие носят все паломники, пересекающие пустыню, Бертон запрыгнул в седло и отправился в Мекку. Над ним раскинулось «небо, безжалостное в своей незапятнанной облаками голубизне, и ослепляющее солнце пронзало его своими лучами. Огненное дыхание самума облизывало пески. Он оказался в том жутком краю, где прохудившийся бурдюк или заноза в копыте верблюда сулили неминуемую гибель в бесплодном уголке земли, кишевшем дикими зверями и не менее дикими людьми». О, как сильно Изабель жаждала разделить с избранником все эти опасности, с какой страстью впитывала каждое слово его путевых заметок, охваченная и восторгом любви, и завистью… Конечно же, она была той самой женщиной, рожденной для скитаний с котомкой за спиной! * * * А теперь давайте обратимся к фактам и развеем тот романтический флер, который окружал имя Бертона. Он сбил с толку и Изабель, и широкую публику, среди которой путешественник слыл либо полубогом, либо негодяем. Репутация великого путешественника была столь же неоднозначной, как и его собственная натура. Он родился в знатной, но обедневшей семье. Среди его предков с одной стороны были ирландцы и шотландцы, происходившие от Роба Роя[13], а с другой – французы, потомки бастарда Людовика XVI. В Ричарде Бертоне не было ни капли восточной или цыганской крови, хотя жившие в Англии цыгане действительно носили фамилию Бертон и всегда принимали его за своего. «Зачем ты напялил этот черный пиджак?» – спрашивали они, глядя на его костюм с Савил-Роу[14]. Возможно, современники Ричарда задавались тем же вопросом, ведь строгий костюм-тройка и в самом деле смотрелся на Ричарде несколько неуместно. «Почему бы тебе не примкнуть к нам и не стать нашим бароном?» – такими словами неизменно приветствовали его цыгане. По крайней мере, они признавали его величие – никогда не осуждали и нравоучениями не мучали. Не ставили под сомнение свое родство с ним и арабы. Возможно, где-то в родословной Бертона действительно затерялся арабский предок, одаривший потомка знойной восточной внешностью и темпераментом. Подобный возврат к корням можно объяснить только причудливым атавизмом. Теофиль Готье[15], сам имевший андалусско-мавританское происхождение, считал именно так. «По прихоти природы, хотя и не без причины, – говорил он, – в Париже рождается араб, а в Оверни – грек. Загадочный голос крови, молчащий поколениями или издававший лишь слабый ропот, временами начинает говорить ясно. В общем смешении кровей раса берет свое, и некий забытый предок заявляет о своих правах… Великие миграции с плоскогорий Индии, набеги северных народов, вторжения римлян и арабов – все это оставило свой след. Из таких вот смутных воспоминаний, отголосков дальних стран и прорастают инстинкты, кажущиеся диковинными. Рождаются порывы, толкающие мужей оставить роскошную жизнь и ринуться в степи, в пустыню, в пампасы, в Сахару. Такие странники ищут своих собратьев». Но нас интересуют не столько теории, сколько то, что современники Бертона единодушно соглашались с тем, что внешность у него не совсем европейская. Эксцентричная новеллистка Уида в мемориальном эссе, посвященном Бертону, писала: «Я часто размышляла об истоках его восточной физиогномии, совсем неанглийского акцента, поразительного азиатского обаяния…» Он обладал внушительной фигурой и в любой одежде выглядел несколько грозно: причуды современной моды не могли скрыть ни его восточную внешность, ни свободолюбивую натуру. Особенно часто люди говорили, что у Бертона «цыганские» глаза, хотя так могли выглядеть и арабские. «Эти глаза с поволокой будто пронзали тебя и рассматривали что-то за твоей спиной», – отмечали все, кто знал путешественника. Эти «глаза хищной пантеры» в свое время впечатлили маленького Гарольда Никольсона[16], позже написавшего, что у Бертона был «взгляд тигра и голос ангела». Суинберн писал о «невыразимом ужасе, застывшем в этих глазах, отчего они временами казались неземными». Артур Саймонс[17] называл их «угрюмыми глазами ядовитого змея»; он питал пристрастие к красочным эпитетам, и Ричард оказался удачным объектом для описания. Но на этом Саймонс не остановился. «У Бертона были арабские скулы и полные ужасающего цыганского магнетизма глаза, бронзовая кожа, упрямый рот, полускрытый за черными усами, причудливо свисавшими по обеим сторонам подбородка. Такие усы я часто видел у кочевников в Испании и Венгрии. Лицо Бертона, – продолжал Саймонс, – нельзя назвать красивым в привычном смысле: оно выражает животную свирепость, сдержанную ярость, дьявольское очарование. Его огромная голова создает ощущение трагического, почти болезненного величия. У него чувственные губы, а раздувающиеся ноздри будто вдыхают ароматы экзотических благовоний». Думаю, этих описаний достаточно, чтобы представить, что именно так сильно взбудоражило Изабель. Также становится предельно ясно и то, почему миссис Арунделл была столь непреклонна. Каким бы прекрасным возлюбленным он не казался Изабель, в качестве зятя он вряд ли внушал доверие. Ричард Фрэнсис Бертон родился в 1821 году в Хартфордшире[18]. Его отец, полковник Джозеф Неттервиль Бертон, был видным ирландцем, а мать – простолюдинкой-англичанкой. Дед по материнской линии хотел завещать внуку состояние в полмиллиона фунтов. Однако мать Бертона, питавшая чрезмерную привязанность к своему сводному брату, юристу-бездельнику, от имени сына отказалась от наследства, настояв, что деньги нужно непременно отдать ее брату. Тем не менее отец миссис Бертон решил поступить по-своему, поэтому приказал снарядить экипаж и отправился к юристу, чтобы составить завещание в пользу внука. Увы, выходя из экипажа, он умер на месте от внезапного сердечного приступа. Так малыш Ричард лишился того, что принадлежало ему по праву. Тот случай был первой превратностью судьбы, когда удача в последний момент ускользала от Бертона. С самого детства он вел кочевой образ жизни. Его семья постоянно курсировала между Англией и Европой, пытаясь найти жилье подешевле и вылечить астму отставного полковника. Первенец Ричард, его брат Эдвард и сестра Мария были озорными детьми, настоящими непоседами. В обычные школы они почти не ходили, зато жизненного опыта приобрели достаточно, потому что подолгу слонялись по улицам теплых городов вроде Неаполя. Мальчики быстро научились управляться со шпагой и пистолетом. Братьям Бертонам нравилось драться на дуэлях, а еще ездить верхом, курить, играть в азартные игры – в общем беспутствовать во всех возможных формах. Никто из вереницы несчастных педагогов не мог совладать с этой парочкой. В девятнадцать Ричарда отправили в Оксфорд, а Эдварда – в Кембридж. Поодиночке братья сделались куда более управляемыми. В Тринити-колледже Ричард не блистал. Рамки нагоняли на него тоску. Он терпеть не мог сырость, скверную стряпню и постоянный перезвон колоколов. Приятелей Бертон считал пресными и сетовал: «Я увяз среди бакалейщиков». И все же он по двенадцать часов в день проводил за книгами и хотел учить арабский. Однако профессор отказался заниматься с ним индивидуально, заявив, что обязанность университетского педагога – преподавать группе, а не отдельному студенту. Поскольку желающих изучать арабский или хиндустани не набралось, Бертону пришлось полагаться на свои силы. Он придумал систему, которая, по его словам, позволяла изучить любой язык за два месяца (пусть и не в совершенстве). Возможно, дело было в том, что Ричард мог похвастаться не только загадочными арабскими корнями, но и природной склонностью к восточным языкам, а также прекрасной языковой памятью. Однако в Оксфорде Бертону это не слишком помогло: на латыни он говорил с итальянским акцентом, а по-гречески – на античный манер, чем несказанно раздражал профессоров. Отец не разрешил Ричарду отправиться на службу в армию, так как требовал, чтобы сын стал священником. На этом, по мнению Бертона-старшего, тема была закрыта. Однако Ричард вновь ее открыл, добившись своего отчисления из университета. Сделать это оказалось просто. Теперь полковнику пришлось считаться с мнением сына. Зачисление Ричарда в элитный полк семье было не по карману, поэтому нерадивого отпрыска отправили в армию Ост-Индской компании. Он срочно принялся учить хиндустани, и в июне 1842 года отплыл в Бомбей в ранге энсина[19]. Первое знакомство Бертона с Индией вызвало у него почти такое же разочарование, как и Оксфорд. Трагическая Афганская война[20] завершилась еще до того, как корабль Ричарда пришвартовался. Активных боевых действий не предвиделось. Застой и будничная рутина гарнизонной жизни ужасали его, как и другого примечательного молодого офицера – Джона Николсона («Никал Сейна»), ставшего для панджабцев живой легендой[21]. Раз военных действий не планировалось, путь к повышению оставался один – служба в штабе. Попасть туда можно было только благодаря связям или знанию языков. Бертон и прежде не отличался умеренностью – либо все, либо ничего, – вот и теперь всего за несколько лет блестяще освоил фарси, панджаби, пушту, синдхи, маратхи и множество других диалектов. Ричард был жаден до знаний и новых впечатлений. Индия поразила его не только потрясающими пейзажами, но и совершенно необычным укладом жизни, который можно было попробовать примерить на себя. В то время жены редко отправлялись вслед за мужьями в другую страну. Биби – белая жена – была диковинкой, а вот бубу – жена туземная – считалась допустимым компромиссом. Бертон завел себе местную любовницу, как и его сослуживцы, но в отличие от них познал и другие особенности индийской жизни. Домашней идиллии ему было мало. Жена-туземка стала лишь одной из цепей, за которые он притянул Восток поближе. Вскоре, став учеником местных религиозных мудрецов, Ричард заслужил признание, и ему разрешили носить брахманский шнур[22]. Бертон впитывал в себя все, что получалось найти на Востоке, – и священное, и греховное. От любовниц он узнал о восточной эротике. От сипаев – о приемах рукопашной борьбы, владении индийским мечом и копьем, о том, как управляться с резвыми скакунами, на которых мог усидеть лишь местный наездник. Бертон преодолел свой страх перед змеями и даже научился их зачаровывать. Вскоре он начал писать рассказы о своих похождениях в национальных костюмах, которые позже помогут ему пуститься в по-настоящему удивительные приключения. Переодевшись в белуджа[23], Бертон вместе с местными племенами ушел в горы, чтобы освоить соколиную охоту. После этого он стал помощником офицера, проводившего инспекцию в Синде. Капитан Скотт, племянник знаменитого сэра Вальтера Скотта, оценил познания подчиненного. Благодаря ему Бертон стал агентом тайной полиции и еще глубже познал секреты местной жизни. Это была опасная игра. Бертон отрастил волосы и отпустил бороду, его лицо, и так от природы смуглое, покрылось бронзовым загаром. Вскоре он уже с легкостью выдавал себя за пуштуна, перса или джата – индийского цыгана, и ни у кого из местных не вызывал подозрений. Любимым амплуа Ричарда был Мирза Абдулла – торговец, наполовину перс, наполовину араб. Такое «происхождение» объясняло, откуда у Бертона акцент и почему он допускает ошибки в речи. Днем, преобразившись в уличного торговца, Ричард сидел на базаре, притворяясь, что дремлет: слушал, наблюдал, делал заметки… Ночью же он приходил с докладом в британский военный лагерь – и снова растворялся во тьме, чтобы снова появиться на базаре под личиной торговца. Мирза был словоохотлив, болтал, располагая к себе собеседников, а с женщинами – лучшими источниками новостей и сплетен – становился особенно щедр. Бертон многое узнавал: как-то раз ему сообщили о зреющем заговоре. Ричард сообщил об этом властям, но те, конечно же, ничего не предприняли. Бертон всегда был плодовитым автором – писал бессистемно, но был в этом занятии совершенно неутомим. К моменту смерти из-под его пера вышло более восьмидесяти томов сочинений с сухими научными описаниями антропологических и географических особенностей других стран, а также нравов их обитателей. Он обладал обширными познаниями в медицине и даже самые удивительные факты излагал с профессиональной скрупулезностью. Невозможно было угадать, какую тему Ричард решит раскрыть в следующем томе. Он описывал подробности интимной жизни народа суахили, влажные джунгли, где «сексуальные потребности слабого пола превосходят потребности сильного» (нимфомания была излюбленной темой Бертона), табу и магические ритуалы, заболевания мочеполовой системы, в том числе и венерические, методы кастрации, например удаление яичников, с помощью которого «австралийцы» (так он называл аборигенов) регулировали рождаемость, сексуальные инстинкты обезьян, обрезания и изнасилования. Все это запросто могло сопровождаться статистикой осадков или рассказом о поведении загнанного в ловушку гиппопотама. Иными словами, книги капитана Бертона, как вы понимаете, не слишком подходили для чтения в английских литературных салонах. Темы произведений Ричарда были колоритны, а вот слог, напротив, бесцветен. Для описания писательской манеры Бертона прекрасно подходит выражение le style n’est pas l’homme[24] – стиль не отражает человека. Все, о чем он пишет, а также его суждения и размышления интересны. Но вот его литературные навыки весьма заурядны (и это единственное, что в Бертоне было посредственным): яркие драматичные события он излагает пусть и подробно, но крайне сухо. Один романтический эпизод из своей жизни Ричард запомнил навсегда. Знатная персидская красавица ответила взаимностью на его ухаживания и тайком встречалась с ним лунными ночами, пропитанными ароматом жасмина. Роман был страстным, словно у Лейли и Маджнуна[25]. Бертон начал задумываться, не остаться ли в роли восточного торговца навсегда, но не успел он принять решение, как его черноглазая газель умерла. Выживи она, мир, вероятно, никогда бы не услышал о великом путешественнике Ричарде Бертоне: возлюбленная могла бы стать для него поводом окончательно превратиться в «туземца». После ее смерти он был безутешен. Его сестра леди Стистед говорила, что, стоило брату заговорить об умершей, его переполняла невообразимая скорбь. С другой стороны, Мария, возможно, намеренно преувеличивала трагизм той истории, потому что не могла смириться с положением, которое позже в сердце Бертона заняла Изабель. В те годы генерал-майор сэр Чарльз Нейпир, завоеватель Синда, пытался установить мир в стране. Стремления им двигали благие, однако заканчивалось все каждый раз плачевно. Одной из самых нашумевших реформ генерала стала отмена местных обычаев. Например, раньше богатый преступник мог заплатить бедняку, чтобы того казнили вместо него. Когда по распоряжению Нейпира в первый раз повесили настоящего преступника, возмущению местных жителей не было предела. Позже, когда генерал отменил право супруга повесить неверную жену, реакция была еще более бурной. Женщины пришли в восторг от такого послабления в законе, а потому вскоре начали злоупотреблять своей свободой, да так, что разъярились не только мужья. Однажды к сэру Чарльзу заявилась целая делегация проституток, которые пожаловались, что замужние дамы («любительницы») теперь отбирают у них хлеб. Нейпир быстро оценил редкие таланты лейтенанта Бертона и назначил его своим официальным переводчиком. Вскоре генерал стал давать ему секретные поручения. Одним особо опасным заданием было незаметно ускользать из офицерской столовой и под прикрытием пробираться в бордели Синда, чтобы изучать и описывать местные сексуальные практики: британские власти полагали, что об этом следует знать. ■ ■■■■■■■■ ■■■■■■ ■■■■ ■■■■■■■ ■ ■■■■ ■ ■■■■ ■■■■■■ ■■■■■■■ ■■■ ■ ■■■■■■■■ ■■■■■■ ■■■■■ ■■■■■■ ■■■■■ ■■■■ ■■■■■■■■■■ ■ ■■■■■■■ ■ ■■■■■ ■■■■■■ ■■ ■■■■■■■■ ■■■■■■■■■ ■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■ ■■ ■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■ ■■■■■■ ■■ ■■■■■ ■ ■■■■■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■ ■ ■■■■■■ ■ ■ ■■■■ ■■■ ■■ ■■■■■■■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■ ■ ■■■■■■■■ ■■■■■■■ ■ ■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■.[26] Афганцы, писал Бертон, в большинстве своем были странствующими торговцами. Каждый караван сопровождали ■■■■■■■■■ ■■■■■■■ ■■■■■■■■ ■■■ ■■■■■■■■ ■■ ■■■■ ■■■■■■■■ ■■■■■■ ■■■■ ■■ ■■■■ ■■■■■■■■■ ■■■■■ ■■ ■■■■■ ■ ■■■■■■■ ■ ■■■■■■ ■■■■■■■■ ■■ ■■■■■■■ ■■■■■■ ■ ■■■■■■■■■■ ■■■■■ ■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■■■ ■ ■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■ ■■ ■■■■■■ ■■■■■■■■■■ ■ ■■ ■■■■■ ■■■ ■■■■■■■ ■■■■■■■ ■■■■■ ■■■■■■. ■■■■■■■■■■ ■■■■■■■ ■■■■■■■■■ ■■■■■■■■ ■■■■■ ■■■■■■■■■■■■ ■■■■■ ■■■■■■■■■■[27] писал Бертон и даже утверждал, что это стало одной из причин кабульского восстания 1841 года, унесшего жизни Макнотена, Бёрнса и других британских офицеров. А все из-за «эпидемии» блуда, вспыхнувшей среди афганских жен, которые истосковались по мужскому вниманию. По мнению Бертона, в 1856 году пренебрежение женами также привело к «форменному восстанию гаремов, когда даже дамы благородных кровей не желали покидать офицерские казармы». Произошло это во время неудачной кампании, которую вела Бомбейская армия сэра Джеймса Аутрама. Для Бертона, жадного до изучения антропологических особенностей, задание Нейпира стало настоящей удачей, хотя многие биографы нашего героя деликатно обходили стороной этот эпизод его жизни. «Он погрузился в невообразимые глубины персидского порока», – писал один. «Это задание было одним из самых гнусных, какие только мог получить офицер и джентльмен», – резюмировал другой. В свои двадцать с небольшим Бертон уже повидал многое. Более того, по его примечаниям к «Тысяче и одной ночи» становится понятно, что он принимал все особенности восточной жизни без каких-либо предубеждений. После четырехмесячной работы Бертон составил подробный доклад о своих наблюдениях, но попросил не публиковать его, а оставить только в распоряжении командира. К сожалению, Нейпира вскоре отозвали, и он забыл про отчет. Документ пылился среди других бумаг, а когда его нашли, последствия для Бертона оказались катастрофическими. Содержание отчета тут же стало ассоциироваться с самим Ричардом, превратив его в персону нон грата для всех офицеров Ост-Индской компании. Все надежды на повышение тут же пошли прахом. Молодые лейтенанты – вчерашние новобранцы – продвигались по службе в обход него. Для Бертона это стало горькой пилюлей. Стороннему наблюдателю показалось бы, что он махнул на службу рукой и с головой погрузился в мусульманскую теологию, даже стал магистром суфийского ордена. Однако в сердце Ричарда крепла обида, подогреваемая постоянной немилостью властей. Общество сослуживцев ему опостылело, и Бертон с головой погрузился в научные исследования – задумал составить словарь обезьяньего языка. Для этого он поселил в своем доме сорок особей разных приматов. Каждому из подопечных он определил роль. Так среди обезьян были доктор, капеллан, камердинер, адъютант. Такая пародия на настоящие армейские порядки немало раздражала полк, в котором числился Бертон. Одну особенно симпатичную обезьянку с гладкой шерсткой Ричард провозгласил своей женой. Он украшал ее ушки настоящими жемчужными серьгами и сажал рядом с собой за обеденным столом. Там у каждого из подопытных Бертона было свое место, а еду им подавали слуги. Сам он считал все происходящее чрезвычайно забавным. Со временем Бертону удалось вычленить около шестидесяти слов, которых оказалось достаточно, чтобы вести с обезьянами своеобразные беседы. К сожалению, заметки и словарь Ричарда сгинули во время пожара на складе, уничтожившего, помимо прочего, многие из его восточных сокровищ, включая бесценные индийские и персидские рукописи и огромную коллекцию костюмов. Однако возня с обезьянами не могла надолго отвлечь Бертона от размышлений о том, насколько бессмысленна армейская служба. Когда ему запретили участвовать в Мултанской кампании (некий злопыхатель приложил к его заявлению тот самый синдский отчет) и при этом туда отправили щеголеватых новобранцев, едва способных связать два слова на хиндустани, у Ричарда случился нервный срыв. Последовавшая за ним лихорадка едва не убила Бертона. Немногочисленные друзья погрузили его на носилки и отправили домой на ближайшем корабле. Семь лет верной службы, гениальные идеи и глубочайшие познания в области индийской жизни не принесли ему ничего. «Злобный демон-карлик по имени Протекция, как обычно, одержал верх», – писал Ричард, преисполняясь горькой обиды. Поражение в подобных битвах он потерпит еще не раз. Но мужчины вроде Бертона не умирают из-за разбитых надежд в двадцать семь лет. Такие личности обычно увядают медленно. Сначала распад почти незаметен и набирает обороты только после нескольких сокрушительных поражений. Нечто похожее случилось, например, с Лоуренсом Аравийским. Постоянная несправедливость и разочарования сгубили Бертона-путешественника к сорока пяти годам, хотя он и дожил до шестидесяти девяти. Но пока это было лишь первое разочарование, и, вернувшись из Индии, Бертон начал медленно приходить в себя и писать книги о том, что узнал. Постепенно его снова охватила былая страсть. Бертону всегда хотелось посетить главные религиозные объекты мира: закрытые города постоянно манили его. Он мечтал исследовать Африку, пересечь Китай и добраться до Тибета, отправиться в паломничество в Мекку… Его увольнение еще не закончилось, поэтому Бертон отправился с семьей в Булонь. Там он проводил много времени в фехтовальном зале, которым управлял мастер Константин – знаменитый maître d’armes. Вскоре Ричард и сам удостоился этого титула за мастерство и оригинальные приемы ведения боя, придуманные им самим. Первая встреча с Судьбой в лице мисс Изабель Арунделл, судя по всему, не произвела на Бертона никакого впечатления. Да и с чего бы? Это для Изабель Бертон был Судьбой, ее собственной Меккой, а вот его Судьбой была сама Мекка, то есть Восток. Нет никаких сомнений, что он любил супругу и никогда и не думал о женитьбе на ком-то другом (кроме погибшей черноокой газели из Персии), но по сути своей Ричард не относился к числу людей, которые глубоко нуждаются в близких отношениях. По словам Теддера, библиотекаря клуба «Атеней», где Бертон позже проведет множество часов за написанием книг, тот был помесью бенедиктинского монаха, крестоносца и флибустьера – крайне неудачное сочетание качеств с точки зрения любой жены. В любом случае после первой интригующей встречи с миловидной юной девицей, какой Изабель, наверняка, показалась Бертону, он и думать о ней забыл. Но ему и не полагалось знать ни о цыганском пророчестве, ни о перчатках и поясе, бережно хранимых его новой знакомой. Тогда Бертон даже не подозревал, насколько сильны страсть и решимость Изабель связать с ним свою жизнь. А дальше настало время для главного приключения в жизни Ричарда, того самого, которое сделает его личностью исторической, а его имя – символом торжествующего авантюризма. Как Марко Поло ассоциировался с Китаем, Колумб – с Америкой, Ливингстон – с Африкой, Бертона станут отождествлять с Меккой. С Меккой! Загадочным исламским городом, святая святых, до которого нужно восемь долгих дней добираться по пескам коварной Аравийской пустыни, – тем местом, где не мог ни жить, ни находиться ни один неверный. Ричард предложил Королевскому географическому обществу спонсировать его экспедицию по неизведанным пустошам Аравийского полуострова. Идею одобрили, поэтому Ост-Индской компании волей-неволей пришлось предоставить Бертону еще один год отпуска. Ричард знал, что на кону его жизнь, а смерть – одно из самых мягких наказаний, какое может ждать неверного пса, дерзнувшего пробраться в этот священный город. Потому он решил натянуть на себя мусульманскую личину еще до выезда из Лондона. Одежду, вещи, да и вообще всего истинного себя он оставил на хранение в доме друга – единственного, кто был посвящен в подробности его авантюры. В одну прекрасную ночь Ричард Бертон просто растворился в осеннем тумане, а вместо него на свет появился мужчина иной расы и профессии – афганец-мусульманин, направляющийся в Каир. Бертон описал это увлекательное приключение в мельчайших деталях: рассказал, как осваивал религиозные ритуалы, тренировал диалектное произношение и создавал костюмы, чтобы полностью перевоплотиться по прибытии на Восток. Наш герой осуществил все задумки, кроме одной. Мы не будем здесь вдаваться в подробности и объяснять, почему этот второстепенный план сорвался, просто скажем, что Бертон не стал узнавать, можно ли завозить арабских скакунов в Индию, где эта порода вырождалась. У него хватало хлопот и без того, чтобы заключать опасные сделки в пустынных краях. Ричард с упоением повествует, как после череды невероятных приключений ему удалось пробраться в священный город. Но если его предшественник, Буркхардт[28], паниковал, то Бертон перед лицом опасности сохранял отрешенное спокойствие. Окруженный пылкими верующими, которые разделались бы с ним самым жестоким образом, появись у них хоть малейший повод для подозрений, он пронес с собой бумагу и карандаш и даже сумел кое-что записать о Каабе, главной мусульманской святыне. Именно это и стало его самым выдающимся достижением: Бертон, одновременно исполненный благоговения и научного интереса, совершил хадж вместе с верующими, как мусульманин среди других мусульман. Позже, когда книга «Паломничество в Медину и Мекку» (The Pilgrimage to Al-Medinah and Meccah) принесла ему мировую известность, ни один араб не осудил Бертона – настолько безупречны были и его познания в исламе, и благочестие. Он был магистром суфиев, одним из верующих, дервишем, а после паломничества получил еще и право называться «хаджа». Зеленый тюрбан Бертон носил по праву. Много лет спустя Даути[29], совершивший хадж по тому же маршруту, в крайне нелестных выражениях высказался о пользе переодевания в мусульманскую одежду. Но, как с легкой иронией отметила овдовевшая к тому моменту Изабель, когда писала мемуары о супруге, Ричард не маскировался. Он просто стал мусульманином. Он больше не был Бертоном в костюме араба, он был арабом-Бертоном. Такое глубокое принятие мусульманской жизни и веры наложило отпечаток на личность Ричарда, до конца жизни в нем была заметна некая двойственность. Он и сам вскользь отмечал это в своих книгах: «Во мне было слишком много арабского, чтобы бесконечная подготовка к отправке каравана меня утомила». Или: «Мой родной язык – арабский». Даже его отношение к женщинам, к браку, к Изабель были поистине восточными. Сама Изабель в то время томилась дома и жила в ожидании новостей о Бертоне. Она штудировала его книги, читала и перечитывала «Соколиную охоту в долине Инда», «Джатов Синда» и даже «Полный комплекс упражнений со штыком», а потом поражала светские собрания пространными цитатами из этих диковинных произведений. После хаджа Бертон прославился, и Изабель надеялась, что объект ее воздыханий вернется в Англию выступить с лекцией. «Боже, молю тебя, молю!» – появлялось рефреном на страницах ее дневника. Говорят, что вера – это любовь, принявшая форму желания. Вера Изабель подверглась страшному испытанию, когда она узнала, что Бертон, стоило ему завершить в Египте книгу о Мекке, вернулся в строй своего полка в Бомбее. «Вместо того, чтобы вернуться сюда, он отправился в Бомбей! Я греюсь в лучах его славы, – писала Изабель, – но я одинока и нелюбима. Неужели нет для меня надежды? Неужели судьба не сжалится над моим влюбленным сердцем?» Находясь на пике славы после своего триумфального возвращения из Мекки и решив при этом снова отправиться в Бомбей, Ричард пренебрег общественными условностями, что вообще было ему свойственно. Это стоило ему признания и наград. Вместо того, чтобы приехать в Англию, где его ждали с распростертыми объятиями, и оседлать волну собственной популярности, Бертон плюнул на все и отправился обратно в расположение небольшого корпуса Индийской армии, хотя там его до сих пор называли Диком-проходимцем и «белым негром». А вот в том, что Ричард задержался в Каире, ничего удивительного нет: он всей душой полюбил арабские народные легенды и литературу задолго до того, как взялся за перевод «Тысячи и одной ночи». Наверняка Бертон не раз слышал сказки из «Ночей» в исполнении соблазнительных багдадских сказительниц. Однако легенды, которые легли в основу знаменитого сборника арабских сказок, на самом деле зародились в Каире в XIV веке. Изначально они были записаны на одном из наречий арабского – языке мамлюков, которые их и придумали. Именно поэтому Ричард и решил какое-то время пожить в Египте. Там Бертон присоединился к одному из орденов дервишей, чья компания, несомненно, порадовала бы любого увлеченного востоковеда вроде него. Во время своего пребывания в Египте он закончил эпическую поэму «Касида, или Песнь высшего правосудия», про которую Изабель позже скажет: «Это самая яркая жемчужина восточной поэзии из тех, что я слышала или могла вообразить. Не думаю, что среди произведений, вышедших из-под пера Хафиза, Саади, Шекспира, Мильтона, Суинберна или кого-то еще, найдется хоть одно равное ей». Тем временем Бомбей уже не мог утолить жажду странствий Бертона, и он отправился путешествовать дальше. Следующей его целью стал Харэр в абиссинском Сомалиленде – очередной город, за которым закрепилась слава неприступной крепости. Ни один из белых людей, ступивших туда, не выжил. Тридцать европейских путешественников пропали за его стенами. Говорили, что Харэр – одновременно и центр восточноафриканской работорговли, и оплот мусульманской культуры. Неудивительно, что место это обросло загадочными и зловещими легендами. Конечно же, Бертон всеми силами рвался туда. Харэр имел огромное стратегическое значение: его главный порт, Бербера, был лучшей гаванью на западном побережье Индийского океана, а потому в Ост-Индской компании на город поглядывали с любопытством. Тем не менее этот энтузиазм военных сочетался с осторожностью. А потому Бертон получил отпуск, но денег на экспедицию ему не выделили. Правительство тоже одобрило идею, но лишь издали, и никакой протекции путешественнику не гарантировало. Но ни тогда, ни позже недостаток финансирования не мог сдержать Бертона: почти все расходы он взял на себя. В 1855 году после череды всевозможных интриг и задержек Ричард отправился в Харэр в сопровождении трех лейтенантов Бомбейской армии – Строяна, Спика и Херна. Об этой дерзкой экспедиции можно прочитать в книге «Первые шаги по Восточной Африке». В наше время каждый фокусируется на своей задаче: один перелетает Атлантику, второй становится чемпионом мира по боксу, третий покоряет Эверест, пишет бестселлер или совершает научное открытие. Но Бертона отличала многогранность, присущая гениям. Он был лучшим востоковедом своей эпохи, покорителем Великих озер, одним из выдающихся лингвистов, автором лучшего перевода «Тысячи и одной ночи», а кроме того – доктором наук, (пусть ему и не хватало формальной степени), пытливым исследователем, автором теорий, которые, хоть и звучали наивно, но на деле предвосхитили труды Фрейда и Юнга. Экспедиция в Харэр началась удачно. Под видом мусульманского купца Бертон успешно пробрался в неприступную твердыню, добился аудиенции у грозного эмира, сделал кое-какие заметки и с триумфом удалился, чтобы воссоединиться со своими спутниками в лагере. Но те попали в засаду. Началась страшная бойня, в которой триста пятьдесят диких сомалийцев атаковали крохотную стоянку путешественников. Строяна убили. Пока варвары макали страусиные перья своих головных уборов в его кровь, тяжело раненные Спик и Бертон мечами прорубали себе путь сквозь ряды неприятелей. Нижняя челюсть и нёбо Ричарда были пронзены копьем; от той раны у него на всю жизнь остался страшный шрам. После военного суда Бертона ждала не слава, а порицание, и он вновь вернулся в Англию больным и разбитым. Тем не менее он повидал много удивительных вещей – материала для новой книги набралось достаточно. Однако, когда в Туманном Альбионе узнали подробности приключений Бертона – по сути, куда более впечатляющих, чем хадж, – тот снова стал знаменитым. Сегодня мы избалованы книгами и фильмами о путешествиях, а еще у нас есть возможность отправиться в туристическую поездку на другой край света, поэтому нам трудно представить, с каким жадным интересом викторианская Англия следила за первооткрывателями. Тогда в мире было столько всего диковинного, неизведанного и неисследованного. Публика затаив дыхание наблюдала, как лекторы водят указкой по изображениям, которые показывал волшебный фонарь[30]. Путешественников XIX века окружал ореол таинственности и почтения, подобный тому, который сейчас окружает физиков-ядерщиков. Бертон, Ливингстон и дю Шайю вызывали у молодежи такой же восторг, как в XX веке космонавты. Генрих Барт вернулся из путешествия по Сахаре. Анри Дюверье писал о таинственных туарегах. Фердинанд де Лессепс руководил строительством Суэцкого канала, а Джон Рей обнаружил в Арктике эскимосов. Когда Арминий Вамбери вернулся из экспедиции по Азии, Англия одарила его почестями, и повсюду его засыпали вопросами – от министерства иностранных дел до манчестерских текстильных заводов. * * * Драматические рассказы о последних подвигах Бертона и нападении, которое он пережил, стали для Изабель настоящим кошмаром. «Молю, Боже, молю!» И ей было о чем молиться: о том, чтобы Ричард выжил, прославился и получил заслуженную награду, чтобы вернулся – и каким-то чудом повстречался с ней. Когда Бертон наконец приехал на родину, он обнаружил, что его славу и истории о его похождениях (какими бы невероятными они ни были) затмили новости о Крымской войне. Какое-то время он вел размеренную жизнь в городе Бат, описывал свои приключения, донимал правительство требованиями отменить рабство и аннексировать Сомалиленд – но безуспешно. В конце концов ему удалось добиться назначения в штаб под командованием генерала Битсона. Бертон надеялся, что в Крыму наконец поучаствует в боевых действиях, но вместо этого ему поручили заняться формированием корпуса башибузуков[31] в Турции. Эти недисциплинированные османские наемники доводили английских офицеров до белого каления. Бертон же прекрасно подошел на роль их командира. Чтобы навести в их рядах порядок, он решил обучить их фехтованию и навыкам кавалерийского боя, а также покончить с их привычкой постоянно устраивать между собой дуэли. Поединки между двумя башибузуками выглядели так: в одну руку противники брали пистолет, в другую – стакан ракии; тот, кто осушал его первым, первым и стрелял. Обычай, конечно, зрелищный, но слишком уж быстро из-за него сокращался личный состав. Однако, прежде чем Бертон успел попасть на поле боя, Карс[32] пал – причем это был политический маневр, а не удачная военная операция. У Ричарда эти новости вызвали отвращение, о чем он заявлял направо и налево – увы, не думая, что его слова могут истолковать превратно. Вскоре его отозвали в Лондон, чтобы он дал показания по делу Битсона. Изабель вздохнула с облегчением. Все это время она донимала Флоренс Найтингейл, желая пробраться в Крым, к Ричарду, но та не спешила ей помогать. Знаменитая сестра милосердия вежливо отказала, подметив, что Изабель слишком юна и неопытна. Девушку это привело в отчаяние, ведь в Крым тогда ехали многие женщины, которые, в отличие от Изабель, вовсе не горели жаждой приключений. Крымская кампания стала одной из последних войн, где еще сохранялись отголоски эпохи рыцарства и соответствующих светских ритуалов: в военных лагерях все время находились гражданские из числа горячих патриотов, вивандьерки[33] и прочие сопровождающие. Жены и дети офицеров часто путешествовали с отцами семейств и обустраивались где-нибудь рядом с передовой. Некоторые девушки даже приезжали, чтобы выйти замуж за суженого прямо на фронте и там и провести медовый месяц. Но Изабель ждал иной жребий. Столкнувшись с препятствиями со всех сторон, она с головой погрузилась в благотворительность и начала помогать падшим женщинам из лондонских трущоб. Сама того не подозревая, Изабель подтвердила бертоновскую дофрейдовскую теорию о том, что большинство женщин подаются в медсестры и отдают себя служению другим, чтобы выплеснуть подавленное сексуальное желание: «Я наблюдаю, как многие женщины получают извращенное удовольствие от помощи калекам и умирающим, и прихожу к выводу, что так выражают свою потребность в любви те, кто не может соединиться с объектом своего желания обычным способом». Право же! У этого гнусного капитана Бертона не было ничего святого! Он попытался осквернить и развенчать даже священный викторианский культ сестер милосердия – этих ангелов-хранителей всех страждущих. Иногда до Лондона долетали слухи о забавах Бертона в черкесских гаремах Босфора, что омрачало жизнь Изабель. Но не обходилось и без проблесков надежды. В июне 1856 года на скачках в Аскоте, среди толпы акробатов, букмекеров и зазывал – неизменного сборища, словно сошедшего с полотна «День дерби» кисти Фрита, – Изабель увидела Хагар Бертон. Предсказательница из эссекских лесов тут же узнала девушку. «– Ты Маргаритка Бертон? – сразу спросила она. Я покачала головой: – Ах, если бы! (Интересно, что в тот момент вытворял Ричард на берегу Босфора?) Ее лицо озарила улыбка: – Терпи! Скоро все свершится…» Тут подруг разделила толпа, и они больше никогда не встречались. Зато через два месяца – что бы там ни происходило в черкесских гаремах – Ричард сделал Изабель предложение. 2 В один знойный августовский день, когда Изабель и ее сестра Бланш прогуливались по Ботаническому саду, они снова увидели Ричарда Бертона. Он сразу же узнал девушек, и казалось, что в мире все наконец встало на свои места. Следующие две недели сплошь состояли из волнующих встреч. Бертон узнал, что Изабель прочла все его книги, запомнила каждый момент его приключений. Он говорил и говорил, а на крупном, луноподобном лице девушки отражались то восторг, то негодование, то зависть. Ричард Бертон Изабель попросила его пояснить некоторые эпизоды «Танкреда» и с жадностью внимала каждому слову собеседника. Какой мужчина смог бы устоять перед таким вниманием? Уж точно не Бертон, который в тот момент ощущал себя одиноким и разочарованным. В конце концов он позвал ее замуж. «Разве не это мне предсказали?» – самодовольно написала в дневнике Изабель. «Не нужно спешить с ответом, – сказал ей Бертон, – ведь для тебя это серьезный шаг. Тебе придется попрощаться со своей семьей и всем тем, к чему ты привыкла, а новая жизнь будет похожа на ту, что вела леди Эстер Стэнхоуп. Я вижу в тебе задатки», – загадочно добавил он, возможно представляя, как Изабель разделит с ним жизнь на колесах. В то время Бертон подмечал: «Мужчины, вступающие в брак по христианским обычаям [то есть те, что берут в жены только одну женщину – Прим. авт.], должны быть особенно осторожны». Изабель же о его мыслях не подозревала (или они ее не смущали). Главное, что Бертон сделал ей предложение! «Словно Луна сошла с неба и сказала: "Ты так долго и слезно меня звала, и теперь я с тобой". Но он не догадывался о моей долгой любви, а потому подумал, что я погрузилась в прагматичные размышления. – Прости. Не следовало просить о столь многом, – сказал Ричард. В тот момент я наконец оправилась от изумления и произнесла: – Я не хочу ничего обдумывать – на это у меня было пять лет… Грызть корки хлеба и жить с тобой в одной палатке для меня слаще, чем быть владычицей всего мира. А потому я говорю тебе да, да, ДА!» Однако за мимолетными днями райского блаженства последовал очередной период долгого ожидания, ведь вскоре Бертон отплыл в Африку искать истоки Нила. О, как Изабель, должно быть, ненавидела эту колыбель человечества! Черный континент – не чета живой сопернице, тягаться с ним было непросто. В дневнике Изабель сохранилась интересная запись о событиях того времени. Их помолвка еще оставалась в тайне, и точную дату отправления Ричард невесте не сообщил, потому что страшно боялся прощаний (а может, его пугал чрезмерный пыл возлюбленной). Как бы то ни было, она пошла в театр и, как ей показалось, увидела жениха в одной из лож напротив. Мужчина пристально смотрел на Изабель, но никак не отреагировал, когда она поманила его. Той же ночью Изабель приснилось, что возлюбленный стоит у ее кровати. «Прощай, бедное дитя. Мое время подошло к концу, и мне пришлось тебя покинуть, – молвил он. – Но не печалься. Не пройдет и трех лет, и я снова к тебе вернусь, ведь я твоя Судьба. До встречи». «Он указал на часы – было два часа ночи. В руке он держал письмо. Его цыганские глаза встретились с моими, и он сказал: "Оно для твоей сестры – не для тебя", – и положил письмо на стол». Остаток ночи Изабель провела, содрогаясь от горьких слез. В восемь утра почтальон принес то самое письмо, которое привиделось ей во сне. Адресовано оно было Бланш, но внутри содержалось послание для Изабель. «Ричарду было слишком больно со мной расставаться, и он решил, что так нам обоим будет проще. Он молил Бланш деликатно рассказать мне обо всем, а потом передать письмо: в нем Ричард заверял, что в тысяча восемьсот пятьдесят девятом мы воссоединимся… Он получил секретную информацию и был вынужден срочно покинуть Англию без лишнего шума, иначе ему пришлось бы выступать свидетелем на готовящемся военном трибунале. Накануне в половине одиннадцатого Ричард покинул свою лондонскую квартиру (я в тот момент была в театре) и в два часа ночи отплыл из Саутгемптона – тогда он и привиделся мне в спальне». Позже Изабель утверждала, что между родственными душами на психическом уровне существует особая связь, которая позволяет им общаться, находясь вдали друг от друга. Однако это было слабым утешением, ведь Ричард все равно был на другом континенте. Сам он, к слову сказать, воспринял предстоящую трехлетнюю разлуку весьма философски. Изабель убрала письмо в мешочек, который отныне носила на шее, и вернулась к беспрестанным молитвам. Спору нет: Изабель с упоением играла роль томящейся от тоски влюбленной девушки. Однако любой согласится, что три последних года своей юности она потратила впустую. Изабель уже исполнилось двадцать восемь – по тем временам возраст вполне зрелый. «Я люблю и любима – в этом смысл моего бытия, – философствовала она. – Какие бы превратности судьбы меня ни ждали, к чему бы это все ни привело – он меня полюбил, и мое будущее связано с ним. Мое ревнивое сердце не терпит компромиссов: оно либо получит свое, либо разобьется…» Когда речь заходила о возможных соперницах, Изабель хранила относительное спокойствие. Мрачная Африка, по ее мнению, в этом отношении не представляла особой угрозы. Кроме того, силу духа Изабель поддерживало постепенно сбывавшееся пророчество Хагар Бертон: «Вы – одна душа в двух телах: ни жизнь, ни смерть не разлучат вас надолго». О! Как же прекрасно это звучало! Изабель была просто обязана верить в свою счастливую звезду – Утреннюю звезду, которую Хагар нарекла звездой Изабель! «Я верю, что наши души часто встречаются друг с другом и смотрят на одну и ту же звезду, – писала Изабель. Она верила, что от судьбы не уйти ни в этом мире, ни в ином. – Если в этой жизни не сложится, значит, в следующей». Ричард все равно станет ее – здесь или там. Разве не это было предсказано? Слушать, как Бертона обсуждают на каждом углу, было для нее сладкой мукой. О нем говорили с благоговейным придыханием, ведь в те времена экспедиция к истокам Нила считалась чем-то вроде эксперимента по преодолению звукового барьера. К тому моменту некоторые представители высшего света Лондона успели не понаслышке узнать о сложном характере Ричарда. Те, кому Бертон не угодил, вовсю распускали о нем слухи. Например, однажды он швырнул скальп в сидевшую за другим концом стола хозяйку дома. А все потому, что она попросила привезти ей какой-нибудь сувенир из путешествий. Отличился Бертон и тем, что оправдывал каннибализм. Обычно Ричард оставался равнодушным к сплетням; более того, одним из его любимых занятий было эпатировать почтенных буржуа. Он всегда тщательно скрывал свою истинную суть за маской дьявола. Однако, когда поползли слухи о том, что в Турции его поймали во время вылазки в гарем и подвергли традиционному наказанию – оскоплению, – Ричард пришел в ярость. Реакция его была на удивление банальной: все самцы крайне уязвимы, когда речь заходит о щекотливом вопросе мужского достоинства. А вот Изабель, судя по всему, была не в том положении, чтобы опровергать эту сплетню. Вместо того, чтобы по обыкновению броситься защищать возлюбленного, она смолчала. При этом Изабель разгадала, что Ричард втайне жаждал славы. Она называла это желание «Амбицией» и всецело его разделяла. «Я знала, что он заслужил признание в литературном мире, среди мужчин, в джентльменских клубах, в Королевском географическом обществе. Но мне хотелось бы, чтобы его слава достигла и высшего света… Я также знала, что, если о ком-то говорят в элитных кругах "правильным" образом, его известность начинает быстро расти». Вот так, сочетая в себе практичность, здравый смысл и мистическую преданность, Изабель развернула пожизненную миссионерскую кампанию. Верой ее был, конечно же, Ричард. Со временем эта кампания разрастется до гигантских масштабов: годы спустя именно благодаря усилиям Изабель Бертона оправдают после позорного увольнения с консульского поста в Дамаске. Многие, в частности чиновники Форин-офиса[34], будут бояться почти религиозного рвения миссис Бертон. Одной девочке, росшей в викторианской Англии, проповеди Изабель запомнились на всю жизнь. Лора Хейн Фрисуэлл описывала в своем дневнике визиты «модно одетой дамы»: «Такими я в детстве представляла принцесс… Она приходила и говорила часами напролет, и все ее речи были о правительстве и дорогом Ричарде». Очарованной и несколько озадаченной девочке «Ричард казался сказочным принцем, а правительство – злобным троллем». Сама Изабель примерно так и видела ситуацию. Но пока она все еще оставалась мисс Арунделл, а потому ей приходилось быть осторожной. Она даже не могла открыто выступать в роли невесты. Помолвку до поры до времени стоило держать в тайне и от общества, и от родни, а самое главное – от матери Изабель, считавшей Бертона атеистом и проходимцем. Партнер по переписке из Ричарда вышел неважный: долгие месяцы тянулись без единой весточки. В январе 1857 года Изабель прочла в газетах, что он отправился из Бомбея в Занзибар. Странно было бы ожидать, что Бертон станет отправлять письма из диких африканских краев, куда она все равно не смогла бы направить ответ, однако отсутствие получателя Изабель не смущало. По ночам она писала ему, как писала каждый день в своем дневнике, а потом шла на почту и посылала свои письма в никуда. Ни саму Изабель, ни ее образ жизни не назовешь типично викторианскими, ведь она обладала куда большей свободой и независимостью, чем ее современницы. Когда ее сестра и зять поехали в длительное свадебное путешествие по Европе, Изабель отправилась с ними. Молодожены бесцельно колесили по странам, упиваясь обществом друг друга, а она упивалась своей любовью. Каждый пейзаж навевал мысли о Ричарде: избранник поднимался вместе с ней в Альпы… плавал на гондоле… «В Ницце мои окна выходили на сад, где росло африканское дерево, за ним простиралось море, а еще дальше были Африка и Ричард». Куда бы ни поехала Изабель, она всюду возила с собой портрет Ричарда в арабском костюме. Некий месье Перне, случайный знакомый, однажды увидел этот портрет над фортепиано в ее доме. Он был так впечатлен романтической историей любви, что тут же сочинил вальс, который назвал «Ричард в пустыне», и пообещал позже написать либретто. Все красоты Европы Изабель воспринимала через призму своей любви к Бертону. В Пизе он когда-то ходил в школу, и теперь Изабель поднялась на Пизанскую башню, чтобы найти, где возлюбленный вырезал на камне свое имя. Придя в восторг, она нацарапала рядом свое. В Женеве ее ждали более светские удовольствия – балы, праздники и приемы, которые посещали сотрудники дипкорпуса. Богатый американский вдовец попросил руки Изабель, предложив ей триста тысяч долларов в золотом эквиваленте. «В мире есть только один мужчина, способный покорить дух, подобный моему. Говорят, люди могут влюбляться тысячи раз, но feu sacré, истинный святой огонь, загорается в сердце единожды. Любовь – светлое видение, ниспосланное нам Небесами, чтобы мы не сбились с пути на этой дикой, безжалостной и суетной земле». Истинной целью Изабель был тот самый Ричард-араб. Любые райские кущи блекли по сравнению с тем раем в шалаше, который сулило ей общество Бертона. Вот только писем из Африки все не было, а другие ухажеры продолжали ее осаждать. В Женеве ей настойчиво оказывал знаки внимания один русский генерал, который, судя по всему, вне всяких сомнений обладал всеми качествами своей нации в их наиболее яркой форме. У этого увешанного орденами поклонника была большая семья и девять замков. Впервые он увидел Изабель в Генуе, когда она, стоя на коленях, молилась Мадонне. Откуда незадачливому воздыхателю было знать, что она просила Бога о замужестве с Бертоном? С юношеской пылкостью генерал последовал вслед за Изабель в Женеву, заявился в ее отель, поселился в соседнем номере и принялся осыпать барышню цветами, а также регулярно устраивать под ее окнами скрипичные концерты-серенады, которые продолжались с шести утра и до полуночи. Но Изабель оставалась непоколебима. Ее мысли занимали куда более серьезные дела. Надев тяжелые ботинки и красные юбки (такие легче заметить издали), она вместе с сестрой отправилась на горную прогулку, ведь жене путешественника нужно уметь легко взбираться по крутым склонам. Сестры попали в бурю, и с альпенштоками возникли проблемы, но Изабель, твердо решившая овладеть этим навыком, смотрела на происшествие с юмором. Добравшись до плато, где от красоты видов захватывало дух, она задалась вопросом: что лучше – остаться с Ричардом, прикованной к скалам на сто лет, чтобы искупить его грехи, или взойти на земной трон где-то еще – но без Ричарда? Сомнений не было. «Трон без него – изгнание; изгнание с ним – дом». В Шильонском замке ее впечатлила царившая там атмосфера романтики, Швейцарская стена в Шабли привела ее в восторг, но без Ричарда все это лишалось смысла. «Когда Вечерняя звезда взошла на бледном небосклоне, а в траве, будто россыпь бриллиантов, заблестели светлячки, я подумала о Ричарде в далеких болотах Центральной Африки, и с моих губ сама собой сорвалась беззвучная молитва. Интересно, думает ли он обо мне сейчас? И как только я это спросила, я услышала "да" – будто моего сердца коснулся ангел». Спустя какое-то время бессонные ночи и тяжкие раздумья спровоцировали ревматическую лихорадку, и едва тяжелая болезнь отступила, (вероятно, после употребления кришвассера[35]), Изабель решила вернуться домой раньше новобрачных. Это было ее первое путешествие в одиночестве; она потеряла багаж и деньги, и ехать пришлось третьим классом в компании джентльмена, у которого, к несчастью, случился припадок. Прекрасная тренировка для будущей супруги великого исследователя. Изабель проявила удивительную смекалку: вылила целую бутылку своего целебного снадобья прямо в глотку страдальца, пока тот корчился на полу, накрыла его искаженное мукой лицо черным шелковым платком и, забившись в дальний уголок купе, постаралась думать о чем-нибудь другом… Наверняка, о Ричарде. * * * Тем временем в далеком африканском захолустье экспедиция Бертона медленно продвигалась вперед. Хотя Королевскому географическому обществу все же удалось убедить правительство спонсировать экспедицию, бóльшая часть средств и припасов опоздала – очередная из тех неудач, что так часто преследовали Бертона. Такие мелочи, накапливаясь, постепенно превращали его жизнь в настоящую драму. Бертон и его спутники пересекали девственные земли. Прежде лишь один человек дерзнул ступить сюда – французский офицер по фамилии Марзан, но его убили в самом начале пути. А вот Ричард преуспел: его отряд добрался до великого озера Танганьика, и это достижение стало первой ступенькой, с которой потом начинали Ливингстон, Стэнли и другие знаменитые путешественники. Принято считать, что Стэнли всегда возил с собой Библию, но на самом деле в свои экспедиции он брал и книгу Бертона. Даже во времена Первой мировой войны сведения Ричарда все еще считались самыми достоверными. А вот тот факт, что его спутник Спик первым вернулся в Англию и присвоил себе лавры и за руководство экспедицией, и за открытия, надолго лишил Бертона заслуженного признания. В итоге правда восторжествовала, и доброе имя Ричарда восстановили, но произошло это много лет спустя. За свой земной срок Бертон вообще повидал много трагедий и несправедливостей. Утешает лишь то, что, пусть Ричарда часто отодвигали на второй план и незаслуженно поносили, жизнь его вне всяких сомнений была яркой и полной событий. Как писал Патер: «Не результат опыта, но сам опыт есть наша цель»[36]. Бертон потерпел неудачу, точнее говоря, его вероломно лишили заслуженной славы. Однако никто не мог лишить его долгих лет деятельной жизни. Путешествия были ему необходимы как воздух, и все тяготы он принимал с радостью. Изабель стала одной из многих жертв на алтаре его жажды приключений. Ей не позволялось в чем-либо препятствовать Ричарду или душить его своей привязанностью. Позже ей не раз приходилось следовать его призыву: «Плати по счетам, пакуй вещи и следуй за мной». Эта фраза стала его максимой, самой частой цитатой. Но пока Изабель приходилось ждать и снова – верить. Сам Бертон описывает момент отъезда в экспедицию как «одно из самых радостных мгновений, какие только может пережить человек… Можно вновь почувствовать себя счастливым, ведь это как рассвет новой жизни…» – слова истинного эскаписта. Между прочим, у путешественников и эскапистов много общего. Экспедиция к Великим озерам Африки оказалась куда труднее, чем предполагалось. Бертон двадцать один раз слегал с лихорадкой, Спик заболел жуткой кичомачиомой – локальным заболеванием, что в переводе с местного наречия означало «мелкие железки». Его симптомами были гидрофобия, припадки наподобие эпилептических и приступы бреда. Опасности подстерегали повсюду: среди животных, растений, от людей и даже погоды. Спик оказался «завистливым и несговорчивым» компаньоном. К тому же он не знал ни одного африканского языка, почти не владел арабским и едва умел говорить на хиндустани. И с арабами, и с африканцами Спик был надменен и заносчив. Возможно, такую манеру он перенял от англо-индийцев Ост-Индской компании. 13 февраля экспедиция достигла цели. Сквозь густые заросли показался проблеск света. «Смотрите, господин! Смотрите! – воскликнул арабский проводник. – Великая вода!» Перед ними раскинулось огромное сверкающее озеро Танганьика, которое, по мнению Бертона, было истоком Нила. На обратном пути было решено, что Спик отправится на север, к озеру, ныне известному как Виктория или Виктория-Ньянза, чтобы описать его размер и изучить местные племена. Бертон же остался в лагере в Казехе приводить в порядок заметки и систематизировать научные данные – Спику такое было не по зубам. Озеро Виктория показалось Спику куда больше, чем он ожидал, а потому он решил, что именно оно, а не Танганьика является истоком Нила. Ни у Бертона, ни у Спика не было доказательств, но каждый рьяно отстаивал свою точку зрения. Спик, куда меньше разбиравшийся в теме, чем Бертон, полагался в основном на интуицию. Позже его предположение о том, что озеро сливается с Нилом, оказалось верным. Но он также нанес на карту великолепную горную гряду, которую назвал «Лунные горы» и которая, к сожалению, оказалась просто его выдумкой. После своей вылазки Спик преисполнился высокомерия и затаил на напарника обиду за то, что тот отвергал его теории. Бертон же терпеливо выхаживал Спика, пока тот мучился от приступов лихорадки, и, когда в марте 1859 года экспедиция прибыла в Занзибар, на первый взгляд казалось, будто компаньоны прекрасно ладят. Но тут Бертон в очередной раз решил задержаться, и это промедление дорого ему обошлось. Спик, мужчина практичный, тут же отплыл в Англию, а вот Бертон, которого путешествие жутко вымотало, лег в больницу, чтобы отдохнуть и упорядочить свои записи. Это оказалось роковой ошибкой. Два месяца спустя Бертон вернулся в Англию, и там его ждал неприятный сюрприз. Прощаясь, Спик заверил его, что не станет ничего публиковать, пока Бертон к нему не присоединится. На деле же коварный компаньон немедленно отправился в Королевское географическое общество, где заявил, что именно он, Спик, обнаружил истоки Нила. Потом, воспользовавшись всеобщим воодушевлением, он добился, чтобы его назначили главой новой экспедиции – и все без Ричарда. Спик украл у него славу, стал героем дня, давал лекции. А Бертон уже в который раз столкнулся с разочарованием, бедностью и забвением – ношей вдвойне более горькой оттого, что предателем оказался тот, кого он считал другом и товарищем. Остается только догадываться, что испытывала Изабель во время триумфальных выступлений Спика. Новостей от Бертона не было, и стоило ей услышать, что возлюбленный остался в Занзибаре, а после отдыха собирается снова отправиться вглубь континента, в ее сердце закралось отчаянье. Что бы ни сулили ей пророчества Хагар и ни чудилось в мерцании Утренней звезды, больше сил не оставалось: Изабель решила отринуть мирскую жизнь и принять постриг. Но в этот момент ей наконец пришло письмо из Африки. Шесть посредственных рифмованных строк, никакой подписи, да и вообще больше ничего, кроме пометки «ДЛЯ ИЗАБЕЛЬ»: Твое чело, что предо мной явилось,Как в мраке храма образá.Твои глаза – в них жизнь моя светилась,В губах твоих – сласть терпкого вина.А голос твой – что песнь мечтыИзгнаннику в краю беды.«Тогда я поняла, – писала Изабель, – что все будет хорошо». Через несколько дней она прочитала в газете, что капитан Ричард Бертон едет домой. Первым ее порывом было убежать и спрятаться, ведь «вдруг после всей тоски и страданий придется пережить еще больше боли». Но пока Изабель колебалась, случилось то, что она сама считала одной из предначертанных встреч. «22 мая я заглянула в гости к подруге. Ее не было дома, но мне предложили подождать, и я согласилась. Через несколько минут в дверь позвонили, и другого гостя тоже попросили дождаться хозяйку. Вверх по лестничному пролету взмыл голос, пронзивший все мое естество: "Мне нужен адрес мисс Арунделл". Дверь отворилась, и… Только представьте, что я испытала, когда передо мной предстал Ричард! Секунду мы оба стояли в смятении, а потом бросились друг другу в объятия. Словами не передать ту радость, которую я ощутила». Охватившие ее эмоции Изабель описывает не иначе как «абсолютное блаженство, какое, полагаю, испытывают люди в первые мгновения после того, как их душа покидает тело». Бертон, ступивший на родной берег днем ранее, казался не более чем тенью того путешественника, который уверенно расхаживал по Булони восемь лет назад. После двадцати одного приступа лихорадки Ричард был частично парализован и полуслеп. «Он выглядел как скелет, с которого складками свисала пожелтевшая кожа, глаза выпучены, а губы ввалились, обнажая зубы», – писала Изабель, которую переполняла любовь и жалость. Возлюбленные спустились по лестнице, вышли из дома и сели в проезжавший мимо экипаж. Не обращая внимания на проплывавшие за окном улицы, они обнимались, позабыв обо всем. Немного придя в себя, Изабель и Ричард одновременно достали из карманов портреты друг друга, чтобы показать, как бережно хранили их все это время. Теперь они встречались каждый день, и Изабель провожала его, «в полуобмороке, к себе домой или к кому-то из друзей, поощрявших и одобрявших такие свидания». Увы, когда речь заходила о браке, миссис Арунделл оставалась непреклонна. Ричард Бертон не был католиком, а кто-то поговаривал, что возможно, он не был и мусульманином. После реформ Индийской армии он попал под сокращение, за душой не имел ни гроша, зато обладал весьма сомнительной репутацией. С какой стороны ни посмотри – ужасная партия для обожаемой дочери. Изабель почему-то проявила странную покорность и против матери не пошла – на этом все и завязло. Возможно, и сам Бертон испытал облегчение от такой передышки. Да, он по-своему любил Изабель, но предположу, что, как и многие мужчины, предпочитал, чтобы его спутницей стала девушка, которую в любой момент можно оставить – пусть дожидается, сидя дома. Как и все истинные викторианские леди, Изабель обладала страстью к уходу за больными, а потому, хлопоча над своим «богом на земле», ощущала себя как рыба в воде. Ричард нуждался в ней: она возвращала ему жизнь, надежду – и любовь. «Никогда прежде я не чувствовала в себе такой силы любви. Он вернулся обнищавшим, истощенным после служебных распрей и бесконечного множества других неприятностей, но он все еще был моим земным царем и богом, и я бы с радостью пала к его ногам. Мне нравилось сидеть подле него, смотреть и думать: "Ты мой, и ни один мужчина на земле не сравнится с тобой"». Такое отношение к страждущему, судя по всему, обладало поразительной целительной силой. * * * Знай Изабель, что вскоре их ждет очередная разлука, она, возможно, и не спешила бы поскорее поставить Ричарда на ноги. Едва тот оправился, как тут же ринулся в путь: теперь – в Америку, к мормонам. Его книга «Город святых» довольно иронично повествует о Бригэме Янге[37] и мормонских устоях: коктейлях – «крохотных глоточках» виски украдкой в спальне, свинине, которую запивают молоком, отсутствии вина на столе. После Африки индейские края казались безобидными, хотя Бертон все же обрил голову наголо, чтобы по пути не привлечь внимание охотников за скальпами. В той же манере, как он носил арабский костюм во время путешествия в Мекку, Ричард теперь натянул на себя черный сюртук и блестящий цилиндр мормонского старейшины – возможно, не самая убедительная маскировка. Не в силах вынести горя возлюбленной, Бертон снова покинул Лондон тайком. При этом Изабель опять охватило тревожное предчувствие, которое в итоге оказалось верным. Она писала о том, как ее сердце сжалось от странной уверенности, что Ричард ее оставил, – а через полчаса ей принесли его прощальное письмо. Бертон объяснял, что уезжает на девять месяцев, а когда вернется, ей придется выбрать: или он, или ее мать. Если Изабель не хватит смелости выйти за него замуж, он вернется в Индию и больше никогда с ней не увидится. «Он дал мне девять месяцев на раздумья», – писала Изабель. Будто прошлые девять лет она думала о чем-то другом! Следующие месяцы прошли в активной подготовке к замужеству, которого так страстно жаждала Изабель. Она уехала в деревню, сославшись на то, что хочет сменить обстановку и подышать свежим воздухом, а сама принялась осваивать все практические навыки, которые могли бы пригодиться в новой жизни – куда бы и в какие условия та ее ни завела. Изабель научилась доить коров, ухаживать за лошадьми и ездить верхом в мужском седле. Птицеводство, садоводство, готовка, стирка, рыбалка, – она старалась предусмотреть все. Вернувшись в Лондон, Изабель встретилась со знаменитым фехтовальщиком и потребовала, чтобы тот взял ее в ученицы. «– Зачем?! – ахнул мастер, изумленно глядя на Изабель, которая, подвернув юбку с кринолином, с яростной сосредоточенностью парировала и делала выпады. – Чтобы защитить Ричарда, когда на него нападут, – последовал ответ». В деревне Изабель снова решила насесть на мать, чтобы раз и навсегда поставить точку в вопросе брака. Для этих целей ей было выслано чрезвычайно длинное письмо, прямолинейно излагавшее требования дочери. «Как только я увидела его – дерзкого, похожего на разбойника, – то вознесла на пьедестал и решила, что выйду замуж только за него. Когда же я пришла домой и с восторгом рассказала тебе, что нашла того самого Мужчину, а вместе с ним – Жизнь, к которой так стремилась, что ничто не заставит меня отступить, что нет в мире мужчины равного ему, что же ты мне ответила? Что он – единственный, кому ты никогда не позволишь на мне жениться, что ты скорее предпочла бы видеть меня в гробу, чем с ним – у алтаря. Знала ли ты, что бросаешь вызов Богу? Знала ли ты, что он – моя Судьба? Посмотри на его военные заслуги: служба в Индии и в Крыму! Подумай о его литературных трудах, путешествиях, поэзии, знании языков и диалектов! Сейчас, после смерти Меццофанти, великого прелата и выдающегося лингвиста, он стал первым в Европе: нет никого, кто бы лучше ездил верхом, фехтовал или стрелял из пистолета. Его удостоили золотой медали, он – член Королевского географического общества! Ты наверняка слышала, как его воспевают газеты, как благодарит публика, как его называют современным Криктоном[38], одним из паладинов нашего века, самым интересным человеком девятнадцатого столетия!» Гордость за возлюбленного росла с каждой строкой, приближаясь к кульминации. Но затем пыл Изабель внезапно стих, и ее тон стал нежнее: «Он мил и обаятелен во всех отношениях… Каждое его слово, мысль, поступок выдают в нем истинного джентльмена (чего я, к сожалению, не могу сказать о некоторых наших родственниках и знакомых)». За этим началась новая атака. Теперь речь шла о происхождении и фамильной гордости: «Я уверена, что мой союз с Ричардом Бертоном станет одной из величайших вех в истории нашей семьи, и я удивлена, что ты не видишь всей значимости титула, который мне предложен». А дальше следовали слова Изабель, ставшие знаменитыми: «Если бы только я была мужчиной, я бы стала Ричардом Бертоном! Но я женщина, а потому стану его женой». После этого последовало много страниц с рассуждениями о религии и финансовом положении. Тут Изабель крыть оказалось нечем. Бертон был бессребреником и жил на армейское жалование. Он унаследовал от отца 15 000 фунтов, но они быстро растаяли, ведь многие экспедиции Ричард финансировал сам. Свернув неудобную тему, Изабель снова перешла в нападение, заговорив о социальной значимости: «Ты сказала, что не знаешь, кто он такой, потому что нигде его не встречала. Мне претит такое слышать, ведь ты выставляешь себя невеждой, а ты и сама знаешь, что умна. Что же касается того, что ты нигде его не видела… Ты стараешься ограничить круг общения своих дочерей людьми особого сорта, а он к ним не относится – в таком обществе ему скучно, оно ему претит. Он – человек мира, и его жизнь и таланты повсюду открывают ему двери. Он знаменит и на Востоке, и в литературных кругах Лондона, и на великосветских приемах, где я, по твоим словам, была бы лишь статисткой. Он же на них сияет, как звезда». …И далее в таком же духе. Пафосные аргументы, восклицания, мольбы, просьбы, даже угрозы – в ход шли любые средства, ведь Изабель знала, что это ее последний шанс. Нет сомнений, что миссис Арунделл поразил и напор дочери, и длина письма. Ответ на это послание не сохранился, но судя по всему, она осталась непреклонна. И мать, и дочь, по словам Бертона, «обладали благородным упрямством мулов». * * * Поскольку Ричард так и не научился вести переписку, вестей из Солт-Лейк-Сити, который он называл «фальшивым Сионом», не было. Но Изабель свято верила в возвращение возлюбленного, ведь тот дал ей обещание. На Рождество она гостила у кузенов на севере Англии. Должно быть, семейные вечера были похожи на иллюстрации Джона Лича в журнале Punch. Просторная комната, возле огромного камина сидят дамы в пышных платьях и с уложенными по последней моде волосами (со множеством кудряшек). Они плетут маленькие сумочки из шелковых нитей, а мужчины чуть поодаль потягивают портвейн. За окнами в обрамлении тяжелых штор видны снежные сугробы, а на пороге христославы бодро распевают рождественские гимны: «Да возрадует вас Господь!» Изабель сидела за пианино и наигрывала мелодии из популярного песенника. За нотами на пюпитре стоял сложенный выпуск The Times. Вдруг взгляд Изабель внезапно зацепился за строчку: «Капитан Ричард Бертон вернулся в Лондон из Америки». О счастье! О ужас! Почему он не написал? Нужно было срочно спешить обратно на юг. Изабель с трудом доиграла песню, а позже не спала всю ночь, пакуя вещи и лихорадочно придумывая оправдание для родственников – будто пришла телеграмма, в которой ее вызвали в Лондон. Разразившаяся в Йоркшире снежная буря помехой не стала. Изабель разыграла спектакль с телеграммой, спешно отправилась на ближайшую железнодорожную станцию (четырнадцать с лишним километров в метель!) и сама добралась до Лондона. Никто из родных даже не понял, что случилось. Ричард встретил ее в довольно агрессивном настроении. Он заявил, что ждал четыре года, и теперь Изабель должна раз и навсегда выбрать между ним и матерью. «– Определилась с ответом? – спросил он. Я произнесла: – Вполне. Быть мне твоей женой ровно через три недели – и горе несогласным!» В напряженные моменты речь Изабель неизменно приобретала торжественные библейские нотки. Отец благословил дочь, а вот мать была неумолима. Изабель призналась в этом кардиналу Уайзману, который согласился провести венчание. Священник встретился с Бертоном и поставил условие: Изабель должна сохранить право исповедовать свою веру, детей следует воспитать в католичестве, а брак заключить в католическом храме. Ричард на все согласился. Его пылкий ответ даже позабавил кардинала: «Конечно, пусть исповедует! Я считаю, что это ее долг! Мужчине отсутствие набожности простительно, но женщина без веры для меня не женщина!» Тогда кардинал получил из Рима особое разрешение на брак. Было решено, что, поскольку миссис Арунделл больна и неприятные новости ударят по ее здоровью, венчание следует провести втайне от нее и не приглашать на церемонию никого из членов семьи. Следующие три недели Изабель готовилась к браку с торжественным спокойствием послушницы, собирающейся принять постриг. Она подготовилась духовно: исповедалась и записала в своей молитвенной книге размышления о грядущей жизни – о благословении родителей, будущем сыне, книжных гонорарах, благих делах и многочисленных путешествиях. Следуя обычаю своего времени, Изабель также составила длинное наставление самой себе. Эти заповеди она назвала «Правилами поведения жены», и перечисленные в них требования были довольно суровы. Ей полагалось стать женой, матерью, медсестрой, секретарем, компаньонкой в поездках, доверенным лицом и любовницей. По поводу последней роли Изабель выразилась предельно ясно. «Никогда и ни в чем ему не отказывай. В его присутствии будь сдержанной, но чуткой. Оставайся романтична, словно во время медового месяца, и неважно, где вы – дома или в пустыне. Однако не веди себя как ханжа – это отталкивает и не имеет ничего общего с истинной скромностью». Возможно, Изабель догадывалась, что мужчину, столь искушенного в вопросе плотских утех, как Ричард, удовлетворить непросто. Поэтому ей следовало поддерживать уют в доме, всегда быть элегантной и ухоженной, продолжать учиться и идти в ногу со временем – с самим Бертоном. «Помогай ему в делах, будь то публикации или новые поручения. Пусть знает, что, покидая дом, он оставляет там своего двойника, способного все держать под контролем». Десятое правило гласило: «Никогда и никому не позволяй говорить о нем непочтительно в твоем присутствии. Если такое случается – сразу уходи, как бы сложно это ни было. Не позволяй никому распускать о нем сплетни, в особенности – о его отношениях с другими женщинами… Всегда поддерживай его, если он потерпел неудачу». Семнадцатое правило предписывало: «Следи, чтобы жизнь била ключом, не допускай затишья. Ничто так не утомляет его, как застой». Изабель бывало трудно соблюдать только тринадцатое правило – «не донимай его разговорами о религии». В остальном же она поддерживала высокие стандарты и безупречно следовала своему кодексу. 3 Во вторник, 22 января 1861 года, все земные желания Изабель наконец исполнились – она стала женой Ричарда Бертона. Ни свет ни заря она покинула отчий дом, сказав, что отправится с друзьями на загородную прогулку. На другом конце улицы Изабель ждал экипаж, загруженный громоздкими портпледами и саквояжами, столь типичными для того времени. Девушка прощалась с ничего не подозревающими родителями, а сама по привычке продолжала искать тайные знаки. Она решила, что, если родители благословят ее на поездку, то это будет знаком судьбы. «До свидания, милая! С Богом!» – сказали отец с матерью, и от нахлынувших чувств Изабель не смогла вымолвить ни слова. Она вцепилась в дверной косяк и, разрыдавшись, осы́пала его поцелуями. Эти поцелуи и слезы стали единственным эмоциональным эпизодом того дня, потому что само венчание было, по сути, весьма прозаичным. Бертон считал свадьбы «варварскими и вульгарными зрелищами», а потому высказался против показного празднества. Более того, ему приходилось следить, чтобы привычная демоническая маска не соскользнула с лица в столь сентиментальный момент его жизни. Изабель вспоминает, что была одета в бежевое шелковое платье с кринолином, черную кружевную накидку и белую шляпку – наряд, по ее словам, совсем не свадебный, но при этом элегантный, не зря же она всегда поражала современников безупречным вкусом. Невеста доехала до Баварской католической церкви на Уорик-стрит. Там на ступенях ее уже ждал, раскуривая толстую сигару, Ричард, всем своим видом демонстрировавший классические признаки волнения. После церемонии молодожены отправились в дом общих друзей на скромный праздничный обед. Во время трапезы хозяин дома, доктор Берд, подтрунивая над Бертоном и его приключениями, спросил, как тот себя чувствовал после убийства человека. «Прекрасно, доктор. А вы?» – прозвучал вошедший в историю ответ. С того самого дня, не щадя чувства Изабель, Бертон задал тон их супружеской жизни и объявил, что считать день свадьбы особенным не надо. «Давай сделаем вид, – предложил он, – что мы женаты уже не первый год». И Изабель, собиравшаяся отныне и впредь проявлять восточную покорность, согласилась. Да и какая ей была разница? Она стала миссис Бертон. Никакой праздник не принес бы больше радости. Десять лет надежд и молитв наконец принесли свои плоды. Возможно, Изабель не ожидала, что все будет так обыденно. Возможно, воображала, что проведет медовый месяц в пустыне под куполом черного шатра, подле Ричарда, одетого в бурнус[39], и в прохладные ясные ночи их счастье будет освещать Вечерняя звезда. Вместо этого молодожены рука об руку шли сквозь туманные сумерки по улицам зимнего Лондона. Бертон снимал комнаты на Сент-Джеймс-стрит. «У нас осталось лишь несколько фунтов, но мы все равно были счастливы, как никто другой на этой смертной земле», – писала Изабель в воспоминаниях. В тот же вечер к Бертону в гости заглянул ничего не знавший о свадьбе друг и обнаружил, что в квартире обосновалась Изабель. Ричард настоял, чтобы приятель остался выкурить сигару. Изабель же, наверняка вспомнившая «Правила поведения жены», с энтузиазмом поддержала приглашение, и все трое устроились курить черуты[40]. И все же, несмотря на показную холодность, за мальчишеской бравадой Бертон скрывал, что любит Изабель – пусть и по-своему, в манере эгоиста его калибра. На следующий день после свадьбы новоиспеченный муж написал тестю. То письмо Изабель по праву назвала красивым и вполне типичным для Ричарда. Сент-Джеймс 23 января 1861 года Дорогой отец! Я сотворил страшный разбой: в часовне на Уорик-стрит в присутствии священника я обвенчался с вашей дочерью Изабель. Подробности она расскажет в письме матери. Мне остается только сказать, что у меня нет ни порочных связей, ни обязательств перед кем-либо, и наш брак не нарушает ни законов юридических, ни законов чести. Деньги от Изабель мне не нужны – заработать я могу и сам. Постараюсь в будущем вас не разочаровывать. Искренне ваш,Ричард Ф. БертонНет сомнений, что Ричард нуждался в Изабель: она дарила ему чувство защищенности и душевного тепла, а также была его посланником в мире практических вещей, где Бертон ориентироваться не умел. Возможно, сначала его привлекли связи ее семьи. Изабель могла стать и парламентарием, и тараном в светском обществе, ведь сам Бертон так и не смог понять, как покорить высший свет. Ах, если бы интуиция и смелость, которые всегда выручали его в джунглях и пустынях, не покидали его, когда приходилось иметь дело со сливками лондонского общества, и в особенности с правительством! Период ухаживаний у пары получился романтичным, хоть и затянулся, а потом тридцать один год брака Изабель старалась, чтобы хотя бы внешне их союз казался гармоничным и полным любви. Подруга семьи Уида, конечно, обладала писательской склонностью к преувеличению, но была женщиной проницательной. Бертона она описывала как мужчину с внешностью Отелло, жившего по сценарию «Трех мушкетеров». На знаменитых званых вечерах Уиды в отеле «Лэнгхэм», где она собирала самый цвет лондонского общества, Изабель оставалась единственной приглашенной женщиной. У них с Уидой было кое-что общее: любовь к животным, привычка курить крепкие сигары, а также убеждение, что Бертон – полубог. «Я связала свою жизнь с крайне необычным мужчиной», – признавалась Изабель в первые месяцы брака. Практически сразу же после венчания она начала крестовый поход во имя супруга. Первым делом предстояло справиться с неодобрением родных. Несколько недель миссис Арунделл оставалась в неведении относительно замужества дочери и узнала о нем благодаря случайности. Бдительный друг семьи поспешил сообщить ей, что видел, как Изабель направляется в холостяцкие апартаменты на Сент-Джеймс-стрит, а такое в викторианской Англии приравнивалось к смертному греху. Миссис Арунделл, охваченная материнской тревогой, срочно телеграфировала мужу, который как раз уехал по делам. «Она вышла за Дика[41] Бертона, и слава Богу!» – последовал ответ. Но мать Изабель это не убедило. По слухам, она до конца дней так и твердила: «Дик Бертон мне не родня». Тем не менее приличия надо было соблюдать, поэтому в один прекрасный день Изабель с триумфом привела мужа на семейный ужин. Атмосфера царила напряженная, пока младшего брата Изабель не выгнали из-за стола за несоблюдение этикета во время трапезы. Бертон тут же вмешался: «Ох! Мама, такая суровость в мой первый вечер дома?» – пошутил он, и сердце миссис Арунделл дрогнуло от такого чисто английского юмора. С родственниками Бертона тоже все было непросто. Его сестра Мария, красавица, получившая прозвище «Бархатная роза», вышла замуж за генерала сэра Генри Стистеда. В их семье англиканство исповедовали столь же ревностно, как в роду Арунделлов – католичество. Для Стистедов Изабель так навсегда и осталась «той женщиной». Ее воинственная набожность приводила их в ярость. Ричард не только не попросил у них совета относительно женитьбы, но и вовсе не сообщил о своей свадьбе – этого они простить не могли. Когда дочь Марии Джорджина лет через тридцать писала чопорную версию биографии своего дяди (словно церковная мышка, которая пытается цапнуть льва), то при каждом упоминании Изабель исходила ядом. О браке Бертона племянница написала так: «Этот шаг удивил его друзей и родных. Все, кто близко знал его, понимали, что больше всех был удивлен сам жених». Следующей битвой стали деньги. Ричард получал только половинное армейское жалование, но и этот источник дохода скоро иссяк: Ост-Индская компания наконец нашла лазейку в законе и избавилась от всех обязательств перед неуправляемым авантюристом. Тогда Изабель с головой нырнула в светскую жизнь, к которой всегда питала особую слабость. Она надеялась, что с помощью связей добьется для Ричарда продвижения. Завертелась карусель званых ужинов и торжественных приемов. Лорд Палмерстон устроил праздник в честь замужества Изабель, а потом леди Рассел представила ее ко двору. Примерно в то время произошел один маленький сентиментальный инцидент, который отчетливо продемонстрировал удивительное стремление Бертона скрывать чувства за маской холодности и безразличия. Много позже, растаяв от ласки жены, он оставит притворство (или откажется от садистской привычки) и поймет, как сильно ее ранил, как важны для нее проявления любви. Но вернемся к тому эпизоду: перед тем как отправиться на прием к королеве, Изабель, облаченная в роскошный модный наряд со страусиными перьями и длинным шлейфом, вышла показаться мужу. Тот выступил в привычном амплуа циника – окинул супругу безразличным взглядом и ничего не сказал. Бедняжка Изабель была в смятении! Она уже было собралась выйти из комнаты, как вдруг услышала, что Ричард сказал ее матери: «Cette jeune femme n’a rien à craindre» («Эта женщина несравненна»). Неизвестно, почему он вдруг решил заговорить с тещей на французском, но очевидно, что Изабель отправилась во дворец окрыленной… * * * Весь сезон прошел в хлопотах и упорных попытках поймать на крючок влиятельного покровителя. Увы, для величайшего путешественника и востоковеда Англии удалось выбить лишь незначительный консульский пост в Сан-Фернандо-По на западном побережье Африки. Климат там был ужасный, и сотрудники Форин-офиса считали, что в этом месте можно только похоронить свою карьеру. Белой женщине там было не выжить, а значит, перед Бертонами встала дилемма: согласиться на разлуку или умереть с голоду. Надеясь, что новая должность – ступенька к последующему продвижению, Ричард согласился. В августе он отплыл из Ливерпуля. Изабель поклялась себе сохранять стойкость, но расставание подкосило их обоих. Ричард в кои-то веки не сдержал чувств (чем очень порадовал жену), и даже мысль о том, что ему выпадет шанс понаблюдать за гориллами в естественной среде обитания, не особо его утешала. А ведь тогда открытия Поля дю Шайю гремели на всю Европу[42], исследования Дарвина сделали мартышек объектом живого, почти родственного интереса всех англичан Викторианской эпохи, – да и сам Бертон мечтал изучать приматов еще со времен своей службы в Индии. Изабель пришлось вновь поселиться в отчем доме, а также начать строжайше экономить. При этом она продолжала неофициально представлять интересы мужа, который поручил ей договориться об издании его книги о мормонах «Город святых». Однако публику новинка разочаровала, ведь все по привычке ждали пикантных подробностей. Поскольку полигамия была одной из излюбленных тем Бертона, он часто размышлял о роли «Гетеры – публичной жены» в цивилизованном обществе. По его мнению, именно женщина-гетера могла помочь избавиться от особо презираемого Ричардом викторианского идеала – образа старой девы. Тот факт, что автор книги сам недавно вступил в брак, придавал публикации некоторую скандальность, однако продажи все равно были слабыми. Спустя шестнадцать месяцев мучительной разлуки Изабель не выдержала. Она отправилась в Форин-офис и там разрыдалась, размазывая слезы по строгому черному фраку какого-то чиновника. Сработало! Ричарду тут же дали отпуск, и супруги счастливо провели вместе Рождество, переезжая с одного загородного приема на другой. Рассказы Бертона о жизни в Сан-Фернандо-По были удручающими. Оказалось, что там еще хуже, чем говорили. «Меня отправили туда в надежде, что я сгину, – сказал Ричард. – Но я твердо намерен выжить всем назло!» Изабель считала, что неприязнь государства к ее мужу в основном связана с чересчур откровенными рассуждениями Бертона о полигамии. В письме подруге она делилась: «Они [людоедское правительство! – Прим. авт.] выставляют его каким-то изувером, а он и постоять за себя не может. Ты, как и госпожа Ф., продолжаешь настаивать, что он-де со своими рассказами о полигамии сам это заслужил, но женился-то он на ОДНОЙ женщине, и дома он – семьянин, а вдали от дома – тоскующий муж!» Бедняга Ричард, бедняга Изабель! Бертон оказался источником проблем как для себя самого, так и для жены. Его нельзя было вписать ни в какие приемлемые рамки – ни светские, ни домашние. Его нельзя было закупорить в сосуд благочестия, потому что он всегда с громогласным ревом вырывался на волю в облаке серного дыма, точно джинн из сказок «Тысячи и одной ночи». Отпуск Бертона подошел к концу слишком быстро, и Изабель не находила себе места. По ее словам, она не была ни девицей, ни женой, ни вдовой. Муж смягчился и предложил ей отправиться с ним до Мадейры и немного побыть вместе, а потом уже Ричард поедет на свою «каторгу», а Изабель – обратно в Лондон. Это стало первым совместным путешествием супругов, первым глотком жизни, о которой Изабель мечтала столь же страстно, сколь и о самом Бертоне. Конечно, Мадейра в 1860-е уже не была неизведанным краем или вожделенной пустыней из «Танкреда», но все же это были субтропики. Изабель ощущала себя на седьмом небе от счастья, ведь она наконец покинула «прозаичную старушку-Англию, где попасть в переделку просто невозможно». Тут следует отметить, что всю свою жизнь Бертон, стоило ему только ступить на берег Туманного Альбиона, тут же оказывался в центре государственного скандала, поэтому в его-то жизни переделок было достаточно. Супруги взобрались на гору, устроились ночевать под звездами, и наконец Изабель увидела мужа в обстановке, которую считала подходящей – в окружении дикой природы (пусть и не в пустыне) и при свете костра. Следующие два года представляли собой череду долгих разлук и коротких свиданий на Мадейре. Оба супруга тосковали. Бертон ненавидел свою службу, но выполнял обязанности с военной точностью, прививая дисциплину и уважение к консульской власти даже самым безответственным торговцам. От скуки он пристрастился к выпивке, а Изабель – к бесполезной суете светской жизни. Ни одному из супругов утешения это не приносило. Однако чуть позже Бертон получил одно интересное поручение: Форин-офис отправил его наладить отношения с королем Дагомеи[43] и составить отчет о визите. Изабель тут же загорелась идеей отправиться в поездку вместе с мужем и смягчить нравы местного населения, проповедуя христианские ценности, например показывая слайды на волшебном фонаре, но Ричард и его начальство высказались категорически против такой затеи. Следующую книгу Бертона («Поездка к Глеле, королю Дагомеи») сложно назвать правительственной запиской. Скорее, это этнографический трактат, который окажется по зубам только тем, кто уже освоил «Отчеты Кинси»[44]. Для широкой викторианской публики это было крайне неподходящее чтиво: Бертон во фрейдистской манере описывал психологию амазонок, афродизиаки, проституцию, аборты, а также такие до неприличия физиологичные зрелища, как роды или танцы с обезглавливанием. Несмотря на то что все амазонки давали обет целомудрия, «случалось, что сто пятьдесят были беременны одновременно – практиковать воздержание в тропиках крайне затруднительно». Изабель, которой пришлось остаться в Англии, редактировала этот отчет, и он ее очень встревожил. Супружеское долготерпение дало трещину, как только оказалось, что одна из этих амазонок повсюду следовала за Ричардом и даже стала его адъютанткой. Разгоряченное воображение Изабель рисовало образы прекрасной вооруженной кинжалами девы-воительницы в наряде из перьев: вот она бок о бок с Ричардом прорывается сквозь джунгли – вперед, навстречу невиданным наслаждениям. Поэтический эпиграф, который Бертон добавил к книге «Странствия по Западной Африке», лишь подлил масла в огонь: Ах, если б мог с тобой я жить в глуши,Где не ступало человеческой ноги.Ты – мой покой, врата родного града,Ты ночью – свет, а днем – души отрада.В девственных лесах Ричарда сопровождала другая женщина! Изабель была безутешна, пока супруг не прислал ей набросок той самой амазонки-соблазнительницы: умостившееся на корточках свирепое существо совершенно непривлекательной наружности. В 1864 году Ричард приехал в очередной отпуск в Англию и решил наконец прилюдно разоблачить Спика, чье бахвальство ему осточертело. Мужчины условились встретиться в Британской научной ассоциации в Бате. Бывшие товарищи не виделись с тех пор, как распрощались на Занзибаре. Честность Спика уже давно подвергалась сомнению, потому что со временем стало ясно, что и талантом, и харизмой он сильно уступает Бертону. На встречу путешественников пришли именитые ученые и члены совета ассоциации. Бертон, которого сопровождала Изабель, взошел на трибуну. С собой он принес целую кипу изобличительных записей, а настроен был решительно и воинственно. Наконец-то ему представился шанс обелить свое имя и публично призвать Спика к ответу! Но время шло, а оппонент все не являлся. Тут в зал ворвался гонец и передал Бертону записку. Тот мертвецки побледнел и вышел вон. Спик застрелился на охоте. До сих пор неясно, был то несчастный случай или самоубийство. Спик слыл мужчиной мрачным и депрессивным; поговаривали, что он начал ездить в экспедиции, потому что совсем не дорожил жизнью. Изабель же считала, что враг Ричарда, снедаемый угрызениями совести, предпочел смерть публичному унижению. * * * Остаток отпуска супруги вновь провели, вращаясь в высшем свете: по мнению Изабель, одной лишь строгой экономией сыт не будешь – следует поддерживать полезные знакомства и совершать визиты вежливости. Бертоны снова посещали знатные приемы и развлекали друзей из богемы: молодого Джорджа Дюморье, Данте Габриэля Россетти, Алджернона Суинберна и известного опасными спиритическими опытами Чарльза Брэдлоу. Занятие последнего произвело на Бертонов неизгладимое впечатление, поскольку оба супруга время от времени «баловались» гипнозом. Не раз после неизменных уговоров мужа Изабель соглашалась, чтобы он ее загипнотизировал. Под действием его «магнетизма» она быстро погружалась в транс, а потом по команде Ричарда откровенно отвечала на его вопросы о своем прошлом, настоящем и будущем. Однако, стоило Бертону попытаться загипнотизировать какую-нибудь другую даму (он питал слабость к голубоглазым блондинкам), разгоралась ссора. Об одном таком случае сохранилось свидетельство беспристрастного очевидца. В сборник «Документы семейства Эмберли» (The Amberley Papers) вошли дневники леди Рассел, у которой Бертоны гостили в январе 1856 года. Тогда прием сорвался именно из-за сеанса гипноза, завершившись громкой ссорой и гневным ночным хлопаньем дверьми. Наконец закулисные махинации и обивание порогов принесли плоды: Бертону предложили консульский пост в бразильском Сантусе – месте, куда могла отправиться и Изабель! Конечно, это тоже была не пустыня, но уже нечто более похожее на заветный «Танкред» и вожделенный Восток. Изабель, как обычно, подавила разочарование и принялась искать в ситуации положительные стороны. Бертоны объехали друзей и знакомых с прощальными визитами, а Антропологическое общество даже устроило им ужин в честь предстоящего путешествия. Изабель начала учить португальский, собрала вещи и даже взяла с собой железные походные кровати, зная, что в Бразилии много насекомых, и поэтому спать на полу не стоит. В Лиссабоне обнаружилось, что по их комнате шныряют семисантиметровые тараканы. Изабель завизжала, но Ричард церемониться с ней не стал. «Ты наверное думаешь, что выглядишь просто очаровательно: стоишь тут на табуретке и орешь на беззащитных букашек», – пробурчал он. Изабель отреагировала в своей привычной манере: перестала кричать и, подумав, рассудила, что супруг прав. Если уж ей придется жить в стране, кишащей такими тварями (а в Бразилии могли быть и похуже), следует взять себя в руки. Изабель опустилась на пол и ринулась в бой, вооружившись тапкой. Через два часа число ее жертв достигло девяносто семи, а отвращение от их вида полностью испарилось. По прибытии в Бразилию Изабель поняла, что португальская живность, по сравнению с местной, была просто цветочками. Тут ее поджидали пауки размером с краба, а тропические болезни могли посоперничать с теми, что свирепствовали в самых диких уголках Африки. Были тут и рабы, часто содержавшиеся в нечеловеческих условиях. Именно такой Южную Америку запомнил в детстве Гоген: знойный ослепительный край, где на фоне сочной листвы резвятся разноцветные попугаи, и развращенное общество, в котором принято курить огромные сигары, пить на завтрак бренди и никто и слова не скажет, если господин прикует взбесившегося раба к крыше, будто шута или непослушного питомца. Изабель с трудом привыкала к новым условиям: сначала ее одолела холера, потом повыскакивали не слишком страшные, но болезненные фурункулы, «расположенные так близко друг к другу, что между ними и булавку не просунуть». С ними она боролась, то и дело запивая страдания темным элем. Изабель распаковала свои пятьдесят девять чемоданов, навела порядок в доме и даже успешно провела первый званый ужин – бразильский император счел, что новый консул и его жена прекрасно дополнили дипломатический корпус страны. Ричард очаровал местную публику своим ораторским мастерством. А вот на Изабель бразильская знать смотрела с недоумением. Она гуляла босиком по ручьям, ловила змей в бутылки, расписывала и восстанавливала полуразрушенную часовню и отправлялась с супругом на вылазки в девственные леса. Муж учил ее фехтованию, а еще она занималась гимнастикой, принимала холодные ванны, ходила к мессе, покупала продукты на рынке и «помогала Ричарду с Литературой» (когда речь шла о творчестве мужа, это слово неизменно писалось с заглавной буквы). Также Изабель работала над утомительными отчетами для Форин-офиса. Их она переписывала для супруга с неизменной добросовестностью. «Тридцать две страницы о хлопке, сто двадцать пять – о географии, потом еще восемьдесят на тему торговли для лорда Стэнли, так что скучать мне не приходится», – писала Изабель родным. На самом деле все это было ради Ричарда, а значит, делалось с любовью. Так что позже, когда Изабель изредка говорила «мои отчеты для Форин-офиса», ее совершенно напрасно обвиняли в честолюбии и попытках вмешаться в дела мужа. И Бертон, и его жена прозябали на мелких консульских должностях, хотя это явно не соответствовало их талантам и опыту. К счастью, в Рио-де-Жанейро супругов по достоинству оценил не только император, но и британский министр, и это вызвало жгучую зависть со стороны других, не столь успешных сотрудников корпуса. Злые языки называли Бертона надменным, эксцентричным и невоспитанным типом. Изабель же корили за то, что она ведет себя слишком аристократично для своего скромного положения. Правда в том, что супруги не нуждались в регалиях. Бертоны были сами по себе уникальны, как говорится, hors concours – вне всяких сравнений и конкуренции. Достойный пост они получили лишь однажды – в Дамаске. Пренебрежительное отношение к ним было неслучайно, и пара прекрасно это понимала. Отсюда и готовность Изабель постоянно держать оборону. Она не могла допустить, чтобы ее и мужа лишили того, что причиталось ей по праву рождения, а ему – за многочисленные заслуги. В душу Ричарда постепенно закрадывались разочарование и горечь, и со временем это полностью выжгло его энтузиазм и внутреннюю силу. Примерно тогда в письма Изабель на родину просочилась печаль. Сквозь привычную маску мужества и стойкости, которую она носила при любых обстоятельствах, стало заметно ее глубокое одиночество. Говорили, что, если бы Изабель бросили в угольный подвал, она бы и там обустроила быт. Но Ричард переживал особенно непростые времена: прирожденный путешественник задыхался в удавке канцелярской рутины. Периодически он сбрасывал с себя путы и пропадал неделями, но возвращался таким же обозленным и беспокойным, каким уходил. Именно Изабель держала все на своих плечах: делала хорошую мину при плохой игре и перед Форин-офисом, засыпáвшим Бертонов неудобными вопросами, и перед местными, досаждавшими своим любопытством. Развлечений у нее почти не было. «Все женщины здесь – высокомерные нюни», – писала она родным, и, видимо, была права: их шокировал даже тот факт, что четыре субтильные англичанки, работавшие кассиршами на вокзале, посмели появиться на регате в майках. В одном из писем в редком порыве раздражения, вызванным постоянной экономией и неискренней бодростью, которую приходилось изображать перед местными снобами, Изабель призналась: «Я часто думаю, что окажись на моем месте простая девица или какая-нибудь полукровка, она бы сломалась… Держаться с достоинством, вскрывать фурункулы, уживаться с насекомыми, с Ричардом, со всем этим…» Или: «Как же я ненавижу Сантус! Климат тут отвратный, а люди – пустышки. Вонь, паразиты, еда, негры – все они друг друга стоят. Здесь даже прогуляться негде [и дома, и за границей прогулки для англичан – панацея от всех напастей! – Прим. авт.]: пойдешь в одну сторону – провалишься по колено в болото, в другую – тебя облепит гнус…» Даже на танцы, где бразильцы выбрасывали неистовые коленца, будто венгры в чардаше, Изабель не ходила, пока не повадилась отправляться туда в одиночестве. Ричард отказывался ее сопровождать. Он предпочитал ужинать с монахами-капуцинами, обсуждая с ними метафизику и астрономию. А еще он изучал математику и находил отраду в наблюдении за звездами – новый телескоп помогал ему не унывать во время звездных тропических ночей. Но Ричарду было плохо: постоянное раздражение расшатало нервы, а железное здоровье, которое он испытывал на прочность уже два десятка лет, дало трещину. Бертон продолжал сбегать в пампасы, в непроходимые леса, в горы, а Изабель научилась радовать себя небольшими одиночными вылазками. Но даже для такой бесстрашной женщины, как она, вокруг было достаточно ужасов, способных испортить настроение: огромные волосатые пауки, смертельно ядовитые змеи, проказа, которая встречалась так часто, что Изабель не решалась спать в гостиничных постелях. Вместо этого она ночевала на полу или подвешивала в комнате свой гамак. Словом, привыкала к роли жены Ричарда Бертона. Пожалуй, ни один другой мужчина не дал бы ей столь многого, но и ни одна другая женщина не согласилась бы стать статисткой в его жизни и проявлять такую беззаветную верность. Изабель училась быть самодостаточной, незаметно справляться с бытовыми хлопотами и скучными рутинными делами, сносить лишения – как физические, так и эмоциональные. Какая это, должно быть, невыносимо одинокая участь – любить так остро. К тому же такая самоотверженность требует гибкости. Изабель приходилось сочетать в себе ненавязчивую преданность восточной женщины (весьма непростое качество для англосаксонских женщин) с равнодушием и мужеством, которое и вообще редко встречается среди представительниц прекрасного пола, а в Викторианскую эпоху и подавно. Однако Изабель уже все для себя решила. «Я научусь радоваться жизни здесь», – писала она из Сан-Паулу некоему мистеру Туталу в Рио-де-Жанейро – тот, по-видимому, был ее мостиком к остальному миру. Она просила приятеля прислать ноты, «какие-нибудь веселые андалузские песенки, музыку с корриды, что-нибудь контрабандистское, цыганское… Я без ума от всего испанского, к тому же у меня есть гитара и кастаньеты». Бедная, храбрая, сбитая с толку Изабель, бренчащая на гитаре и щелкающая кастаньетами перед лицом своей немилостивой Судьбы! А Бертон в это время писал другому другу: «Никому об этом не говори, но как только я получу июньскую почту – сразу в джунгли. Путешествие займет месяцев восемь, не меньше». За это время, прикинул он, Изабель бы прекрасно справилась со всей перепиской и отчетами для Форин-офиса, а также занялась бы корректурой его книг, а он бы испытал истинное удовольствие от того, что бросил ее, пусть и не навсегда. Как приятно, наверное, было мучить существо, столь беззаветно его любящее! Осенью 1867 года скитания Бертона перешли все границы дозволенного. Минуло четыре месяца с тех пор, как он отправился на лодке по реке Сан-Франсиску, и с тех пор от него не было ни слуху ни духу. Изабель как могла справлялась с консульскими делами (к счастью, ничего экстренного не случилось), но от волнения не находила себе места. В воспоминаниях она ни слова не написала о том ужасном периоде своей жизни. По счастью, не узнал о нем и Форин-офис, где, полагаю, о реальном положении дел никто и не догадывался. Происходившее было фарсом, достойным гоголевского «Ревизора»: хождения взад-вперед, надувательства, переодевания, намеренное отрицание правды, интриги – в общем, все возможные уловки для создания иллюзии полного порядка. Изабель играла свою роль с преувеличенным равнодушием, по полночи разбирая официальные документы. «Посижу над своими отчетами, кое-что перепишу, как-нибудь себя займу, пока Ричард дремлет», – говорила себе она. Ей удалось обвести Форин-офис вокруг пальца. В конце концов, Англия находилась далеко, и там редко вспоминали о Сантусе, а вот местных провести не удалось. Однако они лишь пожали плечами – сумасшедшие англичане, что с них взять? В гордом одиночестве Изабель продолжала держать оборону. В письмах домой проскальзывали намеки на то, что Изабель приходилось нелегко. Тревожные нотки можно заметить и в мемуарах Уилфреда Бланта, поэта и путешественника, повстречавшего Бертона в Буэнос-Айресе. Там Ричард проворачивал какие-то делишки с претендентом на титул Тичборнов, Артуром Ортоном – амбициозным мясником из Уогга-Уогги, выдававшим себя за наследника знатного рода. Его притязания на титул и богатства Тичборнов потрясли Лондон в 1870-е и вылились в череду ожесточенных судебных споров, на один из которых Бертона вызывали в качестве свидетеля. Тот дал показания, настолько разительно отличавшиеся от его прежних заявлений в письмах, что закрадывается подозрение: а не надавили ли на него? Возможно, пригрозили разоблачением. В жизни Бертона было много нелицеприятных эпизодов, о которых лучше не вспоминать, поэтому могущественные Тичборны могли шантажировать или просто подкупить его. Это семейство, которое, к слову сказать, состояло в родстве с Арунделлами – семьей Изабель, сделало все возможное, чтобы услышать нужный вердикт (вспомним хотя бы беспощадную травлю отца Мейрика[45]). Такое предположение противоречит врожденной честности Бертона, а вот Изабель, напротив, не остановилась бы ни перед чем, если бы на карту был поставлен статус мужа. И Ричард, и его жена, должно быть, казались сомнительными личностями. «Думаю, в то время Бертон находился на самом дне, – писал Блант. – И видом, и одеянием он напоминал только что освобожденного узника. Временами Бертон казался пантерой в клетке – загнанный в угол, но по-прежнему беспощадный. А иногда он был прямо-таки живым воплощением Вотрена – бывшего каторжника из удивительного романа Бальзака, скрывающего свою мрачную сущность под сутаной аббата – такой же коротко стриженный и тоже будто сделан из стали. Носил он обычно засаленный черный сюртук и мятый черный галстук, а воротничок не надевал, отчего могучая фигура Бертона и широкая грудь выглядели одновременно несуразно и уродливо. В добавок ко всему лицо у него было самым злым и коварным из тех, что я видел, а глаза – словно у дикого зверя. Но в редкие моменты, когда свирепое выражение его лица смягчалось, я понимал, чтó именно очаровало жену Бертона, уверенную, будто этот безобразный человек – самый красивый мужчина на земле». Ни в одной из официальных биографий Бертона эта неприятная интерлюдия не фигурирует. «Он ездил в экспедиции вглубь континента», – утверждала Изабель, неизменно поддерживавшая супруга. Бедняжка! Она всего лишь молила небеса, чтобы те сделали ее женой Ричарда Бертона, но, обещая быть с ним в горе и в радости, догадывалась ли она, что ее земной бог и король – сломленное существо, не человек, а скорее мечущаяся в клетке дикая пантера? Это лишь один из тех эпизодов жизни Бертона, всей правды о котором мы никогда не узнаем. После смерти мужа Изабель сожгла не только рукопись его перевода «Благоуханного сада»[46], но и все личные бумаги Ричарда, в том числе дневники и записки. Поэтому мы и не можем приподнять завесу тайны, которой Бертон окутал свои сердце и душу. Например, как так вышло, что он связался с Тичборном-самозванцем? Почему прозябал в Рио? Отчего был одет в черный потрепанный сюртук? Вряд ли он сам выбрал такой наряд (пусть даже новый и чистый), чтобы сплавиться по реке Сан-Паулу. Или нам следует предположить, что, несмотря на знойный бразильский климат, каждому консулу на службе Ее Величества Виктории предписывалось носить сюртук, а Бертона охватило столь непреодолимое желание попутешествовать, что он бросился к лодке прямо из кабинета? Это лишь малая толика любопытных вопросов, которые порождает личность Бертона. Пока Ричарда не было, Изабель снедала тревога. В конце концов она отправилась к побережью и стала следить за редкими пароходами, прибывающими из Баии. Но Бертон все не появлялся. Тогда Изабель начала опасаться худшего: он заболел или попал в руки разбойников, позарившихся на его деньги. «Он постоянно носит при себе огромные суммы, да так, что они чуть ли не из кармана вываливаются, – жаловалась она в письмах домой, а сама уже собиралась отправиться на поиски Ричарда вглубь страны. – Сама я ничего не боюсь. Разве что диких индейцев, лихорадки, малярии и плотоядных рыб, но этого всего легко избежать. А других опасностей здесь нет». Дело в том, что однажды Изабель решила искупаться в бурных волнах и чуть не стала жертвой акул. Об этом эпизоде она упомянула вскользь в одном из писем: «Думаю, впредь я буду остерегаться воды». И вот, когда Изабель уже начала готовить спасательную экспедицию, Бертон нетвердой походкой сошел с единственного парохода, который его супруга впервые за несколько недель пропустила, и почему-то жутко обиделся, что она не поднялась на борт, чтобы встретить его. Изабель сразу поняла, в каком состоянии находится Ричард, и приняла самое разумное решение: под шумок увезла его подальше от причала, пока не разразился скандал. Через несколько недель Бертон слег с неизвестным и мучительным заболеванием печени. Очевидно, то были последствия тяжелого климата и недавних возлияний. Несколько недель Ричард метался в горячке, кричал, а Изабель преданно его выхаживала. «В этой стране все так устроено, что, если ты здоров, то тебе опасаться нечего. Но если заболел – ложись и закутывайся в саван, потому что выжить не получится, – писала Изабель родным. – Я спасла Ричарда, потому что не отходила от него восемь недель подряд». Бертон шел на поправку медленно. Он был совершенно разбит. «Выглядит так, словно ему шестьдесят, – рассказывала Изабель в другом письме. – Вчера я хотела выйти погулять в саду, но чуть не упала в обморок, и мне пришлось вернуться. Когда будете отвечать, о моем здоровье и усталости – ни слова». Как же она любила Ричарда! Как же любила заботиться о нем! Теперь он полностью принадлежал ей одной. Мир лишился великого путешественника, зато Изабель обрела мужа. «Он решил больше не ездить в экспедиции», – радостно (и преждевременно) сообщила она домашним. Но привычка – вторая натура, и Бертон-путешественник не спешил умирать. Даже в бреду он строил планы об очередном сплаве по Ла-Плате и Парагваю. Как только ему стало лучше, Ричард нанес измученной Изабель новый удар, сообщив, что подает в отставку. Он сказал, что ненавидит этот пост и что это тупик. Он возьмет больничный на полгода, пересечет Анды и отправится в Чили и Перу, а по пути поучаствует в бушующей в Парагвае войне. Изабель не могла переубедить возлюбленного. Было решено, что она поедет в Англию, займется изданием следующей книги и сделает все возможное, чтобы выбить для Бертона достойную должность. Хотя Изабель переживала за здоровье мужа и ощущала горькое разочарование оттого, что развалился их, пусть и неидеальный, но настоящий дом, жаловаться она не стала. Наверное, поняла, что подорвавший здоровье Ричард больше не сможет умчаться от нее на другой край света, что от него осталась лишь тень былого путешественника, который может отправиться только в слабое подобие экспедиции. * * * В Лондоне Бертонам наконец улыбнулась удача. Изабель, будто героиню сказок, которая послушно преодолела все испытания судьбы, ждала награда. Вожделенный Восток! Благодаря связям она смогла пристроить супруга на тепленькое местечко – в Дамаск, да еще и с годовым жалованием в одну тысячу фунтов[47]. Любой исследователь, любивший Восток столь же страстно, как Бертон, многое бы отдал за такую должность. И многое бы получил взамен! У Изабель, наверное, гора упала с плеч от одной только мысли, что предстоит работать в краю, где нет гнилостных болот, где не будет возможности отправляться в смертельно опасные вылазки в неизвестном направлении; в стране, где каждый уголок – увлекательная загадка для пытливого ума Ричарда. Он снова окажется среди арабов, которых так любил. А если действовать с умом, то со временем он получит повышение, и тогда они поедут в райские уголки вроде Марокко или Константинополя. Оба супруга были на седьмом небе от счастья. Но радостное возбуждение не помешало Изабель брать уроки по стрельбе из револьвера и уходу за оружием. Она не собиралась устраивать светские пикники на границе с пустыней – ее манили опасные дали. Однако в те дни лучезарного счастья над Бертоном уже сгущались тучи. Пока они были едва заметны, размером не больше ладони, но определенно из тех, что перерастают в бурю, крушащую все мечты и надежды. Дело в том, что многие чиновники выступали против его назначения, в основном по религиозным причинам: такого ярого агностика не стоит посылать на Святую землю! Неспроста ведь Бертона прозвали Диком-разбойником. Он получил повышение благодаря лорду Стэнли, считавшему Ричарда идеальным кандидатом. Но опять, как это часто бывало в жизни Бертона, обстоятельства обернулись против него. Едва издали приказ, как состав правительства резко сменился. Новый министр иностранных дел лорд Кларендон относился к Бертону с неприязнью и прислушивался к его многочисленным врагам. Чиновник прямо заявил, что считает назначение Ричарда ошибкой. Кларендон согласился ничего не менять только после клятвенных заверений, что Бертон будет вести себя исключительно благоразумно и осмотрительно (вероятно, речь шла об особенностях его характера и привычках). Вот так супруг Изабель с самого начала оказался в шатком положении. Позже, когда развернутся события, которые приведут к его досрочной отставке, ему не удастся избавиться от уже укоренившихся предубеждений. Борьба с ними станет последним крестовым походом Изабель. Увы, торжества справедливости она добьется слишком поздно. Летом 1869 года Бертон снова отправился в поездку первым. В этот раз его маршрут проходил через Виши, а сопровождал его Суинберн. Изабель же осталась дома, чтобы закончить дела. «Вот что имел в виду Шекспир, когда писал о женах, что те "цедят полпиво"[48], – бодро замечала она. – Без этих мелких дел мужчины и шагу не могли бы ступить, хотя они об этом не задумываются, полагая, что все делается само собой». «Полпива» Изабель постепенно превратились в настоящее море. Платить за Бертона, паковать его вещи, поспевать за ним – одни только эти занятия уже тянули на дело всей жизни. А ведь еще был нескончаемый поток его книг, которые нужно было редактировать и издавать, запутанная паутина деловых вопросов, требующих контроля, и конечно же – его доброе имя, нуждавшееся в защите и прославлении. Казалось, что на этот раз все складывалось как нельзя лучше. Изабель всей душой рвалась в райские края: наконец-то она доберется до Востока, того самого – из «Танкреда»! В декабре она покинула Англию, прихватив с собой все сбережения (около 300 фунтов, которые позже украли), небольшую прогулочную повозку (совершенно неподходящую для сирийских вади[49]), несчетное количество ящиков и коробок, включая огромный ящик, где Бертон хранил свои рукописи. Чтобы его всегда было легко найти в груде багажа, он был наполовину выкрашен в черный цвет, наполовину – в белый, и супруги называли его «сорочий сундук». А еще с Изабель поехал сенбернар. Она принадлежала к числу тех англичанок, которые вечно окружают себя разной живностью. Именно потому Бертон и дал ей прозвище «Зоопарк» (второе было «Киса»). Для Изабель поездка стала посвящением в тайну Востока, осуществлением всех сокровенных желаний. «Я еду в Дамаск, которым так грезила в детстве. Пройду по стопам Мэри Уортли-Монтегю, леди Эстер Стэнхоуп и принцессы де Ла Тур д’Овернь – трех европейских женщин, которые сами пожелали вести настоящую восточную жизнь. А я стану четвертой… Буду ходить по тем же дорогам, что и бедуинские шейхи, вдыхать аромат пустыни, жить в шатре, ездить верхом, носить оружие, чувствовать себя свободной. К счастью, мой супруг с детства мечтал о том же». Наконец-то все молитвы Изабель были услышаны, все ее чаяния и надежды сбылись – все, как предсказала Хагар. «Танкред», Восток, и объятия Ричарда! Хоть ты и стар, как летописи, но ты свеж, как дыхание весны; ты цветущ, как бутон твоих собственных роз, и исполнен благоухания, как цвет твоих же померанцев, о, Дамаск, жемчужина Востока![50] Изабель купалась в блаженстве, а Бертон, казалось, на какое-то время восстал из пепла. Ричард снова очутился на Востоке – в месте, которое обожал, где чувствовал себя как дома. Изабель писала про супруга: «Он был единственным, кто, не родившись мусульманином, совершил хадж и мог жить с мусульманами в абсолютной гармонии. Для них он был персоной грата – куда более цивилизованным человеком, чем большинство франков. Местные звали его Хаджи Абдуллой и принимали за своего». Бертоны обосновались в загородном доме, в курдском поселении на холме – Салахийе. Жилище их было простым и красивым: каскады роз и виноградной лозы струились по стенам, а во внутреннем дворике журчал фонтан. По соседству с домом была мечеть, и вместе с горным ветром в окна проникал монотонный зов муэдзина. Вскоре в конюшне уже жила дюжина лошадей, арабские слуги были избалованы и доставляли массу хлопот, и вдобавок ко всему Изабель приютила ораву очаровательных питомцев самых разных мастей – от леопардов до ягнят. При виде несчастных голодающих зверушек ее сердце обливалась кровью. Так же, как она давала кров и пищу бразильским беднякам (их она называла «моими нищими»), так и теперь распахнула двери дамасского дома перед любыми животными, каких только смогла приютить (они получили звание «моих питомцев»). В Бразилии, стоило Ричарду обнаружить в подвале собственного дома какого-нибудь набивающего живот бездельника, как тут же начинались жаркие споры. Теперь же он всецело поддерживал жену. Ну и, разумеется, были еще и больные. Изабель разделяла тягу своих современниц к уходу за слегшими с какой-нибудь хворью несчастными, к созданию экспериментальных зелий, к прикладыванию припарок и тому подобным видам помощи страждущим. Делала она это все с маниакальным рвением. Бертон считал, что так выражается подсознательное стремление прекрасного пола к власти и господству, и, возможно, был прав: в XX веке немногие женщины, свободные в выборе профессии, стремятся стать медсестрами и посвятить себя уходу за больными. Жорж Санд, одна из самых страстных фигур эпохи романтизма, легко нашла бы с Изабель общий язык. Своему любовнику, Альфреду де Мюссе, которого она оставила в Венеции, Санд писала: «Ох, кто же будет ухаживать за тобой теперь, когда меня нет рядом… И за кем ухаживать мне?» Воистину – глубокая внутренняя потребность и крик викторианской души. Бертоны с головой окунулись в дамасскую жизнь и начали смело устраивать приемы, на которые приглашали гостей всех рас, вер и сословий. Такое дерзкое новаторство имело успех. Днями и ночами супруги ездили по пустыне: исследовали страну, навещали местных шейхов, изучали руины Пальмиры и любовались храмами Иерусалима. Им приходилось считаться с негласными правилами турецких властей, восточными подковерными играми, а также благородными обычаями местных семейств, вроде того, что возглавлял Абд аль-Кадир, прославленный алжирский воин, вернувшийся из Франции после многолетней ссылки и поселившийся в Дамаске. Эмир Абд аль-Кадир был фигурой легендарной: некогда он сдержал натиск пяти французских генералов и нескольких кровных принцев. После поражения ему оказывали рыцарские почести. Парижане часто видели, как Абд аль-Кадир величаво, хоть и с отрешенным взглядом, скачет верхом по площади Согласия, а сопровождают его алжирские гвардейцы в бурнусах из белой струящейся ткани. В 1857 году Наполеон III даровал ему свободу и назначил пенсию в 4000 фунтов в год. На эти деньги Абд аль-Кадир и обосновался в Дамаске как раз в то время, когда туда переехали Бертоны. Живя во Франции, он сделался ее верным союзником. В 1860 году он защищал христиан-маронитов, за что удостоился Большого креста Почетного легиона. А когда во время Франко-прусской войны до Абд аль-Кадира дошли слухи, что его сын собирается атаковать французские силы в Алжире и тем самым всадить Франции нож в спину, он принялся писать ему гневные послания и даже угрозы, категорически запрещая выступать против страны, которую двадцать пять лет считал своей щедрой покровительницей. Лорд Редесдейл вспоминал, как Бертон познакомил его с эмиром. Пройдя по грязным переулкам, они внезапно очутились в поразительно красивом солнечном дворе, где били фонтаны и цвели олеандры. Великому эмиру было шестьдесят четыре; облаченный в белые одежды, он выглядел величественно; борода и брови у него были подкрашены черным, а щеки чуть подрумянены (по местному обычаю женственным это не считалось). Абд аль-Кадир читал огромную книгу – изучал магию, но, когда пришли гости, оторвался от своего занятия и устроил им традиционную чайную церемонию. Для лорда Редесдейла это было увлекательным экзотическим приключением, для Бертона – привычным делом, а для Изабель – раем на земле. Заглядывали к супругам и другие гости из Англии. Лорд Лейтон сделал зарисовки их очаровательного дома в Салахийе: охряные стены, ярко выделяющиеся на фоне безоблачного голубого неба. Бертон чувствовал себя в Дамаске как рыба в воде и пользовался уважением ученых, да и простых арабов, которые ценили не только ум нового британского консула, но и его честность. Вскоре выяснилось, что ни подкуп, ни манипуляции на него не действуют, и Бертона стали бояться, уважать или недолюбливать – кому как больше нравилось. Но поначалу все шло спокойно, размеренно, как это и принято на Востоке. На закате врата города с грохотом затворялись, высоко в небо поднималась яркая луна, и ночи напролет супруги не спали, ведя «чудесные беседы», о которых Изабель с придыханием вспоминала даже на смертном одре. На крыше, на покрытой подушками террасе рядом с Бертонами устраивались Абд аль-Кадир, леди Элленборо или супруга шейха Мизраба по имени Джейн Дигби аль-Мизраб (о которой я расскажу в следующей части книги). Все они говорили и говорили без умолку, и всегда – о Востоке, о его традициях, легендах, былой славе и будущем. Предположу, что именно Джейн рассказала Ричарду о многих психологических, сексуальных и культурных тонкостях жизни в гареме, которые путешественник потом добавил в примечания к переводу «Тысячи и одной ночи». Бертон не мог узнать столь тщательно охраняемых тайн ни тогда, когда изображал доктора в Каире, ни в объятиях своей персидской гурии. Изабель, которая пока только учила арабский, внимала каждому слову, подавала кофе, наполняла кальяны. «Наша жизнь была святой, торжественной, сумасбродной», – позже написала она. По меркам обычных дипломатов их жизнь и правда била ключом. Бертон вернулся к своим старым привычкам: маскировался и никем не узнанный растворялся в толпе местных жителей на базарах и в мечетях. Все-таки Ричард – загадочная фигура: неизвестно, сколько лет своей жизни он провел вот так, перевоплощаясь в других людей. Мы не знаем, как на него повлияло возвращение на Восток, даже если сам он этого не осознавал. Можно ли сказать, что он постепенно превращался в местного? Для него это бы стало не переходом в чужую культуру, а возвращением домой, ведь на Востоке Ричард всегда чувствовал себя раскованнее. Возможно, в Форин-офисе прознали о его склонности, и потому после Дамаска больше не посылали в восточные страны. Но пока Бертон спокойно жил в Салахийе и не догадывался о том, что готовит ему судьба, а потому выбирал подходящий костюм, ускользал из дома, сливался с горожанами и наверняка узнавал и делал много такого, что его коллегам-дипломатам и не снилось. Иногда и Изабель, одевшись по восточной моде (с маскировкой этот наряд не имел ничего общего, как бы ей этого ни хотелось), отправлялась в Дамаск вкусить прелести местной жизни. Хотя ей едва исполнилось сорок, она утратила почти всю былую красоту и превратилась в тетушку-матрону, ведь прежняя ее жизнь не отличалась ни роскошью, ни праздностью. Во время вылазок в пустыню Изабель надевала сирийскую мужскую одежду – шаровары и бурнус – и везде слыла (по собственным словам) сыном Ричарда. Откровенно говоря, если учитывать ее вечно раскрасневшееся белокожее лицо и пышную женственную фигуру, вряд ли многие верили в эту легенду. Отношения Изабель с мужем, кажется, перешли в другую плоскость. Любовники стали друзьями. Как сказал однажды Бертон, они были неразлучными товарищами, будто старший и младший брат. Что думала об этой метаморфозе Изабель, страстно любившая супруга всем естеством, мы не знаем. Наверное, для нее такие отношения с Ричардом были лучше никаких. Кроме того, она всегда воспринимала мужа как свою Судьбу. В своем молитвеннике Изабель писала: «Мне следует все сносить с радостью. Это мое покаяние ради спасения Ричарда. Мне не пристало думать, что мне не уготовано никаких испытаний. Все трудности и боль нужно встречать смело и даже восторженно. Я молила, чтобы мне ниспослали эту участь – стать женой Ричарда, и теперь мне следует с тем же упорством просить благословения, чтобы исполнить свой долг». Так и продолжалось ее замужество – в странной смеси любви духовной и телесной. По натуре своей Изабель была мученицей, ведь только мученица смогла бы покорно сносить все испытания, которым подвергала ее семейная жизнь. Пусть Изабель и обладала сдержанным англосаксонским темпераментом и никогда не испытывала ни темных искушений плоти, какие познала Изабель Эберхард, ни страстей и плотского многообразия, какими упивалась леди Элленборо, она всю жизнь пылко и всепоглощающие желала и любила Ричарда Бертона. Совсем не по-матерински, хотя судьба пыталась навязать ей именно такую роль. Отвечал ли ей Ричард взаимностью хоть когда-нибудь? Скрывались ли за маской равнодушия страстные порывы, которые во время первой встречи разглядела Изабель? Может ли быть, что за звериным оскалом она всегда видела его истинные чувства к ней? Возможно, Ричард никогда не был любителем плотских утех, или же они приносили ему радость только в молодости, во время его похождений в Индии. Как знать, может, тот период его истощил? Судя по всему, после Индии Бертон предпочитал направлять свою страсть в иное русло: сначала участвовал в опасных предприятиях и ездил в рискованные экспедиции, а потом нашел удовлетворение в абстрактном и теоретическом и увлекся экзотической литературой. Для женских потребностей Изабель просто не осталось места. Сперва она сожалела, что у них нет детей. А позже писала: «Мы решили, что так лучше… Все, что ниспосылала нам жизнь, было к лучшему». В словах ее звенит образцовая покорность и вера. Достигнув среднего возраста, она делилась с подругой: «У меня двенадцать племянников и племянниц: пять мальчиков и семь девочек… Этого достаточно. У нас с Ричардом – ни одного, и слава Богу». Изабель была здоровой и любящей женщиной, разделявшей восточные взгляды на брак, и когда-то мечтала о наследнике, как это и принято на Востоке. Тот факт, что она вдруг пришла к такому неожиданному выводу, только доказывает, как сильно жизнь с Бертоном ее измотала. Многочисленные тяготы исказили даже ее отношение к материнству. Уида считала Изабель слишком ревнивой, чтобы делить Бертона с кем бы то ни было – даже со своим собственным отпрыском. А вот Ричард, по словам писательницы, сожалел, что у них с женой не было детей. Он любил их да и был слишком большим эгоистом, чтобы не хотеть завести своего ребенка. Мнение Бертона по этому вопросу, как и по многим другим, безвозвратно поглотило пламя, в котором Изабель сожгла его дневники. Ричард мало писал о себе, а его супруга рассказывала миру лишь то, что видела (или хотела видеть). Поэтому теперь, когда его личные записи уничтожены, нам остается довольствоваться только внешней оболочкой – мифом о необычном мужчине. Какие-то выводы о его характере можно сделать по заметкам к «Тысяче и одной ночи», но викторианская Англия вряд ли поняла бы его и наверняка осудила. Даже сегодня мы все еще слишком исторически близки к Бертону, чтобы писать о нем непредвзято. Он оказался пленником и своей эпохи, и своей родной страны. Ричард вступил в битву, обреченную на поражение: пытался примирить себя и свое восточное мировоззрение с жизнью, которую ему приходилось вести. «Мечущаяся в клетке дикая пантера…», «пустынный орел, заточенный в клетку…». С поблекших фотографий, запечатлевших его последние годы, Бертон смотрит на нас глазами полными гнева и разочарования. «Я слегка одомашнила Ричарда», – с кокетливой жестокостью писала Изабель. Понимала ли она, насколько и она сама, и Форин-офис, и вся Англия были далеки от понимания сути Бертона? Когда Ричард отвернулся от Востока, то намеренно отказался от всего, что любил. Он шагнул в сторону Запада, а там брак с Изабель оказался лучшим, на что он только мог надеяться в чужих краях. Бертон-араб был принесен в жертву Бертону-англичанину, но отнюдь не Бертону-мужу (что бы ни говорили недоброжелатели Изабель). Роль семьянина в его жизни явно была второстепенной. Возможно, это и объясняет, почему жизнь Ричарда понеслась по нисходящей траектории, отчего после экспедиции к Великим озерам и возвращения из Африки он словно превратился в поблекшую версию себя, и прежнего Бертона больше никто и никогда не видел. Новому Бертону здесь было не место, а настоящий остался там, на Востоке, где и должен был находиться. Но увы! У двойника, занявшего его место в мире, остались воспоминания и мрачные мысли. В плену этого угрюмого создания Бертон и прожил остаток своих злополучных дней. Никто и ничто, даже Дамаск, уже не могло полностью исцелить его. Тот самый «невыразимый ужас, застывший в его глазах», о котором писал Суинберн, – разве это не взгляд человека, который погрузился в свой внутренний мир, но нашел там лишь пустоту? Человека, который наблюдал, как его истинное «я» тает где-то в мареве пустыни? Да, Бертон вновь оказался среди горячо любимых им арабов, но он уже не принадлежал этому миру и, возможно, понял, что пути обратно нет. В Дамаске Ричард лишь лицедействовал: ему предстоял еще один выход на бис, а потом враги сразят его и с позором отзовут из Сирии. * * * В Дамаске жизнь Изабель достигла зенита. Эти два года она ценила больше всего в жизни. Конечно же, после своей любви к Ричарду. Все последующие годы она упивалась их послевкусием, и любой другой край казался ей изгнанием. Когда ее спрашивали, что ей там понравилось и почему, она и возмущалась, и немела от такой банальной формулировки. Понравилось! Сирия впиталась в кожу Изабель, проникла под нее, поселилась там, как до того свила гнездо в ее сердце. Этот край стал для нее раем земным. Однако, будучи дамой практичной, она не ограничивалась восторгами. Каждый удобный момент Изабель использовала для проповедей, и в этом стремлении была наивна, словно дитя. Она постоянно находила способ свести разговор к излюбленным темам: католичеству, борьбе с жестоким обращением с животными или борьбе с жестоким обращением с Ричардом – и ничто не могло остановить бурный поток ее речей. Если Изабель не изводила газеты, Королевское географическое общество и Форин-офис письмами, телеграммами и личными визитами (к счастью для ее недругов, телефон тогда еще не изобрели), то изыскивала другие способы продолжать натиск. В предисловии к книге Бертона «Горные высоты Бразилии» Изабель ловко ввернула католическую точку зрения на излюбленную тему мужа – полигамию, – подчеркнув (конечно же, чтобы оправдать Ричарда), что сам он был моногамен. А вот подвергнуть цензуре другой эпизод из того же труда – сцену соблазнения местной крестьянки католическим священником – Изабель не решилась. Пришлось опубликовать его, несмотря на пылавшее в груди праведное негодование. В свою книгу «Внутренняя жизнь Сирии» Изабель ухитрилась вставить целые главы миссионерского и биографического характера. Все они были рассчитаны на то, чтобы привлечь внимание публики к заслугам Ричарда и изобличить тех недостойных, кто осмелился быть с ним несправедливым или проявить неблагодарность. В те времена Изабель регулярно писала анонимные заметки для константинопольской газеты The Levant Herald, в которых, как и всегда, многословно восхваляла Бертона. Изабель была крайне изобретательна. В своих книгах она была сама себе хозяйкой. Там ее никто не перебивал и не пытался с ней спорить. Писательство стало для нее кафедрой проповедника. Например, 27-я глава целиком посвящена видениям, которые скрывали весьма мирской подтекст. Это яркий пример того, насколько беззастенчиво Изабель отстаивала свои убеждения – неважно, в посланиях, во время личных визитов к пожилым чиновникам, за столом на званых приемах, – поэтому, думаю, стоит рассказать о ее сочинении подробнее. Сначала Изабель приглашает ничего не подозревающего читателя отправиться вместе с ней в туристический поход к пещерам Магарат эль-Котн. Лирическая героиня измождена Великим постом, а потому, глядя на простирающийся далеко внизу Иерусалим, засыпает. «И был мне сон… Возможно, не стоит его пересказывать, но что-то подталкивает меня», – продолжает она и начинает рассказ. Блистательный ангел-хранитель уносит ее к Престолу Божьему, где после поразительной беседы Иегова предлагает исполнить одно-единственное желание Изабель. А больше ей и не нужно. Во сне Изабель принялась активно менять мир вокруг себя так, чтобы все наконец признали заслуги Ричарда, и начинает она с Форин-офиса. Сопровождает ее на этом нелегком пути один лишь ангел-хранитель. Вместе с ним она сооружает золотые и хрустальные троны, что явно свидетельствует о ее ярых империалистических взглядах. Вскоре на один из престолов Изабель усаживает королеву Викторию, нарекая ее властительницей всего мира (здесь Изабель проявила чудеса выдержки, не усадив на трон принца-консорта Ричарда). Королевское семейство она расположила на тронах пониже. «Потом я отступила назад и окинула взглядом свои труды», – повествует Изабель, напоминая церковного старосту, украсившего приходской алтарь к празднику урожая. Но тут она замечает сверкающий в короне королевы алмаз «Кохинур» – так дело не пойдет. Изабель уже давно открыто высказывала свое недоверие к этому зловещему трофею. Она решительно вынимает его из короны и заменяет на звезду, врученную ей ангелом. Королева, которая не может видеть эту бестелесную звезду, строго смотрит на Изабель и спрашивает: – Как ты посмела лишить мою корону ярчайшего украшения? Изабель объясняет, что «Кохинур» приносит своим владельцам только бедствия и смерть. Но королева от такого аргумента не в восторге. Затем она меняет тему и сурово вопрошает: – Кому же предназначен трон, возвышающийся над моим, и скипетр рядом с ним? Читатель замирает. Неужели сейчас Изабель потеряет всякие границы и скажет, что это для Ричарда? Но нет, это для принца Уэльского, которому Изабель прочит великое будущее. Королева, конечно же, рада такое услышать. Но она все еще не может оторвать взгляд от «Кохинура». – Что ты собираешься с ним делать? – спрашивает Виктория. – Ваше Величество, – следует ответ, – я сохраню его, чтобы подарить вашему самому грозному врагу! Вы заметили, как легко Изабель поступилась христианскими принципами в угоду светской лести? Дальше в ее сне появляются отголоски реальных событий. Изабель отправляется в турне по Англии и устраивает нагоняи разным религиозным фигурам, помогает преуспеть консервативной партии и не щадит праздную, вечно витающую в облаках аристократию. Она принимает строгие законы против вивисекции и жестокого обращения с животными, достаточно резко высказывается о полиции, сообществах трезвости и феминистском движении. Дальше она берется за внешнюю политику Англии (и при этом все еще продолжает проявлять немалую выдержку – о Ричарде и его теориях о Востоке нет ни слова), обрушивая шквал критики на «госпожу Гранди» – викторианский собирательный образ чопорного обывателя-моралиста. Эта самая «госпожа» была заклятым врагом Ричарда, а значит, и самой Изабель. В ее описании «госпожа Гранди» предстает перед нами в образе «пренеприятнейшей старой особы, которая мерзким голосом и без малейшего понимания цитирует Библию, самодовольно потирая руки». Да, в некоторых сценах, например в беседе с королевой и при описании характера госпожи Гранди, мы видим, что Изабель не обделена писательским талантом. Как же долго она сдерживала себя! Но вот настал тот самый момент, и Изабель обрушивается на читателя со всей мощью. Ее Величество, как и Всевышний, конечно же, тоже желает оказать Изабель милость. Очевидно, что к этому все и шло, а лабиринт сонных грез был лишь отвлекающим маневром. Сделав глубокий вдох, Изабель переходит к главному – к своей Цели, и, уверенная в том, что королева благоволит верным любящим женам, выступает в защиту Ричарда. – Ваше Величество, – произносит она, – это мужчина, какому нет равных. Я недостойна даже застегивать ремешки его сандалий. Тридцать два года он трудился не покладая рук, проявляя свои таланты во всех возможных областях. Остальные мужчины по сравнению с ним – ничто. Тут, думается мне, королева нахмурилась, уловив неуважение к принцу-консорту и господину Дизраэли, но Изабель уже вошла в раж: – Но богатство и славу даруют другим, а он, истинный король среди них, по нелепой прихоти судьбы никогда не получал ни почестей, ни наград. Тут хвалебная элегия превращается в почти религиозный гимн – так сильна преданность Изабель. Растрогавшись, королева повелевает: – Расскажите мне все о службе вашего супруга. Какой удачный шанс! Изабель тут же берет быка за рога и во всех подробностях описывает жизненный путь Ричарда. Неважно, сон это или нет – ничего упускать нельзя. На протяжении следующих двенадцати страниц, испещренных мелким шрифтом, на читателя льется поток негодования. Наконец Ее Величеству все же удается вставить слово и спросить, кто же допустил такое безобразие. И Изабель снова садится на своего конька. Плуты каменеют перед лицом этого великого полубога! Он на шестьдесят лет опередил свою эпоху! Увы и ах! Его прямолинейность и честность не полюбились соотечественникам… Королева, впечатленная выступлением Изабель, спрашивает, какую же должность та бы посчитала достойной для своего супруга. Ответ уже готов: «Чрезвычайного посла, полномочного министра при каком-нибудь восточном дворе, кавалера Почетнейшего ордена Бани, а также необходимо восстановить его в армейском звании – почетном…» Королева во сне, конечно же, исполняет все пожелания, и Изабель, довольная, удаляется, всадив напоследок еще одну шпильку в адрес Форин-офиса. В финале сна Изабель вместе с ангелом-хранителем летит к папе римскому в Ватикан. По пути ее спутник объясняет ей правила этикета, необходимые, чтобы попасть на прием к главе церкви. Папа, в отличие от королевы, все понимает без слов. Он сразу же благословляет Ричарда, провозглашая его «одним из избранников Божьих», а потом, среди прочего, говорит: – Дочь моя, почему ты страдаешь, видя, что твой благородный супруг остается без мирских наград? Взгляни на мужа своего, а потом на тех, кто получает почести и звания, и перестань печалиться. Не такова воля Божья в отношении Ричарда, ибо он превосходит всех остальных, а потому Господь уготовил ему лучший жребий… На этой обнадеживающей, пусть и не триумфальной ноте мы и покинем сон Изабель, все еще неутомимо ищущей, как добиться для Ричарда земного признания. * * * Бертон, как уже говорилось, быстро приобрел репутацию человека неподкупного и честного – редкая и грозная добродетель на Востоке. Его враги множились. Их ряды медленно и поначалу незаметно смыкались: игра шла вдолгую. Турецкие чиновники приходили в бешенство от резких отказов Бертона принимать взятки; фанатичные мусульмане подозревали, что Изабель тайно обращает местных в католичество. Еврейские ростовщики и финансисты негодовали из-за нелестных отчетов Ричарда Форин-офису: новый консул честно докладывал о грабительски высоких процентах, которыми евреи облагали арабов. Англичане, как местные, так и туристы, считали Бертона и его жену слишком эксцентричными. Миссионерам было не по вкусу, что Ричард открыто заявляет о своем агностицизме. Они считали, что консул глух к их стремлениям обратить арабов в истинную веру, и жаловались, что он часами просиживает в мечетях, хотя мог бы в это время помогать местному библейскому обществу[51]. Миссионеры вспоминали, что Ричарда прозвали Диком-разбойником, что тот кичился, будто произошел от королевского бастарда, что хвастался, будто нарушил все десять заповедей, что ругал Библию за лицемерие. Показная дерзость Бертона вернулась ему сторицей. Тем не менее, как уже упоминалось, для Ричарда вера оставалась одним из немногих вопросов, требовавших деликатности. По словам Изабель, его взгляды можно было назвать смесью суфизма и католицизма. Кроме того, во время проникновенных религиозных обрядов он не мог сдержать эмоции. «Он всегда плакал на мессах», – с радостью вспоминала Изабель, ликуя от осознания того, что блеклая сдержанность англиканской церкви оставляла возлюбленного равнодушным. Однако неприязнь Бертона к миссионерам и их религиозным речам граничила с абсолютным презрением. Особенно враждебно он высказывался об их лицемерии, столь свойственном викторианской Англии. «Это единственная страна, где я никогда не чувствовал себя дома», – как-то заметил Ричард. Ему нравилось подзуживать фанатичных проповедников, и он не мог найти в себе ни толики симпатии, которую испытывал к представителям даже самых ревностных мусульманских сект вроде аль-исавийа или дервишей, в ряды которых его приняли в Каире. Жуют и пьют, плетут интриги,А в воскресенье в церковь прут.Пугают их с икон святые лики,Но больше – миссис Гранди кнут.Бертон распевал эти вызывающе-хулиганские строки своим глубоким мелодичным голосом, прогуливаясь под окнами здания, где религиозные чинуши собирались, чтобы поверхностно посудачить о Библии или обсудить, какими угощениями заманить бедуинских детишек в воскресную школу. То, что Изабель предпочитала все арабское, тоже не укрылось от представителей западного общества в Дамаске, считавших ее увлечение чудны́м и неподобающим. Восток и в самом деле действовал на Изабель опьяняюще. Она начала воображать себя второй леди Эстер Стэнхоуп, которую в юности считала героиней. Изабель не только стала постоянно одеваться на арабский манер, но и вела себя по-восточному: пока Бертон в национальном костюме сливался с местными в людных суках[52], она могла часами нежиться в турецких банях или провести целый день в каком-нибудь гареме. Иногда обитательницы гаремов упрашивали Изабель продемонстрировать им платья с глубоким декольте или рассказать о своем первом альмаке. Наложницы считали, что вальсы и смелые вырезы очаровательны. Иногда Изабель приглашали в качестве почетной гостьи на свадьбы или даже на обряды обрезания. В последнем случае ей оказывали высочайшую честь: просили подержать «жертву», чтобы под нож попало только то, что нужно. Изабель, улыбаясь, соглашалась, будто счастливая крестная, держащая младенца у купели. С каждым днем она все глубже погружалась в Восток. В ней не осталось ничего западного, кроме веры, о которой Изабель заявляла столь громко, что потом сталкивалась с небезосновательными обвинениями в миссионерстве. Ходили о ней и другие слухи, куда более злые и несправедливые. Недоброжелатели поговаривали, что Бертон не брал взяток потому, что это делала его жена, будто бы увешанная с ног до головы бриллиантами и другими незаконно приобретенными драгоценностями. И Изабель, и Ричард были слишком поглощены своей новой жизнью, поэтому почти не принимали гостей из Европы за исключением старых знакомых или именитых персон, светских львов или же тех, кто увлекался археологией. Но ведь Иерусалим и Святая земля были совсем рядом, а значит, желающих заглянуть к Бертонам всегда находилось немало. В те времена экзотические поездки к Гробу Господню как раз вошли в моду, поэтому самые отважные клиенты мистера Кука отправлялись в «священные туры». Изабель писала, что в 1871 году через Сирию в Иерусалим проехали сто восемьдесят путешественников. Такая толпа могла не бояться местных разбойников. Сами же арабы относились к туристам презрительно. «Хум кукийэ, – говорили они. – Это не путешественники. Это Куки»[53]. Была у Изабель одна соотечественница, к которой она питала особую слабость – достопочтенная Джейн Дигби аль-Мизраб – не только дочь лорда, но и жена шейха, подобно Бертонам глубоко и искренне любившая все арабское. Стоит, однако, признать, что Изабель так и не свыклась с тем, что супруг Джейн очень смуглый. «Я не понимала, как она могла прикасаться к этой черной коже. Меня передергивало от одной только мысли об этом», – писала она в дневнике. Неизвестно, смогла бы она избавиться от такого примитивного расизма, если бы попала на заветный Восток одинокой и не связанной любовными узами, как это произошло с Джейн. Пусть Изабель и мечтала об экзотических странах с самого детства, она давно научилась отождествлять их с Ричардом. Ее Восток был Востоком Ричарда, Пустыней Ричарда, – достойными декорациями для его драматичной, яркой натуры и легендарных подвигов. Юлиан Отступник называл Дамаск «оком Востока». Изабель глубоко ощущала красоту и таинственность этого города. Она любила его «торжественную загадочность, романтический ореол восточной жизни», наслаждалась каждым мимолетным мгновением, проведенным там. Изабель осматривала местные красоты, пока не падала от изнеможения, отправлялась на вылазки в пустыню, вместе с мужем ездила с официальными визитами в бедуинские племена (эту обязанность и Бертон-араб, и Бертон-консул исполняли с удовольствием). Переодевшись мальчиком-арабом, Изабель заправляла свою амазонку[54] в шаровары, для убедительности подвешивала к поясу парочку кинжалов и следовала за супругом, выполняя роль смиренного пажа при бравом рыцаре. Она ухаживала за лошадьми, помогала разбивать лагерь, с военной строгостью командовала драгоманами[55], а потом, отдав честь, усаживалась на почтительном расстоянии от бедуинских вождей и старейшин, совещавшихся под сенью черных шатров из козьей шерсти. О, как же Изабель нравилось возвращать Ричарду былое величие! Он снова облачился в арабские одежды и ничем (кроме ослепительной красоты) не отличался от тех, кто его окружал. Ричард среди них – настоящий принц! Вот он ведет беседы, вкушает яства, цитирует арабскую поэзию, молится, соблюдает местные обычаи – снова один из них! Но теперь рядом с ним еще и Изабель, вживую наблюдающая исполнение всех своих заветных желаний. Затем супруги легкой рысцой возвращались в Дамаск, тишину вечера прорезáл меланхоличный призыв муэдзина, и Бертон отправлялся в одну из местных мечетей. Изабель оставалась с лошадьми снаружи, ждала мужа и предавалась сладостным воспоминаниям о том, что под бедуинским балахоном и верблюжьей абой[56] Ричард все еще носил чудотворный медальон с ликом Девы Марии, который Изабель подарила ему перед экспедицией к истокам Нила. Несомненно, она тоже молилась: горячо благодарила Господа за то, что Он исполнил все ее просьбы и что сбылись все предсказания цыганки Хагар. Религия и языческий мистицизм всегда причудливым образом сплетались в голове Изабель. Тем не менее Изабель была очарована не только Ричардом и самой идеей Востока. В местной жизни ее завораживало буквально все: краски, климат («ни дуновения ветерка, мы стали похожи на сморщившиеся книжные страницы»), люди, их обычаи, музыка, еда, пейзажи, неспешная деревенская жизнь и городская суматоха – и шум, и покой. Изабель писала, что часто по ночам, когда Бертон переодевался и уходил куда-то по своим делам, она сидела у окна и скользила взглядом по холмам, а потом – по высоким горам, завороженно прислушиваясь к тишине. «О, разве я могу вырвать Восток из своего сердца?» – в отчаянии воскликнет она позже, когда ей придется последовать за опальным мужем в изгнание. Времени наслаждаться тишиной почти не оставалось, ведь каждый день был насыщен событиями. Иногда Изабель называла их с Ричардом жизнь в Дамаске «святой, торжественной и сумасбродной», а иногда «мирной, полной благих дел и счастливой». Возможно, выполняя требования Бертона, Изабель действительно ощущала себя счастливой и занималась благими делами, но вот мирным ее существование точно нельзя было назвать. Она не только совершала паломничества, вооружившись Ветхим и Новым Заветом, но и отправлялась в археологические экспедиции по пустыням, кишевшим разбойниками, и становилась свидетельницей таких зрелищ, после которых большинство дам потом неделю приходили бы в себя, лежа в постели и силясь справиться с нервным потрясением. Но Изабель была из другого теста. Именно о такой «необузданной жизни за рамками всех законов» она и мечтала с самого детства. Сила духа нужна была и для того, чтобы анализировать и описывать человеческие останки во время археологических экспедиций Бертона. Виконт де Перрошель, путешествовавший в то время по Сирии, удивился бесстрастности Изабель на раскопках. «Сразу видно, мадам, что вы англичанка, – заметил он. – Француженка бы упала в обморок или закатила истерику, а вы так спокойны и деловиты, будто перебираете безделушки, а не человеческие кости. Должен признать, такое отношение меня немного пугает. Было бы приятно видеть побольше чуткости…» И зимой, и летом через консульство нескончаемым потоком проходили гости. Все они хотели, чтобы их развлекали, кормили и сопровождали на экскурсиях по городу. Изабель не стеснялась и в качестве достопримечательностей показывала туристам и Абд аль-Кадира, и Джейн Дигби. Но однажды в пылу энтузиазма она перешла черту: привела в дом Мизраба одну из родственниц Джейн (пережиток первого, неудавшегося брака, который от нынешнего отделяло целых четыре мужа). Джейн не понравилось, что ее личная жизнь стала предметом обсуждений, а потому после того случая стала прохладнее относиться к Изабель. Недруги Изабель не позволили ей забыть этот эпизод – напротив, он только подлил масла в огонь. Более того, про жену консула ходили и другие неприятные слухи. Например, поговаривали, будто на прогулках ее сопровождали четверо кавасов[57], облаченных в красные мундиры, прокладывавших путь госпоже ударами кнутов. Источником еще одной невероятной истории стал лорд Редесдейл. Он рассказывал, что как-то раз Изабель провела его в мечеть, чтобы показать внутреннее убранство, но увидела, что там молится араб. Она велела ему пойти прочь, а когда тот не подчинился, избила беднягу стеком, которым погоняла лошадей. Трудно спорить с показаниями очевидца, но они слишком уж противоречат тому благоговейному трепету, который внушал Изабель Восток ее мужа. Можно, однако, предположить, что ее румяные щеки и пышные формы слишком уж распаляли особенно дерзких арабов, и стек она использовала, дабы отбить у них всякую охоту распускать руки и бросать вслед сальные взгляды. Раз в неделю Бертоны устраивали в своем доме день открытых дверей: поток гостей накатывал с рассветом и иссякал только к полуночи. Приходили люди всех вероисповеданий и национальностей, однако атмосфера царила дружелюбная. Правда, порой упорное стремление Изабель привить арабской знати европейские манеры приводило к небольшим казусам. Когда она усаживала жен восточных вельмож за стол и ожидала, что мужья будут передавать супругам пирожные или чашки кофе, то нарушала все священные правила мусульманского дома. «Прошу, не учите наших женщин тому, что им неведомо», – как-то бросил на прощанье один возмущенный араб и вылетел прочь, а следом за ним засеменили его жены. Триумф Изабель – присутствие на приемах не только арабов, но и их жен, – продлился недолго. Но ведь были еще и бертоновские «диваны» – вечера, на которых Изабель была единственной женщиной. Она сияла, упиваясь своей исключительностью. Позже, поясняя, почему других женщин туда не пускали, миссис Бертон заявляла: «Мне такую привилегию даровали только потому, что моего мужа мусульмане принимали за своего». Помимо восточных гостей, была в жизни Изабель и типичная для той эпохи переписка, которая, будто прилив, доносила поток корреспонденции то в Европу, то на Ближний Восток. Трудившаяся без устали жена консула прекрасно с ней справлялась. Были у Изабель и дневники, и заметки – фундамент готовящейся книги, была и секретарская работа – для Ричарда и консульства (в отсутствие мужа она, как и в Бразилии, держала оборону в одиночестве). Были и дом, и слуги, и зверинец, который беспрестанно рос, хотя численность его обитателей регулировалась сама собой: некоторые из них, увы, с удовольствием поедали других. Были и лошади (целая дюжина), и постоянные перепалки с конюхами, которых Изабель пыталась вынудить соблюдать свои стандарты по уходу за скакунами. Помимо питомцев, были и «ее бедняки», и «ее больные». Целебные микстуры Изабель пугали Ричарда, поскольку законами фармацевтики она частенько пренебрегала. Однажды разразилась эпидемия холеры, и то ли недуг оказался слишком сильным, то ли самодельные снадобья – слишком слабыми, но больные умерли. Изабель утешала себя тем, что успела перед смертью покрестить их, сбрызгивая святой водой из небольшой фляжки, которую всегда носила с собой. На этом занятия миссис Бертон не заканчивались. Она часами перечитывала Библию, соотнося написанное с тем, что узнала и увидела во время путешествий. Изучала арабский. Она не отступала, не давала себе пасть духом перед гениальностью полиглота-Ричарда. Ее оптимизм и напористость не позволяли ей смириться и с тем, что писательница она посредственная. Стоит, однако, признать, что порой ее жизнелюбие и восторженный энтузиазм помогали ей точнее передать атмосферу разных диковинных мест, чем это удавалось Бертону. Его повествования отличались массой подробностей и сухостью изложения, что в целом и характеризовало его стиль, пока он не разродился неповторимым чудом – переводом «Тысячи и одной ночи». Хотя Бертон и пытался оставаться беспристрастным, общаясь с мусульманами, у него плохо получалось скрывать, что он симпатизирует им больше, чем иудеям и христианам. И все же, чем бы он ни занимался, он быстро наживал новых врагов. Неподкупность и пагубная привычка вмешиваться в местное управление сделали его неприятелем турецкого вали[58] – генерал-губернатора Мехмеда Решида-паши. Этот негодяй обладал не только почти неограниченной властью, но и чисто восточной склонностью мстить долго и изощренно. Поэтому после того, как паша задумал сместить Бертона и даже начал планировать его убийство, он еще долгое время делал вид, что потакает британскому консулу. Дизраэли в «Танкреде» утверждал, будто арабы – те же евреи, только в седле, но Бертоны это мнение не разделяли. Изабель считала арабов особенными, а Ричард недолюбливал весь еврейский народ. Его книга «Евреи и ислам» – поток необъективной чепухи. В Дамаске неприязнь Бертона к евреям только окрепла, поскольку он видел, как они бесстыдно используют сирийских арабов. Ростовщики, многие из которых находились под протекцией британской короны, начисляли арабам до шестидесяти процентов за ссуды, а потом еще и пытались привлечь Ричарда, чтобы тот помог им выбить долги из обедневших заемщиков. «Все это делается якобы во имя Англии», – писал возмущенный Бертон. Он разом выгнал всех ростовщиков из города и доложил о скандале правительству, призывая поддержать его решение. Но сирийские банкиры, обладавшие немалым влиянием на Ближнем Востоке, были связаны с еще более могущественными финансистами мирового уровня. Они быстро собрали коалицию, и из Дамаска в европейские банки полетели многочисленные жалобы. Бертон тем временем упорно продолжал поступать так, как считал правильным. Вскоре он арестовал двух еврейских мальчиков, которые рисовали мелом кресты на городских стенах. Свое решение он обосновал тем, что такие действия часто становились прелюдией к гонениям на христиан. Страшные воспоминания о резне 1860 года все еще были свежи в его памяти, поэтому рисковать Бертон не хотел. Он временно лишил британского покровительства те еврейские семьи, на которые работали мальчики. Такие меры казались жесткими, но Бертон хорошо знал Восток и понимал, что Дамаск, где смешалось множество культур, подобен пороховой бочке – любая искра могла привести к взрыву. Возможно, таким образом Ричард предотвратил очередную катастрофу. Однако верно и то, что его действия всколыхнули волну негодования, и евреи повсюду – от Лондона до Леванта – обвинили его в жестокости. Бертон был категорически с ними не согласен. Пока евреи поодиночке и коллективно писали жалобы в Форин-офис, утверждая, что консул Ее Величества в Дамаске – антисемит, потакающий мусульманам, а его жена – фанатичка-иезуитка, Бертон успел нажить себе новых врагов – друзов. Они напали на двух английских миссионеров, проходивших по их территории, и за это Бертон приказал им заплатить высокий штраф. Это решение рассердило не только генерального консула в Бейруте, который отказался утвердить штраф, но и турецкие власти во главе с Решидом-пашой. Последний пожаловаться в Форин-офис о превышении Бертоном полномочий. Вскоре после того, как он настроил против себя мусульман, Бертон испортил отношения и с миссионерами. Его безрассудная тяга к правосудию, судя по всему, плохо сочеталась с консульскими обязанностями. На этот раз его противником стал преподобный Мотт, ревностный проповедник из Бейрута, а также его супруга Августа, заведовавшая британскими школами в Сирии. Мотт обладал достаточно большим влиянием в среде английского духовенства, и кроме того, поддерживал теплые отношения с вялым, но язвительным генеральным консулом Бейрута, который завидовал Бертону. Чета Моттов проповедовала, мягко говоря, не слишком деликатно. Бертон не раз предостерегал их, говоря, что такт ценнее священного писания, а активное вмешательство рано или поздно начнет раздражать мусульман. В итоге он и вовсе приказал супругам покинуть Дамаск и вернуться в более спокойный Бейрут. – Вы что, хотите, чтобы вас убили? – раздраженно взревел Бертон, несомненно, представлявший, в какую масштабную резню может вылиться конфликт. – Я бы счел за честь стать мучеником! – заявил ему преподобный. Когда ему объяснили, что далеко не все местные христиане придерживаются того же мнения, он удалился, мрачный и злой. Так и не обретя венца мученика, Мотт вскоре стал плести интриги и посылать жалобы в Лондон, заявляя, что Бертон мешает миссии и с неприязнью относится к христианам. Но даже в этой ситуации, когда Ричард выступил в защиту мусульман, отношения с вали это не изменило: тот все еще продолжал считать консула опасным смутьяном. Возможно, он был прав. При всей своей искренности Бертон в очередной раз пытался совершить благое дело, выбирая неправильные методы. Его поведение, лишенное дипломатической деликатности, с каждым днем все сильнее раздражало генерального консула. Никакого мира и покоя! Бертон умудрился настроить против себя и собственного начальника, и мусульман (в лице турецких властей – простые арабы его по-прежнему боготворили), и евреев, и христианских миссионеров, которые не спешили подставлять ему другую щеку, так как были слишком заняты, жалуясь на смутьяна британским епископам. В Викторианскую эпоху поклонение как Богу, так и мамоне было доведено до абсолюта: такое положение устраивало сильных мира сего, а потому никто не спешил его менять. Епископы и банкиры начали хором призывать Форин-офис отозвать Бертона. Что вообще в британском консульстве делает это дикий атеист, да еще и женатый на опасной католичке? Ай-яй-яй! Какой позор! Чиновники Форин-офиса недовольно поджали губы и потребовали от Бертона объяснений, которые вкратце можно пересказать любимой фразой Ричарда: «Честь, а не почести». Поскольку Изабель тоже успела нажить немало неприятелей и позже ее часто обвиняли в крахе карьеры Бертона, стоит поподробнее рассказать, что же привело к его увольнению. Проще всего было бы поступить как племянница Бертона, Джорджина Стистед, которая в своих воспоминаниях утверждала, будто карьеру Ричарда разрушила его супруга – других виноватых не было. Однако убедительных аргументов Джорджина не приводит, а лишь в общих чертах повествует читателю о внутрисемейных дрязгах, и в особенности – о жгучей зависти, которую Стистеды испытывали к Изабель. Та якобы присвоила себе Ричарда (если такого человека вообще кто-то способен «присвоить»), отняв его у других членов семьи. Этого мисс Стистед простить не могла, а потому, едва Изабель умерла, принялась очернять ее имя. Показательно, что в своем экземпляре «Абеокуты» – книги, написанной Бертоном на Фернандо-По и изданной в Лондоне благодаря его супруге, Джорджина решила исковеркать эпиграф-посвящение. Ричард написал: «Эти страницы я с любовью посвящаю лучшему другу – моей жене». Но в экземпляре мисс Стистед слова «с любовью» и «лучшему другу» решительным росчерком пера заключены в скобки, а под ними Джорджина приписала: «Добавлено Изабель Бертон!» Пусть супруге Ричарда часто не хватало такта, да и о своей религии она высказывалась с чрезмерной горячностью и непоколебимой уверенностью, что имеет право поучать других и посвящать их в новую веру, роль в развернувшейся трагедии у Изабель была второстепенной. Более того, Ричард оставался на посту консула так долго в том числе и благодаря помощи супруги, которая поддерживала не только его, но и полезные связи в Англии. Как мы увидим позже, соломинкой, сломавшей спину верблюда, стал случай с Шазли[59]. Изабель, конечно, была в нем замешана – предложила себя на роль крестной матери для двух тысяч мусульман, готовых перейти в католичество, – но ответственность за неуместные предложения Форин-офису лежит исключительно на Ричарде. А пока разгорелся еще один скандал. Теперь замешаны были греки. Бертоны разбили лагерь рядом с Назаретом, неподалеку от греческого православного храма. На рассвете в палатку Изабель зачем-то попытался прокрасться некий копт. Драгоман приказал чужаку убираться восвояси, но тот не повиновался и принялся кидаться в охранника камнями. Тогда драгоман разозлился и поколотил копта палкой. В другой раз история на этом бы и закончилась. Но увы, в тот момент из церкви вышла толпа греков, решившая помочь копту. Бертон и Чарльз Тирвит-Дрейк прибежали на шум и попытались всех примирить, но их тоже закидали камнями. Какой-то знатный богач крикнул: – Убейте их, я потом откуплюсь за всех вас! На что один из слуг Бертона завопил в ответ: – Как не стыдно! Это английский консул из Дамаска! – Ему же хуже! – раздалось из толпы. Изабель вспоминает, что быстро оделась, выскочила из палатки и увидела, что муж сохраняет спокойствие, не поддаваясь на провокации, хотя в него со всех сторон летят камни. Она поспешила принести ему револьверы – каждый на шесть патронов, – но Ричард только отмахнулся. «И я осталась рядом, чтобы оттащить его в сторону, если его серьезно ранят. Револьверы я заткнула за пояс, решив забрать в отместку двенадцать чужих жизней, если его убьют». Нет никаких сомнений, что Изабель сдержала бы свое обещание. Когда речь заходила о Ричарде, она слов на ветер не бросала – неистовая львица, готовая броситься на защиту своего самца, детеныша да и вообще всего, что принадлежало ей. Когда ситуация накалилась до предела (греки окружили их стоянку, а трех драгоманов серьезно ранили), Бертон достал из кобуры одного из слуг револьвер и выстрелил в воздух. Изабель побежала за помощью в ближайший лагерь, где остановились американцы и британцы. Увидев подкрепление противников, греки обратились в бегство. По словам Изабель, выяснилось, что неприязнь греков возникла не на пустом месте: «Все началось с одного греческого православного епископа из Назарета, который отобрал у евреев, находившихся под защитой британской короны, синагогу и кладбище. Ричард решительно выступил против такой несправедливости». И снова жажда правосудия сыграла с Бертоном злую шутку. Стремясь обелить себя, греки исказили факты и разослали в Константинополь, Бейрут и по всему Леванту рассказ со своей версией событий, подписанный греческим епископом. Депеша, отправленная телеграммой в Лондон через турецкого вали, содержала ту же версию происшествия и увы, дошла до Форин-офиса раньше официального отчета Бертона. Бойкое перо Изабель почему-то замешкалось, а ее супруг, как и много раз до этого, промедлил в той ситуации, где надо было действовать быстро. В мрачном молчании Форин-офис зарегистрировал новые жалобы, просто отметив тот факт, что консула Ее Величества забросали камнями (при этом подразумевалось, что дыма без огня не бывает), и начал с холодным безразличием дожидаться развязки, которая должна была наступить в течение нескольких недель. Тем временем в Салахийе Бертоны на всех парах неслись к драматичному финалу. Их, чету довольно деятельную, прозвали императором и императрицей Дамаска, что супругам даже в какой-то мере льстило. Поэтому, когда по всей Сирии прогремел следующий скандал, именно Бертонов, а не Шазли, обвинили во всех бедах. Шазли были исламской сектой, члены которой отличались деятельным любопытством. Просто верить в Пророка им было недостаточно. Как и Бертон, Шазли постоянно находились в поиске более убедительной теории. Одно время Ричард и сам интересовался их мистическими суфийскими ритуалами и заповедями. Замаскированный под местного, Бертон приходил на собрания секты, что не укрылось от шпионов вали, считавших его опасным подстрекателем. На одной из встреч кто-то из Шазли в состоянии религиозного экстаза поведал собравшимся, будто ему было видение о достопочтенном муже, призывавшем следовать за ним по истинному пути в рай. Вскоре «достопочтенного мужа» обнаружили. Им оказался брат Эммануэль Форнер – испанский монах из соседнего монастыря, который к тому же был духовником Изабель. «Императрица Дамаска» пришла от такой новости в бурный восторг и заявила, что произошло чудо. После этого она осы́пала Шазли крестами и четками и предложила стать крестной матерью для двух тысяч новообращенных. Бертон, которого всегда очаровывали таинственные и легендарные события, стал проводить среди Шазли еще больше времени, изучая их религиозные обычаи. Он был убежден, что члены секты искренни в своей вере. Ричард и Изабель теперь только об этом и говорили. Возможно, и сам Бертон решил, что наконец-то нашел истинную веру. В конце концов, именно в этих краях Савл из Тарса[60] принял христианство. Вдруг и Бертон – агностик с мировоззрением мусульманина – сейчас испытает нечто подобное и узрит торжество креста над полумесяцем? И вот Ричард, упивающийся драматизмом происходящего, настолько увлекся, что предложил Форин-офису выделить деньги на новое предприятие – купить участок земли, чтобы Шазли могли там поселиться и свободно исповедовать свою новую религию. Мы не знаем, почему Бертон, открыто заявлявший о том, что он нерелигиозен, и уж точно не исповедовавший католичество, решил выступить заступником Шазли. Такое рвение, скорее, свойственно ватиканским миссионерам. Возможно, Ричард понимал, что сектантов ждут гонения и преследования, а он всегда заступался за слабых, будь то иудеи, язычники или мусульмане. Мы также не знаем, как отреагировали в Форин-офисе на его предложение и, в частности, что думал по этому поводу лорд Гренвиль[61]. Казалось, что затея дамасского консульства требует немедленного вмешательства, но чиновники решили еще немного подождать. Сирию потрясли новости об обращении Шазли. Базары гудели, все исламские секты, как и интриганы в дамасских салонах, видели в этом событии дурное предзнаменование, а его виновниками считали Бертонов. Иудеи и миссионеры почувствовали, что пришел их звездный час, и начали еще громче требовать отставки Ричарда. Вали Решид-паша рассудил, что отступничество Шазли может стать плохим примером и подорвать его авторитет, что усложнило бы политическую ситуацию. Недолго думая, он велел бросить много членов секты Шазли за решетку и конфисковать их имущество. Услышав об этом, Бертон впал в гневный припадок и с той же яростью, с которой собственноручно вышвырнул из дома посланцев паши, пытавшихся подкупить его, с той же яростью, с которой клеймил ростовщиков, проповедников, друзов-мародеров, теперь выступил против паши от имени Правительства Ее Величества и решил защищать Шазли от гонений. По сути, как и всегда, Бертон был прав. Но воплотил идею в жизнь неверно. Им двигали смелость и желание отстоять свои идеалы, а вот дипломатичности не хватило. Твори, что честь велит тебе,И от толпы не жди поклонов.Тот и при жизни, и при смерти человек,Кто сам творец своих законов.Эти строки из поэмы Бертона «Касида» прекрасно иллюстрируют убеждение, которого Ричард придерживался всю жизнь. К этому же идеалу, пусть у нее не всегда получалось, стремилась и Изабель. Ее дневники и молитвенник – свидетельство того, что она, как и ее муж, всегда блюла нравственность, чтобы быть достойной своего Бога, своего супруга. * * * 16 августа 1871 года Форин-офис нанес удар резко и жестоко, будто кобра. Бертона одним днем уволили и назначили ему замену – без каких-либо предупреждений и объяснений. В тот день Ричард и Изабель находились в летней резиденции в Блудане, в Антиливанских горах. Форин-офис, отчасти из-за паники, а отчасти – из злобы, отправил в Дамаск нового консула до того, как отстранил Бертона. Именно поэтому новости об отставке прибыли одновременно с преемником: запыхавшийся гонец прибежал из Дамаска и «передал Ричарду сухую записку от вице-консула Бейрута, в которой сообщалось, что новый консул еще вчера приехал в Дамаск и уже приступил к службе». Бертоны были ошеломлены. Ричард с другом поспешили в Дамаск, а Изабель осталась томиться в неизвестности. Через несколько часов ей доставили записку, которую потом не раз цитировали: «Меня отстранили. Плати по счетам, пакуй вещи и следуй за мной». В одночасье жизнь Изабель рухнула. Это было подобно изгнанию из райского сада. Все надежды, планы и желания пошли прахом. Но если свое расставание с Востоком Изабель оплакивала, то от того, как обошлись с Ричардом, у нее вскипела кровь. Величайший исследователь Востока этого века уволен, будто неумеха-горничная! Ни предупреждений, ни объяснений! Как только новости расползлись по округе, у дома собрались арабы, пешком пришедшие из города, и бедуины, прискакавшие из пустыни. Все они разделяли ее печаль и негодование. Над черными шатрами, растянувшимися на холмах, разносились возгласы недовольства. Но даже они не могли заглушить злобное торжествующее эхо недругов Изабель. Почти вся арабская знать, особенно Абд аль-Кадир и Джейн Дигби, поддерживала ее, а вот вали Решид-паша с трудом сдерживал радость. Ходили слухи (да Изабель и сама об этом знала), что прошлые покушения на жизнь Бертона организовал именно вали, а значит, так или иначе, Ричард был обречен. Несколько преданных друзей-арабов пришли к Изабель и предложили устранить ее врагов, если она того пожелает. Один еврей, приятель Бертона, заявил, что отравит любого, чье имя она ему назовет, – чета не только нажила врагов, но и обзавелась верными друзьями. Когда Изабель рассказывала об этом, в ее словах чувствовалась нотка сожаления: будучи христианкой, она не могла принять столь заманчивое предложение. Ревностно отстаивая и свою честь, и честь Бертона, Изабель никогда не сносила оскорбления и обвинения молча. Но как она могла теперь противостоять умелым восточным интриганам, когда ее мужа предало правительство родной страны? Пришлось проявить сдержанность, умерить гнев и горе и сосредоточиться на делах насущных, по крайней мере, до возвращения в Англию. Там-то она и выльет все свое возмущение на Форин-офис. Бертоны свято верили, что существует некая благая потусторонняя сила, которая рано или поздно наказывает любого, кто осмелился причинить Ричарду зло. В трудные времена это утешало Изабель. Она считала, что гибель Спика – проявление той самой мистической силы. А позже несчастья и смерть Решида-паши станут еще одним (очень приятным) подтверждением теории Изабель. Вот только Форин-офис, к сожалению, упрямо отказывался сгинуть. Стоило Бертону получить жесткое и недвусмысленное сообщение об отставке, он тут же уехал. «Он не оглядывался, не собирал вещи – просто покинул Дамаск, как будто не провел там два самых счастливых года своей жизни», – пишет Изабель, уверенная, что ее муж так же, как и она, нашел там свой рай. Через двадцать часов после прибытия печальных новостей она все еще собиралась с силами, а Ричард тем временем уже добрался до Бейрута и ждал там корабль. В последнюю ночь в Блудане Изабель приснился очередной вещий сон. «Что-то потянуло меня за рукав. Голос сказал мне: "Почему ты тут лежишь? Ты нужна мужу. Вставай и отправляйся к нему!"» Изабель кинулась в конюшню, оседлала лошадь и верхом унеслась в темноту. Она гнала, как одержимая. Возможно, она и была одержима – вечной жаждой быть рядом с Ричардом. Пять часов Изабель без передышки скакала по камням и болотам, пока не добралась до станции дилижансов в Шторе. Поездка выдалась непростая, но Изабель верила, что нечто божественное берегло ее в пути: «Рядом со мной кто-то был, он защищал и направлял меня». У самой станции она заметила, что один из дилижансов вот-вот отправится. Сил крикнуть не осталось, лошадь изнемогла, но последний рывок сделать все же получилось: Изабель бросила лошадь у постоялого двора и пошатываясь взошла в экипаж. Как только они въехали в Бейрут, Изабель сразу увидела Ричарда, который в одиночестве шел по улице, будто в бреду. Вид у него был потерянный, трагический. Рядом с ним не было ни друзей, ни слуг, ни привычного консульского каваса – никаких помощников. Элдридж, генеральный консул Британии, тоже от него отвернулся. «Шакалы всегда готовы напасть на раненого льва, – писала львица-Изабель, – но, хвала небесам, у него была я! Он так возрадовался, так удивился, когда меня узрел. Лицо его озарилось светом, и он произнес: "Спасибо. Bon sang ne peut mentir!"[62] Последний день в том краю мы провели, утешая друг друга и обсуждая грядущее. Лишь только я оказалась подле него, все встало на свои места». Как и всегда в моменты потрясений, в словах Изабель проскальзывала высокопарно-библейская нотка. Горечь последнего дня чуть смягчило гостеприимство французского консула, который настоял, чтобы пара остановилась у него. Изабель смотрела, как муж всходит на борт корабля, потом обернулась и увидела, что сквозь толпу на причале прорывается слуга Бертона, араб Хабиб. Он шел пешком из самого Дамаска, надеясь в последний раз повидаться с обожаемым господином, но опоздал всего на десять минут. Хабиб смотрел, как корабль постепенно исчезает в голубых просторах моря, а потом в отчаянии рухнул на землю. Изабель вернулась в Дамаск паковать вещи и была приятно удивлена тем, сколько людей собралось в округе. Дом в Салахийе так же, как раньше в Блудане, окружили шатры кочевников. Арабы со всей Сирии стекались к нему, чтобы защитить жену человека, которого любили и которым восхищались. Бертоны получили два письма от друзей и потом бережно хранили их всю жизнь. Первое – от шейха Меджуэля аль-Мизраба, мужа Джейн Дигби, составленное от имени всего его бедуинского племени. Второе – возвышенный панегирик от Абд аль-Кадира: «Ты одарил нас сладким благоуханием благородства и щедрости, ты был добр к бедным и поддерживал слабых, о путник на волнах моря познания! О светоч учености мира нашего, вознесшийся над веком своим!» Вдохновенные похвалы лились со всех уголков пустыни – шейхи писали от имени своих племен: «Любовь, которую я, ваш достопочтенный слуга, питаю к вам, не выразить словами; она зародилась в те дни, когда души, пока еще бестелесные, скитались по миру на заре времен…» «Я сражен несчастьем… Пусть Аллах разрушит дом того негодяя, что изгнал вас… Люди всякой веры и всех сословий молятся о вашем возвращении на нашу землю и проклинают вашего недоброжелателя. Аллах милосерден!» – писал Ахмед Мусаллим, настоятель Великой мечети в Дамаске. Неудивительно, что генеральному консулу было не по себе. Такие заявления говорят сами за себя. Они одновременно и приговор, и оправдание. Мусульмане любили и почитали Бертона, будто он был одним из них. Пожалуй, слишком сильно любили и почитали, чтобы это устраивало генерального консула или вали. Изабель пришлось очень нелегко. Она завершила все дела, продала дом, пристроила слуг и нашла новых владельцев для своих питомцев – за исключением тех, кого никто не согласился взять. Их пристрелили, чтобы не оставлять на милость страны, которая не ведала милости к животным. Если не считать Ричарда, они были самыми дорогими созданиями в жизни Изабель, поэтому даже в те тяжелые минуты она не могла просто так их оставить. Одна печаль следовала за другой. Иногда Изабель прекращала собирать и паковать вещи, чтобы еще раз прокатиться на лошади, наслаждаясь любимыми пейзажами. Об этих краях она мечтала всю жизнь, и теперь, лишь пару лет спустя, ей пришлось отправиться в изгнание. В день, когда дом продали, Изабель, не в силах смотреть, как обрывается последняя ниточка, связывающая ее с Востоком, поднялась на гору за садом. «Я взирала на мою Салахийю, тонущую в океане зелени, и на мой Дамаск-жемчужину, и на пустыню… и в последний раз наблюдала закат в горах». Большинство арабов требовало возвращения Бертона. «О, чем же мы так согрешили, что его отняли у нас?» – вырывая волосы из окладистых бород, причитали они на пороге дома Изабель. В мечетях молились о возвращении Ричарда, и целая делегация собралась отправиться к королеве Виктории с намерением заступиться за него. Когда Изабель в последний раз ехала по Дамаску, любуясь на сверкающую под сентябрьским солнцем равнину Забадани, за ней увязалась длинная вереница провожающих. «У городских ворот мне встретился Решид-паша в сопровождении всей своей свиты. Лучась самодовольством, он жизнерадостно поприветствовал меня. Я здороваться не стала». 13 сентября – в день, которого суеверные Бертоны всегда опасались, Изабель навсегда покинула Дамаск. Хоть ей и было приятно, что арабы так искренне переживают за нее и мужа, она решила, что лучше уехать незаметно. Это противоречит мнению многих современников, считавших ее истеричной, самовлюбленной и безответственной. Изабель выехала из города незадолго до рассвета. Сопровождали ее только Джейн Дигби аль-Мизраб и Абд аль-Кадир. У ворот они остановились попрощаться. «Джейн Дигби ехала на черной племенной арабской кобыле. При неверном свете луны мне показалось, что большие печальные синие глаза Джейн блестят от слез…» Это прощание прекрасно сочеталось со всеми представлениями Изабель о Востоке и с ее внутренним драматизмом. Легендарный алжирский воин и романтичная английская аристократка, жена бедуинского шейха, провожали ее, замерев в воротах одного из старейших городов мира. Изабель развернула лошадь и устремилась вперед – в изгнание. О, разве я могу вырвать Восток из своего сердца? Изабель покинула Восток. Отныне ей придется довольствоваться изображениями на открытках да короткими туристическими поездками. Но на Западе все еще оставался Ричард – живое воплощение вожделенного восточного мифа. 4 Пока Изабель платила по счетам, паковала вещи, а потом спешила вслед за возлюбленным, тот, хмурый как туча, бездействовал в Норвуде. Там жила сестра Ричарда леди Стистед, уверенная, что во всем случившемся виновата невестка. Свою отставку Бертон воспринял стоически, даже с некоторым фатализмом, а потому не пытался постоять за себя или повидаться с лордом Гренвилем. Форин-офис покончил с Бертоном? Ну и прекрасно! Тогда и Бертон покончит с Форин-офисом! Ричард с головой ушел в писательство и о Дамаске не говорил ни слова. Переезд в пригород Лондона вряд ли воодушевил великого путешественника, а молчаливое сочувствие родни наверняка раздражало его. Поэтому, едва Изабель вернулась в Англию, он сбежал наслаждаться куда более бодрящим обществом жены, и чета переехала в дешевую лондонскую гостиницу. Сама Изабель тоже переживала непростые времена. Жизнь на Востоке осталась в прошлом. Не было ни перспектив, ни денег. «Раз Ричард не собирался за себя бороться, это пришлось сделать мне», – вспоминала Изабель. Сначала она принялась за Форин-офис. Не желая мириться с ситуацией, она прошлась по всем инстанциям, где у нее были друзья, и повела их в атаку, заручившись поддержкой прессы и общества. Начался крестовый поход во имя правосудия. Изабель загнала в угол лорда Гренвиля и заставила его опубликовать официальное заявление, где объяснялось, почему Бертона уволили. Потом она вынудила его пообещать, что он пересмотрит дело Ричарда. Изабель три месяца готовила аргументы в защиту мужа и отвечала на все заявления со стороны обвинения, пока не одержала победу, пусть и только на бумаге. Форин-офис, неспособный справиться с недовольством публики и ответными претензиями, напечатал отчет под названием «Конфиденциальный доклад о деятельности консула Бертона в Дамаске (1868–1871)». К делу было подшито множество писем, присланных в министерство до увольнения Ричарда: среди отправителей значились шейхи, миссионеры, свидетели происходящего, сам Бертон и даже евреи, обратившиеся к главному раввину в Лондоне. Объем отчета впечатлял, но ясно было одно: отставной дамасский консул Бертон куда лучше ориентировался в сирийских и левантийских политических играх, чем генеральный консул Британии. Тот обитал в далеком Бейруте, а потому полагался исключительно на то, что ему удосуживались сообщить драгоманы. А ведь они первыми попали под влияние турецкого вали. Вскоре Форин-офис протянул Бертону оливковую ветвь, предложив несколько незначительных постов, которые и Ричард, и Изабель с возмущением отвергли, испытав вместе с тем некоторое удовольствие. Лед тронулся. В следующей битве противником Изабель стал сам Бертон. Он демонстрировал по-настоящему арабский фатализм и пассивность, вяло и равнодушно реагируя на все предложения заступить на другой пост. Изабель было не по себе. Она по опыту знала, что спорить с мужем сложно, поэтому составила длинное, убедительное, ободряющее письмо и деликатно вложила свое послание между страниц книги, которую он тогда читал. Дуться Бертон не прекратил, но Изабель все равно вытащила его в свет, и супруги вновь стали частыми гостями на приемах и званых ужинах. Она не верила в то, что «забвенье от тревог лежит в забвении от мира». Изабель всегда была деятельной. В то время в обществе считали, что с Бертоном поступили подло. Один из его сторонников даже заявил, что, когда Британская империя столь глупо и грубо пренебрегает своими подданными (имелось в виду увольнение консула Бертона и школьного инспектора Мэтью Арнольда), очень хочется насадить ее на собственный трезубец. Все это время супруги старательно скрывали свои финансовые проблемы. Однако горькая правда заключалась в том, что они, пара довольно расточительная, не только не имели накоплений, но и не умели жить экономно. В какой-то момент у них осталось всего пятнадцать золотых соверенов. Один из них моя героиня уронила по пути в поместье дяди в Гарсвуде. Когда монета со звоном провалилась в щель вагона поезда, Изабель села на пол и горько разрыдалась. Бертон же опустился на колени рядом с ней и с необычайной нежностью стал утешать супругу. Горько, но все же отрадно было то, что тяжело приходилось не только им: Решид-паша впал в немилость. Блистательная Порта[63] отозвала его с поста, а его преемник в Сирии провел все те реформы, которые продвигал Бертон. Тем не менее про Ричарда ни в Константинополе, ни в Лондоне никто больше не вспомнил. В какой-то момент, когда дела стали совсем плохи, Бертону повезло: частная компания предложила ему отправиться в Исландию разведывать серные шахты. Он с благодарностью согласился. Но пусть новая работа и сулила путешествия, бегство из Англии, а также новые горизонты, Бертон воодушевления не испытывал. Ледники и гейзеры не вызывали у него душевного трепета. Такая поездка виделась ему способом заработать на хлеб, но не будоражащим сердце приключением, как прошлые экспедиции. Да и Изабель не завидовала мужу, хоть и отпустила его на север с явной неохотой. Сама она осталась дома, чтобы продолжить осаду Форин-офиса. Спустя три месяца неустанного натиска лорд Гренвиль был приручен настолько, что написал Изабель и спросил, не согласится ли ее супруг стать консулом в Триесте. Примечательно, что обращался он к супруге Бертона, а не к самому Ричарду. Это ли не признак того, сколь высоко было ее положение и грозен нрав? Триест не шел ни в какое сравнение с Дамаском, но Изабель согласилась – в конце концов, они с Ричардом едва сводили концы с концами. Там располагалось небольшое консульство, в основном обслуживающее торговцев, а зарплата составляла 700 фунтов в год. Раньше этот пост принадлежал Чарльзу Ливеру, а со стороны Франции похожую должность некогда занимал Стендаль. Работа в Триесте считалась синекурой, поскольку обязанности консула были минимальны. Никаких политических или религиозных хитросплетений. Никаких восточных интриг, столь манящих и губительных для Изабель и Ричарда. Вот так один из величайших исследователей Востока своей эпохи, «лев пустыни», покорно прошел в клетку. * * * Изабель со временем полюбила Триест, а вот Бертон его ненавидел, словно некое животное чутье подсказывало ему, что здесь он и сгинет. В декабре 1883 года Ричард написал в дневнике: «Сегодня минуло одиннадцать лет с тех пор, как я приехал в это место. Какой позор!!!» Сначала супруги старались думать, будто это просто временная передышка и за поворотом их поджидают новые великие свершения и должности, достойные талантов Ричарда, – где-нибудь в Марокко или Константинополе. Ни Бертон, ни Изабель не хотели признавать, что его карьера рухнула. Поэтому поначалу горькая пилюля унижения показалась чете не такой противной. Триест, писала Изабель, был городом троек. Три нации: итальянцы, австрийцы и славяне. Три района: старый город, новый город и порт. Три ветра: морозный бора, душный сирокко и контрастэ, который сочетал в себе худшие черты двух предыдущих. Политической значимостью город не обладал, зато салонных интриг тут хватало с избытком. Славяне держались особняком, а итальянцы откровенно презирали австрийскую власть. А вот великосветские снобы тянулись к австрийскому двору и старались соблюдать его протокол. Многие тратили почти все время на формальные визиты, щеголяя всевозможными орденами, наградами и украшениями. Торговлю прибрали к рукам евреи и греки. По воспоминаниям некоторых современников, Бертоны ютились в третьесортной квартирке за вокзалом, по словам других, наоборот – обитали в экстравагантных 26-комнатных апартаментах на верхнем этаже с великолепным видом на Адриатику и каменные домики в деревушках Карсо. Как бы то ни было, Бертоны знали, что делали: «Мы поселились на четвертом этаже, потому что пятого тут нет». Им пришлись по душе свежий воздух, свет, тишина и тот факт, что многочисленные ступени отпугивали праздных гостей. Чтобы скоротать время, Ричард и Изабель занялись «Литературой». Бертону нравилась спартанская обстановка и окна без штор: так он видел и первые лучи рассвета, и последние отблески заката. Ричард трудился за несколькими большими дощатыми столами, которые расставила для него Изабель. На каждом были разложены материалы для определенной книги, поэмы или перевода – работа над ними шла в разном темпе. Когда одно произведение надоедало, Ричард переходил к другому столу, словно гроссмейстер, играющий на турнире против нескольких противников. Изабель работала в смежной комнате. Чаще всего она носила чогу – красивую индийскую рубаху из тонкой верблюжьей шерсти – и курительную шапочку[64]. Ричарду не слишком нравилась музыка, особенно любительское пение, но когда Изабель напевала печальные песни, он открывал дверь и прислушивался, возможно, вспоминая сладкозвучные мелодии утраченного Востока. Апартаменты стали отражением жизни и интересов Бертонов, где христианский крест и мусульманский полумесяц слились в причудливом союзе. Восточные диваны, персидские коврики для намаза, сабли, чубуки и инкрустированные кофейные столики соседствовали с распятиями, святыми реликвиями, сотнями фотографий и сувениров из самых разных мест. Снаружи дом окружали пальмовые рощи, позолоченные алтари и ажурные беседки, из-за которых проглядывали крыши Триеста. Пара придерживалась прежнего распорядка дня. Просыпались Бертоны в четыре утра и завтракали чаем и фруктами. Потом до полудня занимались «Литературой». После – гуляли по городу и час занимались фехтованием или плаванием. Изабель надевала достаточно дерзкий по тем временам купальник из синей саржи и плескалась в море, не боясь акул, которые часто прорывались сквозь защитные сети и порой заплывали на пляжи Адриатики. Учителем фехтования у них был Рейх, слывший одним из лучших шпажистов своего времени (Бертон и сам значился в этом списке). За долгие годы в компании мужа Изабель тоже научилась достойно владеть оружием. Да и выдержка у нее была стальная. О Рейхе она писала: «Он говорил мне замереть, пока выполняет мулине[65], атакуя меня. Я слышала, как свистит в воздухе клинок, почти касаясь моего лица, будто пролетающая рядом муха. Рейх говорил, что ни с кем из своих учеников-мужчин он не рискнул бы такое проделывать – боялся, что они дернутся, и тогда он рассечет им лицо. Но Рейх знал, что я буду стоять смирно. Мне это нравилось». Бертон платил вице-консулу, чтобы во время многочисленных отлучек тот исполнял его обязанности. Когда же Ричард появлялся в Триесте, то быстро справлялся с львиной долей консульской работы. Благо, уходило на это не больше пары часов в день. Изабель писала, что у ее мужа «было предостаточно времени для Литературы», хотя ей самой, с ее бессчетными увлечениями, суток всегда было мало: она учила итальянский и немецкий, читала, писала, заботилась о бедных, помогала в церкви и в местном отделении Общества защиты животных, а также вела активную светскую жизнь. Вскоре Бертоны вернулись к своим дамасским привычкам. Раз в неделю они устраивали день открытых дверей и принимали гостей любой нации, веры и положения. Список посетителей насчитывал более трехсот семей, и с каждой нужно было поддерживать связи: отправлять приглашения, приглашать на ужин или ублажать как-то еще. Разумеется, все эти обязанности легли на плечи Изабель. Она писала: «В наш clique intime, ближний круг, входило всего лишь шестьдесят или семьдесят человек». Нет сомнений, что пятьдесят-шестьдесят из этих «близких друзей» считали себя приятелями Изабель, но не Ричарда. Она по природе своей была общительна, хотя и вполне самодостаточна, чтобы справляться с длительными периодами одиночества, подобными тому, что пережила в Бразилии. Иногда Бертон с садистским наслаждением эпатировал clique intime дерзкими выходками. Его громкие, мальчишеские, но по сути бессмысленные вспышки выматывали Изабель, поскольку несмотря на ее неустанные проповеди еще не все новые друзья осознали, какой непревзойденный гений почтил собравшихся своим присутствием. Как-то раз она поила чаем местных аристократов, когда в комнату ворвался Ричард и водрузил рукопись на стол прямо посреди пирожных. «Ничего себе! Новое творение капитана Бертона? А можно взглянуть?» Изабель, часто объяснявшая отсутствие мужа работой над «Литературой», великодушно согласилась. Так и быть, одним глазком! Clique intime пораженно уставились на заголовок, гласивший: «История пуканья». В Триесте, как и везде, где они жили, Бертоны нашли для себя тихий уголок – скорее всего, чтобы прятаться от семидесяти близких друзей. Супруги инстинктивно потянулись на восток. Высоко в каменистых пустошах Карсо раскинулась славянская деревушка под названием Обчина, по-балкански грубая и экзотичная. Оттуда открывался великолепный вид на пригород Триеста – зеленые, воздушные пейзажи Италии. За грядой скрывался Загреб, а в нем – первые мечети и минареты в Восточной Европе. Далеко на юг простирались албанские ущелья, дальше – Белград и Ниш, известный своими башнями из черепов и жестокими традициями, а также турецкие деревни, где славянские крестьяне постоянно конфликтовали с другими балканскими народами. Как и прежде, Бертонов привлек восточный колорит. Супруги снимали несколько комнат на простом постоялом дворе «Данэус», разместившемся прямо на перевале. Это было не семейное гнездышко – скорее, мрачное орлиное гнездо. Бертоны, пропадавшие в Обчине неделями, обставили его на свой вкус и всегда держали там несколько незавершенных рукописей. Иногда на постоялый двор забредали ватаги косматых цыган, которых неизменно сопровождали танцующие медведи. Цыгане радовались, стоило им услышать, что Ричард знает их язык и порядки. Они пели и танцевали для него, предлагали стать их бароном. Дикие пляски продолжались до самой ночи – с топотом и визгами. Гуляки танцевали на свой манер и сербское коло, и турецкую версию танца живота, Кучек-Оуну, который, вероятно, напоминал Бертону совсем о других танцах в отдаленных уголках света. О жизни среди джатов и индийских цыган. Изабель же, как и всегда, стоило ей соприкоснуться с обожаемым Востоком, превращалась в завороженную наблюдательницу. Триест с его светскими салонами, где аристократы кружились в вальсе, тотчас забывался… Поначалу местные крестьяне осуждали Изабель, нянчившуюся с любимым фокстерьером. Едва они замечали, как она натягивает на него курточку из моржовой кожи, то начинали неодобрительно хмуриться. Особенно их возмущала его кроватка под балдахином, где тот спал, как они выражались, «словно христианин». К питомцам Изабель и Ричард относились как к детям, которых у них никогда не было, и это удивляло окружающих. Однако со временем и крестьяне, и все жители Триеста полюбили Изабель и начали боготворить Бертона, почувствовав его талант и скрытую доброту. Животных, детей и простых людей было не провести его маской дьявола. Хотя Бертон и оказался на задворках (и политических, и географических), он все еще трезво смотрел на ситуацию. Политические махинации Дизраэли Ричард называл «выкрутасами Блистаэли, которые на самом деле никому не нужны». Некоторых англо-индийцев он пренебрежительно именовал «джунглевиками». Во время одного из визитов в Англию Бертон гостил у министра иностранных дел лорда Солсбери в Хатфилд-хаусе. Чиновник обратился к Ричарду с просьбой обдумать политическое решение восточного вопроса, в особенности – судьбу Египта. Бертон поднялся к себе в комнату, но почти сразу вернулся и протянул лорду листок бумаги. «– Вы очень быстро приняли решение, – заметил политик и развернул записку. Там значилось только одно слово: "Аннексия". Бертон выступал за решительные меры: – Править нужно по-мужски, а не так, как это делают филантропы и гуманитарии!» Он считал, что будущая титульная нация Европы – славяне, а Востока – китайцы. Когда Китай вооружится и соберет армию, говорил Бертон, то превратится в настоящий колосс. Спустя какое-то время Россия и Китай сойдутся в борьбе за Азию. «Я бы позволил России и дальше продвигаться на восток, а не сдерживал ее, как сделали бы вы, – писал Бертон Граттану Гири[66]. – И как только она доберется до Китая, я бы почувствовал себя в безопасности». Ричард также предвидел конфликт между наукой и религией, который разгорится в XX столетии, – схватку не на жизнь, а на смерть. Вместе со своим другом и сооснователем Общества Камасутры[67], Фостером Арбатнотом, он любил рассуждать о неотвратимом триумфе закона и рационализма, о победе логики над догмами, доктринами, всеми сверхъестественными древними верованиями – иудейскими, мусульманскими, христианскими. Бертон предвидел, что наступит время, когда полиция станет могущественнее духовенства, а Изабель, слушавшая его теории, лишь вздыхала: «Ах, если бы Ричарда можно было вернуть в лоно церкви!» Раз за разом она подкладывала амулеты и освященные медальоны в карманы его одежды, заказывала мессы за спасение души богохульника и неустанно молилась вместе со своим духовником в домашней часовне. Бертоны не собирались скучать в Триесте. Они часто выбирались в Рим, Венецию или Вену. Более того, у них повсюду водились друзья. Оказалось, что в Ватикане Изабель ждал приятный сюрприз: благодаря давнему папскому благоволению к ее семье она по праву рождения считалась графиней. По этому случаю заказали новые визитные карточки. «Миссис Ричард Бертон, урожденная графиня Изабель Арунделл Уордурская» – гласила надпись на них, из чего мы можем сделать вывод, что быть просто женой Ричарда Бертона Изабель было недостаточно: перед очарованием дворянского титула она устоять не смогла. А может, она просто воспользовалась этим обстоятельством, чтобы облачиться в своеобразные доспехи, защищавшие ее от нападок австрийских снобов-аристократов. В Форин-офисе, судя по всему, знали о частых отлучках Бертонов из Триеста, но считали это малой ценой за то, что никому в министерстве они больше не досаждают и проблем не приносят. Ричард всегда старался передавать как можно больше официальных дел супруге: именно она неустанно воевала с издательствами, возилась с контрактами и редактурой, а также улаживала юридические формальности. Как правило, едва близилась публикация новой книги, он тут же высылал жену в Англию. Изабель не нравилось расставаться с супругом, но она всегда послушно отправлялась в путь, со всей тщательностью выполняя многочисленные письменные указания, которыми снабжал ее Ричард. Для нее они были подобны Священному писанию. Груз обязанностей, которые на плечи Изабель взваливали и жизнь, и Ричард, неумолимо рос. В октябре 1878 года, отдыхая с мужем в загородном доме отца, она писала: «Работы у меня не так уж и много. Вот что мне предстоит сделать. 1. Обучиться лабораторному анализу, чтобы помогать Дику с исследованиями. 2. Заняться мелкой судебной тяжбой. 3. Внести правки в книгу, запланированную к публикации в ноябре. 4. Написать четыре больших и пятнадцать маленьких журнальных статей. Постараться встретиться со всеми друзьями и родственниками. Визиты. 5. Проследить за приготовлениями к экспедиции [Бертон снова собрался в геологическую разведку. – Прим. авт.]. 6. Вести привычную переписку и читать. С собой я прихватила шестьдесят восемь неотвеченных писем. Осталось разобраться с тремя. Еще нужно заняться большой благотворительной ярмаркой в пользу животных, посетить пышную свадьбу (кузина Тайни Жерар выходит за полковника Олифанта; крайне неудачная партия) и после этого поехать на десятидневный семинар в монастырь Нью-Холл». Добавьте к этому стресс от постоянных переездов, всевозможных поездок и встреч, попыток везде и всегда окружать Бертона защитой, любовью и заботой – и вы сразу поймете, какой самоотдачи и силы воли требовала такая жизнь. В Триесте к непрекращающимся хлопотам Изабель прибавилась еще одна: ее попросили исполнить последнюю волю умирающей, а отказать не позволяло ни социальное положение, ни религиозные взгляды. Мария-Тереза, графиня де Монтелин, бывшая королева Испании, завещала Изабель основанное ею религиозное братство – «Апостольство молитвы». Тут Изабель пришлось пустить в ход все свои организаторские способности. Она возглавила братство и ввела в нем почти военную дисциплину. Вскоре число его членов выросло до пятнадцати тысяч человек. Несмотря на все трудности она даже смогла опубликовать собственную книгу под названием «Внутренняя жизнь Сирии», которая тут же обрела невероятную популярность. Когда Изабель приехала в Лондон к открытию сезона, чтобы еще разок порекламировать труды Ричарда, она обнаружила, что стала своего рода знаменитостью. Оказывается, от занятий «Литературой» был толк! Изабель чуть ли не мурлыкала от удовольствия. На Ричарда, сопровождавшего ее в той длительной поездке, нахлынул редкий порыв благодушия, а тут еще и финансовая ситуация в семье наладилась. Бертон спросил супругу, куда бы она хотела отправиться (о счастье!) вместе с ним. «В Индию», – заявила Изабель, давно мечтавшая побывать в краях, где ее избранник открыл для себя Восток. * * * Супруги должны были отплыть из Триеста, а потом неспешно добраться до Булони: сентиментальной Изабель захотелось совершить паломничество в то место, где состоялась их с Ричардом первая предначертанная судьбой встреча. Бертоны прогулялись вдоль бастионов. Теперь Изабель упивалась осознанием, что ее мечты исполнились и она стала женой Ричарда Бертона, и вот наконец Бертон-араб сопровождает ее на пути к заветной звезде Востока! Из Булони супруги отправились в Париж. Оказалось, что после Франко-прусской войны он изменился до неузнаваемости. Изабель вспоминала о витавших в воздухе «унынии, тишине, бедности, жажде богатства и жажде отмщения… Даже женщины плохо накрашены. А плохо краситься – грех». Несмотря на активный образ жизни, Изабель не могла отказаться от макияжа, что в викторианской Англии того времени считалось крайне вызывающей привычкой для дамы. Любовь к косметике супруги Бертоны привезли с собой из Сирии. Они не только любили попыхтеть чубуком, но и оба подводили глаза на восточный манер мягким карандашом – кайалом. Восток и Запад продолжали вести войну за господство над пухлым розовощеким личиком Изабель. «Боюсь, я одна из тех немногих женщин, кому не нравится Париж», – самодовольно заметила она и вздохнула с облегчением, когда они с мужем продолжили путь на Восток. Триест – Порт-Саид – Джидда, порт Мекки… Ах, Восток Ричарда! Когда желтоватые мраморные силуэты арабских городов показались над стеклянной гладью моря, супруги перегнулись через борт, жадно вдыхая воздух пустыни. Изабель твердо решила, что будет смаковать каждое мгновение, проведенное на Востоке. Она читала произведения Мура – «Покровенного пророка Хорасана», «Лаллу Рук», «Свет гарема», а судно с каждым днем уносило ее все дальше в волшебные края, ставшие для нее святыней благодаря «Паломничеству в Медину и Мекку» Бертона. Ту книгу Изабель знала наизусть. Проплывая мимо золотистых песчаных берегов, она вспоминала легенду об Абу Сулеймане, обитавшем в одной из скалистых пещер. Рассказывали, что этот святой покровитель местных вод и защитник благочестивых моряков пьет кофе, который для него варят ангелы-служители из Мекки, а приносят его сказочные зеленые птицы. Бертон выглядел отрешенным. Настал черед Изабель. Теперь она совершала паломничество, отправившись на поиски прошлого Ричарда. В Джидде, которую Изабель окрестила самым милым городом из всех, что когда-либо видела, она испытала трепетный восторг. Перед ней предстал тот самый постоялый двор, хан, где Ричард жил во времена своего паломничества, и те самые минареты, которые он зарисовал (ему всегда прекрасно удавались наброски), но самое главное, что пока она созерцала все эти красоты, а над городом разносился призыв муэдзина, рядом с ней все время был ее обожаемый муж. Супруги несколько раз съездили в пустыню и посетили губернатора. Все были с ними очень любезны. В Джидде прекрасно помнили о паломничестве Бертона в Мекку. И турецкие власти, и местные правоверные мусульмане принимали Ричарда за своего. Но даже двадцать лет спустя он не мог взять Изабель с собой в Мекку. «Не время было мне, с моими голубыми глазами и ломаным арабским, показываться на Святой земле», – с сожалением писала она. Пришлось утешиться тем, чтобы просто доехать до ворот Мекки и оттуда издалека посмотреть на Каабу. «Ричарду это было очень приятно», – виртуозно преуменьшала Изабель. Иногда она вместе с супругом отправлялась на базар и пробиралась сквозь сумрак торговых рядов, где чего только не продавалось: всевозможные диковинки, специи, духи́, бирюза, жемчуг, рабы. Бертоны разглядывали верблюдов других путешественников и ало-золотое убранство паланкинов, украшенных перьями, будто викторианские катафалки, – в таких путешествовали зажиточные пилигримы. Или же просто наблюдали, как на хадж стекаются люди самых разных национальностей – туркмены, персы, курды, арабы, бенгальцы. «Все вокруг дышало счастьем, а арабский звучал певуче и знакомо», – предавалась воспоминаниям Изабель. Наконец-то она присутствовала в одной из вех бертоновской арабской жизни – мгновений, которым завидовала столько, сколько себя помнила. Однако Ричард, послушно сопровождавший супругу, наверное, чувствовал себя живым мертвецом. В Аравии на всех путях его преследовала тень бывшего «я». Та самая, облаченная в бурнус. Иная жизнь – смерть наяву; лишь дýхи в ней кружат отныне… В краях, где раньше Бертон взирал на зеленые знамена Пророка, ему теперь оставалось смотреть только на зонтик Изабель. До Бомбея пара добиралась на корабле паломников «Калипсо». Даже Изабель, у которой Восток вызывал восторженное воодушевление, перенесла это путешествие с трудом. Восемьсот странников, направлявшихся из Джидды в Индию, плыли на корабле в совершенно нечеловеческих условиях. Каждый день плавания умирало по два пассажира. «Словами не описать, какие ужасы я пережила за те две недели на борту паломнического судна… Только представьте: восемь сотен мусульман всех возможных цветов кожи – от лимонного и кофе с молоком до эбонитово-черного; народы со всех уголков мира… На палубе занят каждый сантиметр. Мужчины, женщины и даже младенцы, от которых разит кокосовым маслом. Настоящий кошмар, а не вояж! Никогда не забуду эти немытые тела, рвоту, нарывы на коже, мертвых и умирающих, лохмотья и, конечно же, стряпню. Взойдя на борт, они садились неподвижно и вставали, только чтобы налить воды, что-нибудь приготовить или помолиться. Умирали пассажиры не столько от болезней, сколько от изнеможения, голода, жажды и опия. Грязь и страдания губили их… Я не могу спокойно ужинать, когда голодная собака смотрит мне в рот. А потому я целыми днями ходила по палубе, шатаясь в такт качке корабля и раздавая шербет, еду, лекарства; лечила дизентерию и лихорадку. Кошмары терзали меня, не только когда мне удавалось забыться сном, но и наяву. Другие пассажиры фанатичны, а потому помогать им – занятие крайне неблагодарное. Многие прислушивались ко мне лишь потому, что я могла сказать "Бисмиллях!"[68] и изобразить азан»[69]. Мы не знаем, как относился к паломникам Бертон. Расхаживал ли он по квартердеку, покуривая черуту, будто отрешенный западный господин, и боясь снова стать жертвой чарующего Востока? Изабель пишет, что Ричард не спал в каюте: он расположился под лестницей, а вместо привычной ночной сорочки надевал свободные восточные штаны – «паджамы». Для сирийки, служанки Изабель, путешествие было страшной пыткой. Девушка решительно отказалась помогать госпоже ухаживать за больными, заявив: «У меня нюх чуткий, как у принцессы. Я не справлюсь с такой работой». Изабель же, напротив, старалась во всем находить светлую сторону. Вот одна из записей в ее дневнике: «Прекрасный, погожий день. К тому же сегодня никто не умер. Ближе к вечеру наблюдала дивное зрелище: сотни дельфинов выпрыгивали из воды совсем рядом с кораблем и будто следовали за ним». В Адене зной превратился в адское пекло. В Красном море бушевал шторм, и несколько паломников упали за борт, но другие даже за них не помолились. На все воля Аллаха! Парочка русских только усугубила гнетущую атмосферу: напились до слез, а потом устроили скандал за столом, где расположились пассажиры первого класса. Истрепав нервы всем вокруг, русские притихли и уютно уселись рядышком как ни в чем ни бывало. Потом Изабель обвинили в том, что несколько больных умерли, потому что она их отравила: «И несмотря на это ко мне до сих пор каждый день приходят толпы страждущих. Они требуют, чтобы я их мыла, оттирала нечистоты, смазывала и перевязывала их ноги, покрытые нарывами и кишащими червями ранами». То был Восток без прикрас. Бертон наблюдал за супругой с иронией, но непоколебимый идеализм всегда был сильной стороной Изабель. Она оказалась на Востоке Ричарда, а значит, хотела познать все его стороны. * * * Индия оправдала все ожидания Изабель. Бертон вел себя как шелковый. Видимо, ему нравилось выполнять роль проводника и показывать жене все самые интересные достопримечательности. Хотя, как и в Сирии, с неуемным туристическим любопытством Изабель порой не мог совладать даже Ричард. Она отправилась смотреть мусульманскую мистерию «Табут, или Мухаррам», потому что «Ричард уже ее видел, а другим европейцам эта пьеса была совсем не интересна». Изабель пробралась сквозь гудящую взволнованную толпу и уселась среди возбужденно вопящих зрителей. «Религиозный восторг был столь заразителен, что пусть я не поняла ни слова, но рыдала вместе со всеми», – вспоминала она. Были во время их путешествия и другие трогательные случаи. Например, встреча с персидским мурзой, бывшим манши – наставником Ричарда, – знавшего путешественника со времен, когда тот в 1848 году жил в Бомбее; или визит в чудесную Пуну и званые ужины в доме правительства – свидетельство того, что Бертона наконец официально признали среди англо-индусов. На закате «разливалась дикая и тоскливая песнь том-тома[70] и литавр, цимбал и свирелей». Политические игры отходили на второй план, а на первый выплывал сияющий восточный мираж. «Когда я закрывала глаза, то представляла, будто снова нахожусь в лагере посреди пустыни, а вокруг меня танцуют арабы с саблями», – признавалась Изабель. Арабское всегда нравилось ей больше индийского. Ее постоянно тянуло обратно, в обожаемую Сирию. Поездка в Голконду верхом на слоне напомнила Изабель о Дамаске, а вид царских гробниц – мавзолеи Пальмиры. А что же Бертон? Что именно вспоминал он? Что пытался забыть? Какие фантазии теперь терзали этого путника? Призрак персидской газели, давно отошедшей в мир иной? Отголоски чужеземной флейты? Голос невидимой возлюбленной, поющей за резной решеткой борделя? Или нечто иное? Например, момент сиятельного триумфа, когда он увидел перед собой черный исполин Каабы. Или призраки задиристых чумазых бедняков, бандитов, любителей гашиша, среди которых он жил в свои первые дни на Востоке… Призраки, цеплявшиеся за его роли-костюмы: вот Ричард стоит на базаре, всматривается, вслушивается. Призраки чернокожих наложниц, которых он излечил от храпа, и их господина, который в благодарность разрешил Бертону приходить в гарем когда вздумается. Картинки пейзажей, игра теней и света, виденья далеких горизонтов и темных аллей, ямы со змеями и загадки под восточными вуалями, сверкающие дýхи молодости и гордости, процессии ухоженных пони, бодро скачущих по долинам Инда, и всадников, и соколов, и гепардов в клобуках – и все это в свете юношеского задора Ричарда. Призраки прошлого туманили и будоражили его разум. Бертон снова окунулся во времена, когда он, сонный от гашиша, разваливался на палубе какого-нибудь арабского дау, пришвартованного в пропитавшемся пряно-кислым запахом порту на берегу Красного моря. Праздность, кипучая деятельность, убийства, любовь – все состояния бытия, все яркие краски жизни… А что теперь? А теперь ненасытная Изабель объявила, что следующая остановка их романтического похода – Гоа. «Это место сильно влекло Ричарда. С 1844 года это будет уже его третий поход сюда (он сказал бы – вояж)», – писала Изабель в наивной надежде, что местное иезуитское влияние, заполонившее все вокруг, поможет наконец обратить супруга в католицизм или подтолкнет хоть как-то определиться с верой. Молю, молю! Но ее мольбы остались безответны. Тогда она нашла себе другие занятия. Одно из них Изабель загадочно называла «работой со старыми португальскими рукописями». Другим стали прогулки по стопам святого Франциска Ксаверия. Его саркофаг, украшенный золотом и серебром в стиле португальского барокко, хранился в центре Старого города. Район протяженностью около ста пятнадцати километров, который называли Португальской Индией, поразил Изабель бедностью, разрухой, жухлыми растениями и палящей жарой. Джунгли подбирались к руинам города. А в самом городе не было ничего: ни панкх[71], ни льда, ни тени, ни надежды… В воображении Изабель эта картина рождала образ «арабского города с неприступными вратами. Опустевшего, без единого обитателя. Лишь совы ухают в безлюдных домах, да ночные птицы кружат над разрухой, и ворон скрипуче каркает посреди широких улиц, словно оплакивая тех, кто когда-то здесь жил…» Но все же ей было чем скрасить досуг: и пикниками, и свежими кокосами, и мартышками, и завораживающей музыкой туземцев, впитавшей в себя что-то от португальского фаду, который так полюбился Бертонам в Бразилии. Все это Изабель с радостью смаковала. Но вот одна грань Востока страшно возмущала Изабель. Она никак не могла смириться с тем, насколько несчастны местные животные. Ужасы подстерегали на каждом шагу, и Бертону постоянно приходилось успокаивать индусов, на которых обрушивался гнев Изабель. Несколько раз она чудом избежала ареста за нападение. Когда Изабель накинулась на извозчика, колотившего пони, ее фокстерьер Нип подхватила негодование хозяйки. «Но Нип не разрешили укусить этого жестокого мужчину, а потому она положила голову мне на плечо и разрыдалась! Самые настоящие слезы текли по ее щекам. Она была крайне чувствительной». К счастью, Бертон разделял любовь супруги к животным. Ричард с Изабель даже соревновались в том, кто больше порадует питомцев. Бесстрашная миссис Бертон решила открыть в Индии филиал Общества защиты животных. Она утешала себя, посещая больницы для животных. Там раненые и голодающие звери доживали свой век – все в соответствии с индуистской верой в то, что всякая жизнь священна. К братьям нашим меньшим Изабель относилась совсем не по-католически и писала, что восхищается религией, в которой у них есть душа и будущее: «Бог слишком милосерден, чтобы породить невинных созданий, а потом обречь их на постоянные муки, смерть и забвение». Очевидно, что Изабель не приходилось наблюдать другую сторону многоликой индийской веры, например жуткие фестивали Кали Пуджа, на которых практиковались религиозные жертвоприношения – зверей там убивали, и в немалых количествах. Вероятно, от такого зрелища жену уберег Ричард, который точно знал о подобных практиках. Так же, как и она, он презирал жестокое обращение с животными (исключение составляли разве что петушиные бои). Однако с людьми Бертон так не нежничал. Ни каннибализм, ни казни, ни пытки не вызывали у него жалости. «Он мог слушать рассказы о китайской жестокости, русском самоистязании или американских линчеваниях до самого рассвета, – говорил Фрэнк Харрис[72]. – Он был по-католически открыт всему великому, но восхищала его в людях не искра божественности, а уродства». Стоит отметить, что Харрис, как и Изабель, относился к Бертону предвзято. Помимо ужасов в Индии, конечно, были вещи не страшные, зато крайне увлекательные, такие как страусиные бега, заклинатели змей, жонглеры. Или, например, парсийский оссуарий[73], где огромные стервятники обгладывали тела жертв эпидемии оспы и холеры. (К слову, сати – обряд самосожжения вдовы – традиция, которую Изабель, по ее словам, прекрасно понимала). Были здесь и приемы в роскошных дворцах гостеприимных раджей, где присутствовали принцы, увешанные жемчугами и алмазами, а заморским гостям утром подавали бараньи котлеты по-английски на золотых тарелках, украшенных драгоценными камнями. Иногда Бертоны тайком пробирались в брахманские храмы. Во время одной такой вылазки Изабель стала свидетельницей пышной свадьбы, где жениху было десять лет, а невесте – девять. Крайне взволнованная этим зрелищем, Изабель пораженно написала: «Получается, что сегодня они поженились чисто теоретически». Сразу после этой записи появляется заметка, которую нельзя обойти вниманием, зная последующую судьбу дневников Ричарда Бертона. В ней Изабель оправдывает знаменитую англо-индийскую леди, миссис Хаф, умершую двумя годами ранее (когда-то, в далеком 1803 году она танцевала с Железным герцогом[74] – Артуром Уэлсли): «Редактор бомбейской газеты сожалел, что миссис Хаф перед смертью сожгла свои мемуары… Кажется, я понимаю, что ей двигало. Думаю, сейчас потомки сотен людей ей благодарны». Еще Изабель запомнился один случай с танцем под названием наутч[75]. «Мне этот танец показался очень нелепым; девушки только и делали, что ели сладости и изредка выбегали вперед, чтобы немного покружиться, бросая на зрителей вызывающие, но смущенные взгляды. Лишь одна из них была недурна собой. Возможно, так наутч танцуют перед женщинами, – снисходительно писала Изабель. – Вот в Сирии танцовщицы двигались куда изящнее и делали это совсем не вульгарно». Нам остается только гадать, о чем думал Бертон, сидевший рядом со своей супругой и наблюдавший за «наутчем, какой танцуют перед женщинами». Вспоминал ли он свою персидскую возлюбленную и лунные ночи, пропитанные ароматом жасмина? Или свои приключения в притонах Синда? Как бы то ни было, эта поездка была наградой для Изабель, и Ричард позволил ей наслаждаться каждым мгновением. Если он и обращал свой внутренний взор в прошлое, его жена этого не заметила. На обратном пути случилось происшествие, которое помогает немного приоткрыть завесу тайны бертоновской души. Супругам надо было проплыть на небольшой лодке тринадцать километров вниз по реке до залива, где их должен был подхватить пароход до Бомбея. Однако они отчалили с опозданием. Мешал прилив, и почему-то парохода нигде не было видно. Более того, лодка оказалась в опасной близости к открытому морю. Пассажиров высадили на берег переждать. На удивление, все задремали, а потому не видели огни подплывающего парохода. Выстрелов его пушки – сигнала, что судно отчаливает через час, тоже никто не услышал. Когда Изабель проснулась, охваченная дурным предчувствием, то увидела вдалеке, километрах в пяти от них, пароход. По словам кого-то из местных, он только что отплыл. Изабель, конечно, обожала Восток и хотела бы остаться там вместе с Ричардом навсегда, но ее педантичная англосаксонская натура не позволяла просто так упустить судно. Изабель не собиралась проторчать в джунглях Гоа еще месяц. («Ах, если б мог с тобою я жить в глуши…») Ну уж нет! Раз уж они с Ричардом запланировали сесть именно на этот пароход, значит, так и будет. Изабель растолкала сонную команду и заставила их проявить небывалую расторопность. «Я содрогалась от мысли, что пароход выйдет в открытое море, а потому решила сделать все возможное, чтобы этого не допустить. Ричард спал (или притворялся спящим), как и почти все остальные». Думаю, дело в том, что другие пассажиры были лентяями, а Изабель и на Востоке оставалась деятельной. Ричард же, скорее всего, медлил намеренно – Иншааллах![76] Раз уж так предначертано, зачем идти против судьбы? Ну и что, если они останутся с Изабель «в глуши»? Пусть это и не те леса, что вдохновили его на стихи. Откровенно говоря, мне представляется, что Ричарду выпала прекрасная возможность помучить жену – наказать за то, что она здесь, в лодке, в его жизни, в его сердце! Мы никогда не узнаем, насколько сильно Бертон презирал кандалы любви. Изабель позаботилась об этом, скормив его дневники пламени. Тем временем Изабель взяла быка за рога и принялась будить команду. «Я крайне удачно, будто случайно задевала их багром и тыкала в голени, – вспоминала она. [Можно только представить, насколько лодочникам была не по нраву подгонявшая их блондинистая мэмсахиб![77] – Прим. авт.] А потом с некоторым раздражением продолжала: – Все, кроме меня, хранили восточное спокойствие, доверившись воле судьбы. От Ричарда прока тоже не было». Спустя час отчаянных усилий лодка нагнала пароход в открытом море, но волны немилосердно отталкивали ее от веревочной лестницы. «Ни у кого не осталось сил ухватиться за веревку или подтащить нас багром поближе, поэтому пришлось мне взять все в свои руки. Ричард тем временем смеялся над вялостью наших спутников и моей чрезмерной деловитостью». Или же он смеялся над судьбой, которая в лице Изабель вновь отбирала у него Восток, – смеялся с тем самым леденящим звуком, который современники сравнивали со стуком камешков по глади замерзшего пруда. Но Изабель помнила, что «связала свою жизнь с крайне необычным мужчиной». Она никогда не ждала от него супружеской нежности и поддержки, а потому в те моменты, когда Ричард все же даровал ей любовь, тепло и нежность, она была особенно счастлива. Изабель описала драматичную сцену, в которой вокруг лодки бушевали волны, а рядом сидели безропотные попутчики. «Английский моряк сбросил мне веревку. – Спасибо! – крикнула я и, когда волна качнула лодку к пароходу, уцепилась за лестницу. – Похоже, в этой лодке сегодня только один мужчина – я». Изабель не смогла удержаться от колкости в адрес бездельников, которые остались внизу. Впрочем, вряд ли они ее поняли, да и Ричарда, похоже, это вовсе не задело. К тому моменту Изабель уже исполнилось сорок пять – по тем временам возраст матроны. И вот эта почтенная дама с пышными формами, стянутыми корсетом (к которому она безуспешно пыталась приучить свою пухлую сирийскую служанку), с золотистыми завитыми волосами и подведенными кайалом глазами, штурмовала веревочную лестницу посреди Индийского океана. Зрелище, должно быть, было впечатляющее. Что именно Бертон думал о насильственном возвращении к западной цивилизации, мы никогда не узнаем. Однако поездка в Индию закончилась на лирической ноте. В Суэце супруги вышли на берег и снова отправились в Арабскую пустыню – позволили себе в последний раз обернуться… Дюны окрасил золотом нежный закат, и песок слился в гармонии с небом. «Мы нашли романтичный уголок, где из-под одинокой пальмы тек крошечный ручеек. Больше вокруг никого и ничего не было. Я сказала Ричарду: "Эта пальма и ручей были созданы друг для друга, совсем как ты и я"». И Бертон не стал возражать. * * * Когда супруги вернулись в Триест, квартира на верхнем этаже Ричарду внезапно разонравилась, и Бертоны переехали в величественное палаццо на холме, утопающее в тени исполинских деревьев. Дом был роскошный, хоть и продуваемый всеми ветрами. В те редкие месяцы, когда Бертоны все же оставались там, оба с удовольствием проводили время в саду. Иногда Ричард с Изабель отлучались на целый год – постоянно скитались по миру в поисках перемен, бодрости, здоровья, а может, и смысла жизни. Но жизнь, которой Бертон так дорожил, утекала сквозь пальцы – он угасал. А жизнь, которой так дорожила Изабель, была прочно связана с Ричардом. Когда кто-то заметил, что годы, отведенные людям на земле, летят слишком быстро, он ответил: «А я считаю, что они идут очень медленно». Изабель начала заботиться о муже с особой, мучительной нежностью. Не было в мире таких молитв, которые бы примирили ее с неотвратимостью смерти Ричарда. Привычный распорядок стал постепенно утомлять ее, и она нехотя отказалась от фехтования и плаванья. Потом вместе с Ричардом начала дрейфовать по докторам и курортам в поисках исцеления. А в перерывах между курсами лечения оба супруга развлекались спиритическими сеансами. Оккультное всегда манило Бертонов с непреодолимой силой: Ричард выступал с лекциями об индийских верованиях и мистических практиках, а Изабель, несмотря на осуждение церкви, с восторгом высказывалась о восточных религиозных обрядах. Она полагала, что Восток – ее вотчина. Кроме того, Изабель считала, что раз уж она вышла за Бертона, то может вещать о тонкостях Востока менее сведущим европейцам. По ее словам, у Запада неправильное отношение к сверхъестественному. Изабель-католичка схитрила и дала возможность появиться на свет Изабель-визионерке. Она пришла к такому выводу: «Ничто не происходит случайно, потому что нами движут ангелы или бесы. Те из нас, кто регулярно медитирует, со временем научаются их различать и слышать их зов». В общем, Изабель сама себе разрешила ходить на спиритические сеансы и общаться с духами и медиумами, заключив, что это тоже откровение Божье. И овцы целы, и волки сыты. Бедняжка Изабель! В ее жизни осталось так мало радостей. С деньгами было туго, Бертон слабел, да и сама она узнала, почему ей не помогают никакие лекарства – ее здоровье подтачивал рак. Но Ричарду о своих тяготах Изабель не сообщила. Если бы она решилась на операцию, как советовали врачи, возможно, ее состояние и улучшилось бы, но тогда бы пришлось потревожить обожаемого супруга, подвести его… Легче было оставить все как есть. Когда генерал-губернатор Судана, Дарфура и Экваториальных провинций генерал Гордон предложил Бертону стать губернатором Дарфура, тот резко отказался, заявив: «Я не могу служить под вашим началом, как и вы бы не смогли служить под моим». Изабель сожалела, что последняя дверь на Восток с грохотом захлопнулась, но все равно была уверена, что ошибаться ее супруг неспособен. «Рада признать, что в нашем доме воля была лишь одна – его. Мне это нравилось. Какое счастье, что мне удалось встретить господина моей судьбы! Не люблю я семьи, где всем заправляет жена». 1893 год выдался скверным. Бертон вернулся из последней экспедиции на Восток. То была краткая неудачная поездка по поручению правительства: Ричарда попросили выйти на след его друга-востоковеда, профессора Палмера, который отправился на переговоры с мятежными арабскими шейхами и пропал где-то в Синайской пустыне. Возможно, его предали или даже убили. Оказавшись там, Бертон, должно быть, остро ощутил разницу между этой миссией и своими прошлыми триумфальными авантюрами. Изабель тем временем всем сердцем тосковала по супругу. Она места себе не находила, опасаясь, что здоровье Ричарда не выдержит нагрузок. Кроме того, она, как и прежде, завидовала, что муж на Востоке, а она – нет. В письме подруге она писала: «Ты права, я утопаю в печали. Никуда не хожу. Гостей не принимаю и сама никого не посещаю. Мужчины от тоски уходят в запой, а женщины – ищут общения. Но я должна побороть свое сердце, научиться жить и работать в одиночестве. Лишь когда я одержу победу, я позволю себе встретиться с друзьями». Изможденная ежедневной войной с самой собой, Изабель отправилась в монастырь делла Озолини в Гориции, чтобы побыть в уединении. В молитвеннике она оставила запись: «Наконец-то я отдыхаю. Я так долго в этом нуждалась. Моя жизнь – словно скоростной поезд, который каждый день приносит новые хлопоты и заботы, требующие моего внимания. [А ведь тридцать лет назад она писала: "Я жажду пронестись по миру в скоростном поезде". Увы, с тех пор как в ее жизни появился Ричард, скорость поезда нещадно возрастала. – Прим. авт.] Время и обстоятельства подгоняют меня, и мой Бог, моя альфа и омега постоянно оказывается на заднем плане: пока я занята незначительными мелочами, ему достаются лишь жалкие крохи моего внимания. Так больше нельзя. Разве стал бы друг такое терпеть? Никогда! А уж тем более – король. И уж точно не муж… И вот я здесь, Господи, по воле Твоей. Лишь я и Ты, Ты и я – наедине с тишиной». Изабель едва удалось обрести внутренний покой, как вернулся Бертон, подавленный и озлобленный. Он нуждался во всем ее сочувствии до последней капли: оказалось, что Палмер умер, а Ричарда отстранили от дел. На его место отправили сэра Чарльза Уоррена, жесткого формалиста, которому правительство поручило взять все в свои руки. Эта тактика была Бертону знакома. А еще он понял, что видел пустыню в последний раз. Иная жизнь – смерть наяву;Лишь духи в ней кружат отныне…Дыханье, ветер, звук и глас —Звон колокольчика в пустыне.Тучи сгущались все быстрее. Старые друзья Бертонов начали умирать один за другим. Новость о кончине Абд аль-Кадира поразила супругов до глубины души. Ричард восемь месяцев не вставал с постели, терзаемый всевозможными недугами. Сначала сдало сердце, потом – печень, затем появилась подагра. Изабель, как всегда, самоотверженно выхаживала супруга, ночуя на матрасе, разложенном на полу возле его кровати. О своем здоровье она даже не заикалась – слишком много было других забот. Финансовое положение семьи с каждым месяцем ухудшалось. Однако едва лишь Бертону стало лучше, супруги снова отправились в путь, даже не задумываясь о деньгах. Что угодно, лишь бы вырваться из клетки. Ричард бежал от осознания собственной покорности, а Изабель – от осознания, что он – ее светлый рыцарь, король среди смертных – превратился во «льва, умирающего в неволе», как точно подметил Фрэнк Харрис. Именно поэтому Бертоны отправились путешествовать. Они изучали поедателей мышьяка в Штирии[78]; побывали в Венеции, Риме, Флоренции, Швейцарии, на Ривьере и в Вене (на приемах в Хофбурге Изабель таяла от восторга). В Германии их отвлекало от забот «Кольцо Нибелунгов», в Лондоне – «Микадо», в Обераммергау – драматическая постановка, посвященная страстям Христовым. А еще были портретные сеансы у профессора Геркомера, встречи Общества защиты животных и тщетные попытки Изабель заинтересовать Ватикан своей гуманитарной деятельностью; журналистика, выступления с лекциями и многочисленные приглашения посетить торжественные ужины в качестве почетных гостей. На одном таком сборище жена Гладстона[79], по воспоминаниям Изабель, сказала: – Уж не знаю почему, но я никак не могу увести своего супруга с этого вечера. – Думаю, я знаю, в чем дело. Полагаю, он не может оторваться от разговора с моим супругом… – ответила Изабель. Как никто другой, Изабель знала, что Ричард мог быть прекрасным собеседником, если сам этого хотел. Например, мадам Никастро (в девичестве – Дейзи Летчфорд), которая сдружилась с Бертонами в Триесте, вспоминала: «Удивительный человек этот сэр Ричард Бертон. Глаза будто у тигра, а голос – ангельский. Он так приятно говорит, так чýдно подбирает слова, и так волшебно звучит его речь, что порой я просто закрываю глаза и наслаждаюсь, представляя, будто с небес ко мне спустился ученый ангел». Есть, конечно, и другая версия событий, не совпадающая с рассказом Изабель, но при этом достаточно правдоподобная. Когда Бертон завел пылкую беседу с пожилым политиком, то получил записку, на которой в спешке начертали: «Прошу вас, не спорьте с мистером Гладстоном. Этого никто никогда не делает». Во время странствий Бертоны все еще находили время для писательства. «Литература» позволяла им сбежать от самих себя, а иногда даже приносила деньги, в которых они так нуждались. Книга Изабель «А.Е.И. – Арабский мир, Египет, Индия» имела тот же успех, что и «Внутренняя жизнь Сирии». Бертон закончил работу над переводами Катулла и Камоэнса, португальского поэта, к которому относился с особым почтением, но его труды не слишком помогли залатать дыру в семейном бюджете. Ричард подсчитал, что за всю жизнь потратил около 20 000 фунтов из собственных накоплений. Все они ушли на различные экспедиции и исследования. Оба супруга были по-своему эксцентричны, даже в мелочах. Они катались на поездах по всей Европе, будто лондонцы, путешествовавшие по городу на такси. У Бертона было около сотни пар разных ботинок и множество теплых пальто, но при этом он постоянно носил тонкий потертый пиджак – закалял характер. Изабель, по воспоминаниям современников, всегда была одета с иголочки и щеголяла дорогими украшениями. А вот воспоминаний о том, победила ли гордость за мужа ее безупречный вкус, не сохранилось: мы не знаем, надевала ли супруга Бертона то ожерелье из костей, которое Ричард получил в подарок от Глеле – короля Дагомеи. Супруги никогда не путешествовали налегке. Они возили с собой невообразимое множество чемоданов, питомцев, слуг, а также разнообразные диковинки из своих коллекций. Такие переезды стоили немало. Изабель повсюду сопровождала капризная сирийская служанка и несколько крупных собак, а Ричард не отправлялся в путь без обожаемого бойцовского петуха и большей части своих книг (в Триесте его личная библиотека насчитывала свыше восьмисот томов). Время от времени Бертоны затевали странные коммерческие предприятия. Одним из них было акционерное общество «Хаджилик», также известное под названием «Синдикат паломников в Мекку». Уставной капитал компании составлял 10 000 фунтов, и всего было выпущено 100 акций номиналом по 100 фунтов. Предполагалось, что «Хаджилик» будет успешным преемником турфирмы Кука и поможет мусульманам совершать хадж в комфортных условиях. К сожалению, предприятие обанкротилось. Однако Бертоны до последнего относились к нему крайне серьезно. Не меньшее воодушевление вызвал у них и следующий прожект – «Горький тоник капитана Бертона». Увы, этот напиток не полюбился английской публике, несмотря на то, с каким старанием Изабель выбирала для него бутылки посимпатичнее. В 1877 году по просьбе египетского хедива Ричард отправился на поиски золотых приисков Мидиана, но и тут ничего не вышло. Казалось, будто для востоковеда калибра Бертона просто не существует способа заработать на жизнь своими талантами. Чувствовалось, что сопровождавшие его ранее слава и блеск угасли навеки и Ричарда ждет пучина забвения, но в этот самый момент он внезапно нашел золотую жилу. А ведь она была у него под самым носом – пылилась в его по-спартански простом кабинете, где он коротал бесславные часы, комментируя и переводя «Альф лейла ва лейла». Нам это произведение известно под названием «Тысяча и одна ночь». Бертон принялся за этот труд из чистой прихоти, когда тридцать лет назад во времена странствий слушал рассказы базарных торговцев. С годами он стал для Ричардом отдушиной, спасающей от серых будней. В предисловии Бертон называет этот перевод плодом любви и неиссякаемым источником утешения и радости… «Едва лишь взгляну на страницу – и передо мной возникает видение; в пинакотеке[80] разума вспыхивают яркие образы; восстают из пепла легионы почивших воспоминаний… Из тусклого, "приличного", серого общества джинн уносит меня в край, ставший моей страстью, – в Аравию. Эти места столь знакомы моему разуму, что сперва мне казалось, будто я метапсихически погружаюсь в свою прошлую жизнь». Изабель так и не смогла переступить через этот волшебный порог. Она копировала рукописи мужа, работала его редактором, но «Тысяча и одна ночь» была для нее запретной, и она это чувствовала. Восток – роскошный, вызывающий, полный коварства и жестокости, разврата и героизма, – принадлежал Ричарду. Изабель было не суждено его вкусить. Довольно скоро Изабель за это отомстит, может, и неосознанно. Такой же Восток таился и в «Благоуханном саду». И если Изабель не могла разделить его с возлюбленным, значит, это не позволялось никому. Наверное, потому она и сожгла рукопись. * * * Поначалу Бертон не догадывался, что восточные сказания (особенно чувственные) – настоящий клад. Он решил выпустить сборник рассказов небольшим тиражом только для избранных. Деньги на издание собирали среди исследователей и любителей всего восточного. Получить книгу можно было только по подписке, потому что «кастрировать» произведение Ричард не собирался: «Об иных темах я обладал знаниями, какими больше никто не располагал. Так зачем же уносить их с собой в могилу? Факты остаются фактами вне зависимости от того, знает ли о них кто-то еще». Такой взгляд на предмет и побудил Бертона опубликовать примечания к «Тысяче и одной ночи», а потом взяться за перевод «Благоуханного сада». Как раз примечания и сделали бертоновскую версию «Ночей» уникальной. Журнал The Edinburgh Review, обычно придирчиво относившийся ко всем английским стихоплетам, написал, что из всех известных переводов восточных рассказов творениям Галлана место в детской, Лейна – в библиотеке, Пейна – в кабинете, а Бертона – в сточной канаве. Карлайл же заклеймил их все, назвав «нечестивыми сказками». Ричард не только изъездил весь Восток вдоль и поперек, но и долго жил там. Он не гнался за плотскими утехами, а скорее обладал вкусом к жизни, был по-елизаветински непристойным – все эти качества, на удивление, в чем-то перекликались с восточной чувственностью. Кроме того, к восточным нравам у него был сугубо антропологический подход. Он скрупулезно записывал все местные обычаи, как приемлемые, так и зверские (конечно же, по западным стандартам), все верования и традиции. В его записках можно прочитать и об астрологических предсказаниях, и об использовании желчи шакала в качестве афродизиака, и о женском обрезании, и о пристрастии распущенных матрон к маврам. Разумеется, содержались в них и пересказы речей восточных сказителей – загадочные и полные иносказаний. Примечания, как и финальное заключение к «Тысяче и одной ночи», Бертон называл справочником по Востоку, облаченным в по-восточному эзотерическую форму. «Мне не удалось освободить Антропологическое общество от оков mauvaise honte – болезненной робости – и ложной скромности, которые заставляют исследователей и этнографов замалчивать факты, касающиеся определенной грани людской натуры (а ведь она наиболее интересна всему роду человеческому). Я намерен восполнить этот пробел». Неизвестно, было ли дело в показной скромности, но Изабель утверждала, что при редактуре муж просил ее пропускать некоторые отрывки его книг. Отлученная от чувственных рассказов, которые предназначались для мужчин, она, как обычно, взвалила на себя практическую сторону дела: разослала 34 000 рекламных брошюр, занялась подписками, печатью и довольно непростой вычиткой. Изабель рассказывала, что Бертон, решив уберечь нежные чувства супруги, постоянно вымарывал или заклеивал самые пикантные фрагменты. Но ее заявления – всего лишь дань викторианской стыдливости, ведь на самом деле у Изабель был свой полный экземпляр текста. Она долго вела с ним неравный бой, пытаясь создать «приличную» версию издания для широкой публики. Как заметил Бертон, «время и место определяют, что считается распущенностью». Кейзерлинг придерживался того же мнения. О храме в Бенаресе, где скульптуры людей сплетались во всех вообразимых и невообразимых чувственных позах, он сказал: «Эротика в Индии – не порнография, а иконография». А вот в викторианском Лондоне Изабель была вынуждена объявлять вне закона целые абзацы. Напротив таких рассказов, как «История о муже-простаке» и «Наслаждения царицы Будур», дрожащей от возмущения рукой было выведено: «Нет! НЕТ!» Рядом с другими строками мы видим полную отчаянья фразу «ПРИДУМАЙ ДРУГИЕ СЛОВА!» Достойное Чосера «давай же возляжем друг с другом» в исполнении Изабель превратилось в «давай вдвоем насладимся жизнью». В целом, смысл более или менее сохранился. Чуть менее удачной, хотя и не менее изобретательной представляется замена «наложницы» на «жену-помощницу». Несомненно, такой вариант сильно позабавил Бертона. Но когда публике, изнывавшей от любопытства после скандала, разгоревшегося вокруг оригинала, представили «приличное» издание, ее пыл быстро сменился разочарованием. Продажи оказались слабыми. Бертоновский перевод «Ночей» без цензуры вышел в свет в 1883 году и имел оглушительный успех. Десять увесистых томов с черно-золотыми обложками (в цветах Аббасидского халифата) произвели в Лондоне настоящую сенсацию, и не только в литературных кругах. Перо Бертона вдохнуло жизнь в легенды, и средневековый Восток вновь ожил. Мистическим сиянием лучились царица змей Харун ар-Рашид, ифриты, евнухи, дымящиеся ятаганы, бюльбюли[81] и Бармакиды…[82] Примечания Ричарда придавали сказаниям чарующую правдивость. Оду Суинберна, посвященную бертоновскому труду, можно по праву считать выражением восторга, который испытывали читатели этих дивных сказок. Летят года.Но тот, кого ведет восточная звезда,Услышит света песнь сквозь мириад теней.Там тени – не есть тьма. Сказителя пероВ них жизнь вдохнет играючи легко.Встают они с улыбкою победной,И пышет вновь Восток, презрев закат.Чело земли дрожит, над ним – небес луга,Где радость и любовь зимы растопят ужас бледный.Даже Изабель, на дух не переносившая манеру Суинберна склонять ее супруга к обсуждению пикантных тем, нехотя признала, что сонет прекрасен, и быть его адресатом – крайне приятно. Бертоны нежились в лучах неожиданной славы. Деньги текли рекой, а издательства бились за благосклонность Ричарда. Но тот на всякий случай все равно начал составлять список непристойностей, встречавшихся в Библии и произведениях Шекспира, – «Турпилоквиум»[83]. Бертон заявил, что, если понадобится, использует этот список для защиты в суде. Про «Тысячу и одну ночь» Ричард точно подметил, что произведение это непристойно, но не развратно: «Таков на Востоке язык всех мужчин, женщин и детей, знати и крестьян, матрон и блудниц. Все они, как выразился один француз о японцах, "столь прямолинейны, что не знают, как называть вещи иначе, если не своими именами"». Хотя Бертон и не попал под суд, Изабель все равно не находила себе места. Особенно ей не нравилось, что супруг приплетает к «Тысяче и одной ночи» Библию. Да и в целом она предпочитала не переводы, а рассказы Ричарда о своих путешествиях. Самым безопасным жанром она считала археологические записки, хотя с Бертоном раз на раз не приходился: она никогда не знала, в какой момент он решит упомянуть о сифилисе в Бароде или еще что-нибудь такое, что в приличном обществе обсуждать не принято. Однажды Бертон ехидно заявил супруге: «Сорок семь лет я вел неравную борьбу, пытаясь добиться признания везде, где только мог. Но не получил ни похвалы, ни слова благодарности, ни единого пенни. И вот на склоне лет я перевел сомнительную книжонку и махом заработал шестнадцать тысяч гиней. Теперь-то, когда я знаю вкусы англичан, мы с тобой без денег не останемся». В эротике было дело или нет, но финансовый успех «Тысячи и одной ночи» – отчасти заслуга непреклонности Изабель. Вначале издатель предложил выкупить права за пятьсот фунтов, но миссис Бертон заявила: если предполагается издание полного текста, то и работу нужно оплатить сполна. Долгие семнадцать месяцев Изабель трудилась не покладая рук, но зато получила заветные шестнадцать тысяч фунтов. «Эта сумма досталась нам как раз вовремя. Она даровала моему супругу комфорт, роскошь и свободу в последние годы жизни. К моменту его смерти от гонорара осталось всего четыре флорина. Их я положила в ящик для подаяний». Официально Бертон все еще оставался узником консульской службы. Климат в Триесте, и особенно жестокий местный ветер, бора, никогда не нравился знаменитому путешественнику. Какое-то время Изабель донимала Форин-офис, чтобы Ричарду либо подыскали другой пост, либо отправили на пенсию. После смерти Мэтью Арнольда Изабель совершила тактическую ошибку: отправила телеграмму с требованием, чтобы «освободившуюся» пенсию теперь выплачивали Ричарду. В стремлении помочь мужу миссис Бертон была неисправима. А супруг либо потакал ей, либо считал, что жизнь сама все расставит на свои места. Изабель тем временем пошла дальше и составила очередной монументальный документ, «Финальное прошение», и собрала под ним более пятидесяти подписей разных влиятельных персон. Увы, все без толку. Провалилась и следующая попытка. Изабель попробовала выбить для мужа пост в консульстве Марокко, в Танжере. Сэр Джон Драммонд-Хэй как раз собирался в отставку, и надежда занять его место оставалась одной из причин, по которой Бертон до сих пор работал на Форин-офис. С годами дипломатическая служба стала для Ричарда чем-то вроде уз несчастливого брака. Рождество 1886 года супруги встречали в Гибралтаре – праздновали серебряную свадьбу и собирались заехать в Танжер. Изабель, как и всегда полная оптимизма, решила, что стоит там осмотреться и подготовиться к возможному переезду. Пост Ричарду так и не предложили, но Бертоны получили телеграмму, где сообщалось, что королева пожаловала Ричарду рыцарское звание. Пребывая на седьмом небе от счастья, Изабель записала в дневнике: «Наконец, после сорока четырех лет верной службы королева признала заслуги Дика. Как мило, что она приурочила это к нашей серебряной свадьбе! Ее Величество сказала одной из моих подруг, что ей приятно порадовать и достойного мужа, и его жену». Видимо, ни дьявольская репутация Бертона, ни связанные с порнографией скандалы не смогли перечеркнуть десятилетия преданной службы на благо британской короны. Как, впрочем, не омрачили они и многолетний брак, ставший для Изабель и крестом, и венцом. И Изабель, и королева Виктория были фанатично преданными женами. Между ними вообще можно провести немало параллелей. Например, обе были чрезвычайно талантливы и упорно стремились сохранить и привести к процветанию свою империю. Горше всего для Изабель было думать, что Ричард умрет вне лона католической веры и смерть превратится для супругов в вечную разлуку. (А еще ее тревожили мысли о гуриях, коих пророк Мухаммед сулил правоверным мусульманам в загробной жизни…) О том, чтобы принять ислам, не было и речи, а все попытки Изабель обратить мужа в свою веру не принесли плодов. Или он все же втайне крестился? Сохранились воспоминания об одном любопытном случае: во время очередного приступа болезни Бертон потерял сознание, и Изабель, до ужаса напуганная прогнозом доктора, встала на колени, окропила супруга святой водой и произнесла все молитвы, необходимые для обряда крещения. «Когда я рассказала ему о случившемся, он посмотрел на меня с хитрой улыбкой. – Ах, знала бы ты, что это совершенно излишне… – сказал он, а потом добавил: – Когда я умру, мир ждет большой сюрприз». А вот что писала резкая в суждениях Уида, которая всю жизнь была близкой подругой Бертонов: «"Ах, если бы я только могла спасти душу Дика!" – восклицала Изабель. Мне так и не удалось ее убедить, что душа Дика (если она вообще у него была) в ее помощи не нуждалась. Женщины вечно полны иллюзий относительно своей миссии по спасению чьей-то души. По мнению других дам, у Бертона был лишь один непростительный недостаток – он любил свою жену. И любовь его была безмерной. Это нежное чувство, как и случается в жизни многих сильных мужчин, стало его ахиллесовой пятой. Их брак был романтичным и полным томительных тайн – самый что ни на есть настоящий союз по любви, в котором обе стороны растеряли весь рассудок и предались страстям… Почти до самого конца она безропотно ему повиновалась, но на закате дней болезнь сделала его беспомощным и заставила во всем полагаться на Изабель. Вот тогда-то демон религии и вцепился в свою жертву». Возможно, Уиде лучше, чем кому-либо еще, удалось приоткрыть завесу тайны, окутывавшую Бертона, разглядеть за маской его истинное лицо, а за ним – душу, принадлежащую странному, необычному мужчине. Знал ли он, когда женился, что отныне и вовек станет заложником чувств – своих и Изабель? Что на алтарь любви придется положить свободу – его уникальную свободу, которая не знала границ? Вынашивал ли он, пусть и неосознанно, планы мести, оказавшись в плену любви? Не потому ли он изводил Изабель своей холодностью и отстраненностью в стенах семейного гнездышка? Испытывал ли он садистское наслаждение, когда видел ее такой – рабыней, игрушкой, девочкой для битья? Возможно, так и было. Несмотря на благородные качества характера, на фотографиях Бертона предательски проступает другая сторона его личности – тот самый хищный дикий зверь, которого стоило опасаться любому, кто рискнул бы его полюбить, или хуже того – кто сам бы стал объектом любви этого зверя. Такой мужчина, наверняка, презирал любую привязанность, а больше всего – узы любви, особенно той, что напоминала ему о викторианской Англии – крае, где и нравы, и погода были ему чужды. И вот перед ним возникло живое воплощение такой любви – Изабель, которая отделила Ричарда от Востока, подобно стене. Возможно, Бертон отождествлял свой брак с подчинением Западу и неспешной домашней рутиной – всем тем, что ненавидел и желал разрушить, от чего всегда мечтал сбежать. Также возможно, что, несмотря на многочисленные попытки бунта, Ричард – блестящий актер по натуре – сдался на милость единственного благодарного зрителя, который встретился ему на жизненном пути. В конце концов, что бы ни происходило, Бертон всегда оставался глубоко привязан к Изабель. Скорее всего, он знал, что в ее глазах не ведал ни поражений, ни неудач, а жизнь его была чередой блистательных побед, что он подарил ей бескрайний мир, восторг и славу, которые сам для себя добыть не смог. Когда Изабель поняла, что странные эпизоды паралича, мучившие ее супруга, изнуряющая боль от подагры и сердечные приступы были предвестниками неминуемой смерти, что Ричард теперь почти что инвалид, то постановила: в доме нужен врач. Сегодня такое решение показалось бы архаичным, как и придворные астрологи, шуты или подруги-компаньонки в свите влиятельных дам. Но в конце Викторианской эпохи телефон был редкостью, автомобили еще не изобрели, а медицина по нынешним стандартам была достаточно примитивна. Домашний доктор виделся самым разумным решением. Изабель хотела, чтобы Бертон оставался живым и здоровым, но при этом понимала, что сиделка опостылела бы и ему, и ей самой. С домашним доктором Ричард мог продолжать жить в своем темпе (в лечебнице это было бы невозможно), а у Изабель появлялся бдительный помощник, готовый в любое время прийти на помощь, случись у Бертона очередной приступ. Доктор Лесли прибыл в дом Бертонов в 1887 году и, казалось, сразу нашел с ними общий язык. Врачу выделили кабинет. Изабель считала это «непозволительной роскошью», но постеснялась напрямую высказать это врачу. Временами Бертон чувствовал себя прекрасно и работал неделями напролет. Правда, порой он настолько увлекался какой-нибудь восточной легендой, что напрочь забывал о еде, и его приходилось уговаривать хотя бы выпить чашку чая. Иногда Бертоны по давней привычке отправлялись путешествовать по Европе (но теперь – вместе с доктором). С приходом долгожданного признания Ричард стал гораздо мягче. Как рыцарский титул, так и деньги появились в его жизни слишком поздно, но все же появились. Особенно, конечно, радовали деньги. По мере того как мир Бертона вынужденно сужался, он научился развлекать себя мелочами: наблюдал, как в Швейцарии делают сгущенку, читал «Маленького лорда Фаунтлероя»[84] (что он думал о книге, мы не знаем), радовался новости о том, что в музее Тюссо хотят выставить его восковую фигуру в арабском костюме. «Буду ближе к народу», – весело заключил Ричард. Поднимало ему настроение и новое удивительное изобретение – фонограф. Изабель рассказывала, что Бертон предложил записать на восковой цилиндр «Аллах акбар» – арабский призыв к молитве, но почему-то так этого и не сделал. «А ведь сейчас это было бы настоящим сокровищем!» – позже написала она. Нам остается только представлять, как Изабель, безутешная вдова, проигрывала бы запись голоса мужа снова и снова, пока носитель не истерся бы полностью. В последние годы в Триесте Изабель приходилось тяжелее, чем раньше. Образ вожделенного Востока таял, и его закатные лучи ореолом окутывали Бертона, который, сгорбившись, часами корпел над рукописями. Зимой, истрепав верхушки пальм, в дом врывался завывающий горный ветер. Кусачие сквозняки впивались в кожу, хлопали дверьми. Резкие порывы сбивали с полок безделушки, колыхали персидские ковры, тушили лампадки в гостиной, где благодаря Изабель атрибуты христианской веры мирно соседствовали с мусульманскими. Здоровье Изабель таяло вместе с ее надеждами. Теперь ей не хватало сил даже на короткие прогулки. И все равно ночами она бдела у постели мужа и даже прикрепила к его кровати электрический звонок. Устройство подавало сигнал, стоило Ричарду пошевелиться, и заботливая Изабель тут же пробуждалась. Однако со временем она все больше полагалась на помощь домашнего доктора. Бертон же, задыхающийся от ее любви и заботы, стал до непрактичности беспокойным. Супруги постоянно куда-то ехали. Едва они оказывались в новом месте, будь то Берн, Алжир, Тунис, Рим, – Ричард, по словам Изабель, «словно высасывал всю жизнь и краски из природы, людей да и всего интересного вокруг еще до того, как остальные успевали сориентироваться». Он спрашивал: «Как думаешь, доживу я до того, чтобы перебраться отсюда куда-нибудь еще?» И Изабель успокаивала его: тут же предлагала уехать, лихорадочно собирала чемоданы, которые только что распаковала, снова покупала билеты на поезд или пароход, несмотря на то что перевозить супруга-инвалида было непросто. Платила по счетам, паковала вещи… Все время в пути. Но теперь Бертон следовал за ней, а не она за ним. Теперь Ричард не выносил разлук: Изабель виделась ему талисманом жизни, которая перестала быть ему доступна, но за которую он упрямо цеплялся. Доктора Лесли сменил доктор Бейкер. Троица путешествовала с шиком: выкупала целое купе в поезде, устраивала пикники с шампанским. Изабель, не гнушаясь, давила на начальников станций, многочисленных носильщиков, местных чиновников – лишь бы Ричарду было удобно. Сам орел пустыни вяло взирал на мелькавшие за окном пейзажи и, в кои-то веки, молчал. Вот только Изабель отдала бы все, лишь бы снова увидеть, как он рвется на волю, стремясь убежать от нее на край света, пусть это и было жестоко. «Но такова юдоль любого, рожденного на этот свет…» Во время своего последнего визита в Англию Бертоны остановились у сестры Ричарда в Фолкенстоуне. На фоне зеленых лужаек Ли́са супруги, должно быть, производили неизгладимое впечатление: оба с настолько густо подведенными кайалом глазами, что напоминали панд. У Изабель на голове высоченный золотистый парик, а волосы Бертона выкрашены в черный. Вальбурга Пейджет вспоминала, что Ричард все еще сильно походил на араба, «и сходство это только усиливалось из-за того, что он подводил нижние веки. В облике его супруги все еще угадывалась тень былой красоты, несмотря на увлечение восточным макияжем». Племянница Бертона Джорджина утверждала, что пребывание в семейном имении шло дяде на пользу: «Мы пытались убедить его, что английская еда, огонь в открытых каминах и свежий ветер с залива куда лучше для здоровья, чем сладкие перекусы, закрытые тандырные печи и зловонные города. – Так и есть, – сказал он и тут же поселился у нас вместе с женой и доктором. Дядя обедал с нами каждый день и некоторое время выглядел вполне довольным жизнью». Однако Изабель понимала супруга куда лучше, а потому вскоре караван Бертонов снова тронулся в путь. Но даже столь эксцентричной паре была не чужда викторианская преданность семейному очагу. С родней Ричарда Изабель поддерживала связь так же добросовестно, как и со своей. Вот только нельзя отрицать очевидное: серые пейзажи и унылый английский быт нагоняли на супругов тоску. Пока Бертоны жили в Триесте, они воображали себя мучениками и изгнанниками, с нетерпением ожидавшими, когда Ричард выйдет на пенсию. Одно время они даже думали провести старость в Лондоне. Однако по-настоящему они страдали от разлуки не с Англией, а с жарким солнцем Востока. Ни Изабель, ни Ричарду ничто не могло его заменить – уж точно не семейные обеды в Фолкенстоуне. Тем не менее Изабель писала, что кое-что в Англии Ричарда все же забавляло. Как-то раз на Августовский день отдыха их занесло в Рамсгит. Изабель волновалась, что мужа будут раздражать местные туристы, однако тот жадно наблюдал за развернувшейся перед ним сценой. На пляж стекались толпы людей: кто-то плавал на лодке, кто-то ел улиток или слушал менестрелей, загримированных под негров, повсюду гуляли влюбленные пары, плакали дети, сновали убежавшие от хозяев собаки. Судя по всему, в тот момент Бертон испытал этнографический восторг. Оторвать его от этого зрелища было невозможно. Сохранилась фотография Бертонов, сделанная примерно в то время. Доктор Бейкер скромно, будто виновато, притаился на заднем плане. Ричард в белой шляпе набекрень с бравым видом пыхтит сигарой, глядя куда-то вдаль; его глаза все еще смелые, полные гнева. Изабель кокетливо прильнула к мужу: в этой грузной, туго затянутой в корсет матроне не осталось и следа от дивного создания, очаровавшего Бертона в Ботаническом саду. Как ничего не осталось и от нежности, благородства и смелости, которые когда-то отчетливо читались на ее лице. Доктор Бейкер, Элизабет Бертон и Ричард Бертон, 1889 г. Чем больше Ричард полагался на жену, тем чаще между ними возникали моменты нежности – призрачные романтичные мгновения, которыми Изабель так дорожила. «Если бы я не мог возвращаться к тебе, моя жизнь была бы подобна пустыне», – выдал однажды Бертон, придя с какого-то торжества, куда были приглашены только мужчины. Однажды в Лондоне, вспоминая об их любимом лаймовом дереве в триестском саду, Ричард произнес: – Наверное, наше дерево сейчас в цвету. Не жалеешь, что не можешь на него посмотреть? – Там, где есть ты, милый, для меня всегда все в цвету, – ответила Изабель. Бертон признался, что его тронули слова жены… И все же любителем нежностей он не стал. Изабель пришлось довольствоваться малым. Позже, уже надев вдовий чепец, Изабель оглянулась на свою жизнь, полную любви, бросила оценивающий взгляд на любовь всей своей жизни и поняла, что теперь есть что сказать о мужчинах: «Я всегда считала, что со своей женой мужчина – один человек, с родными – другой, с ее семьей – третий, с любовницей (если она у него есть) – четвертый. И так до бесконечности. Но думается мне, что если супруги счастливы и любят друг друга, то именно жене дарована радость лицезреть все сокровища мужниной души. Мой супруг, чья натура за время нашего с ним брака сама по себе расцвела и преобразилась, превращался в совершенно другого человека, стоило постороннему войти в комнату. Еще в начале своего замужества я с интересом и удивлением наблюдала за этими метаморфозами, к которым потом совершенно привыкла». Это единственное завуалированное упоминание тех лет, которые Изабель провела в молчаливой муке оттого, что на публике Бертон держался с ней холодно и саркастично. Как я уже говорила, любовь к Изабель и вера в Бога оказались единственными сторонами его жизни, которые он скрывал от всех остальных. А Изабель тем временем, решительно заявив, что Ричард был прекрасным мужем, а жизнь с ним – легкой, продолжила: «Он принадлежал к числу тех мужчин, рядом с которым не увядают все те прелести медовых месяцев, что помогают взрастить привязанность и уважение…» Выражалась Изабель иносказательно. Но если предположить, что «прелести медового месяца» – викторианский эвфемизм восточного культа эротического удовольствия и бесконечных способов продлить любовное наслаждение (в примечаниях к «Тысяче и одной ночи» Бертон писал, что к ним относятся и занятия любовью «с мыслями о бедной матушке», и многочисленные фокусы, которые всегда были частью традиционного восточного образования и предметом особого интереса Ричарда), то становится понятно: пусть муж Изабель и оказался человеком сложным и необычным, но были у этого и свои преимущества. До нас дошли воспоминания свидетеля случайной встречи Изабель и Ричарда в Венеции (супруги тогда путешествовали порознь): – Привет! А ты что тут делаешь? – небрежно спросил Бертон. Никаких эмоций и нежности – ни для публики, ни для Изабель. Его супруга, к тому моменту привыкшая к таким выходкам, холодно ответила: – Могу задать тебе тот же вопрос, братец. Тут супруги пожали друг другу руки, не обращая внимания на пораженного зеваку. Бертон был из тех людей, которым театральный драматизм в жизни необходим, как воздух. Наверное, непотопляемое спокойствие супруги иногда изрядно раздражало Ричарда. Да, Изабель была его рабыней, ковриком для вытирания ног, верной защитницей, но наотрез отказывалась играть роль наивной зрительницы, когда Ричард скатывался в наигранное актерство. Это, пожалуй, было единственным, в чем она отказывала мужу. Чтобы подыграть ему, ей пришлось бы отделить себя от Бертона, стать его оппонентом, а Изабель жаждала слияния. Если уж актерствовать, то дуэтом, ведь муж и жена – одна команда. Одна душа в двух телах… * * * Бертоны обнадеживали друг друга: еще пять месяцев – и все. В марте Ричард сможет выйти на пенсию. «Свобода!» – восклицали они с радостным предвкушением. Избавление от консульских кандалов и Триеста. Правда, Изабель в результате полюбила и город, и красивый дом, и сад. Втайне она боялась отставки мужа и вынужденной оседлости, на которую их могут толкнуть скромные доходы. Казалось, что ради богатства Ричарду придется постоянно работать над переводом жутких арабских пошлостей. Какая страшная цена! Но о своих опасениях Изабель молчала. Вскоре супруги стали планировать очередную поездку на Восток. Теперь их ждал Константинополь, где жемчужные купола мечетей парили над Босфором. Константинополь! Блистательная Порта![85] Эюп![86] Фонтан Ахмеда III! Кипарисовые рощи, обрамляющие Сладостные воды Азии![87] Бертоны уже представляли, как сидят в ажурной тени огромных пальм в кафе рядом с мечетью Баезид, между столиками гордо вышагивают голуби, а вокруг турки шлепают по столу шашками или просто попыхивают наргиле[88], погружаясь в извечное восточное созерцание. Бертон закончил переводить «Книгу Приапа» и принялся за другое эротическое произведение. В этот раз он взялся за уже скандально известный трактат-наставление Абу Абдуллы Мухаммада бен Мухаммада ан-Нафзави, известный как «Благоуханный сад» или «Благоухающий сад в радующейся душе». Ричард иногда заявлял (отчасти, чтобы позлить английских блюстителей морали), что это его magnum opus – величайшее творение. Когда вышедшие из-под его пера развратные вирши критиковали, он отвечал, что Британия – метрополия одной из величайших мусульманских империй – ничего не смыслит в тонкостях восточной души. Хотя вряд ли он переводил «Благоуханный сад», чтобы тот стал учебным пособием для министерства по делам колоний. Изабель относилась к этому занятию мужа как к ребяческой прихоти: чем бы больное дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Однако, когда Бертон заявил: «Завтра закончу с переводом и обещаю тебе – больше ни одной книги об этом. Займусь нашими биографиями», радости Изабель не было предела. Она начала собираться, сортируя горы накопленных за много лет вещей. В воздухе витало предчувствие скорого отъезда. «Позвольте поведать вам о последнем счастливом дне моей жизни», – пишет Изабель и начинает трогательно и подробно описывать события 19 октября 1890 года. В то воскресенье она сходила на утреннюю мессу и причастилась, а по возвращении домой поцеловала Ричарда, работавшего над книгой. И он, и Изабель написали письма родным. Потом на чай заглянули гости. Из садового бака выловили тонущую зарянку, и Ричард несколько часов отогревал птичку за пазухой, пока та не пришла в себя… За три дня до кончины Бертон поделился с женой, что все утро в его окно стучала птица – дурной знак. Но Изабель тут же оборвала собеседника, авторитетно заявив, что он постоянно подкармливает пернатых, поэтому ничего необычного в этом нет. «Эх, но то было другое окно», – возразил он и устремил взгляд куда-то за тронутые осенними красками холмы. «В последние недели Ричард постоянно говорил мне: "Когда ласточки начнут тесниться вокруг нашего дома, сотнями моститься на подоконниках, готовясь к отлету, позови меня". Он провожал их долгим печальным взглядом: ласточки собирались лететь на юг». Изабель вспоминала, что в тот вечер муж долго сидел в кабинете, с особой аккуратностью расставляя вещи. Во время ужина супруги обсуждали планы на будущее, например участие в Армии спасения генерала Бута. Бертон высказался, что проблему бедности в стране можно решить мальтузианскими мерами, то есть просто ограничить рост этой части населения. Как и всегда, оскорбил Изабель насмешками над религией. Однако теперь супруги молились вместе. Изабель мало-помалу приближалась к победе. В тот день перед отходом ко сну она преклонила колени у постели мужа и начала молиться, но вдруг вдалеке раздался жуткий собачий вой – примета, предвещающая смерть. И Изабель, и Ричард были крайне суеверны, а потому она встревожилась и отправила слугу разыскать собаку. Бертон тем временем улегся в постель. Он попросил принести ему какую-нибудь книгу, чтобы «остудить мозг», что-нибудь незамысловатое (chouchou), непохожее на любимые им научные трактаты и классическую литературу. Изабель дала ему «Мученичество Мэдлин» Роберта Бьюкенена. К полуночи Ричард внезапно засуетился и стал жаловаться на приступ подагры. Изабель села рядом, пытаясь успокоить и утешить супруга. Вызвали доктора, но тот не увидел никаких причин для тревоги. Тогда Бертон забылся беспокойным сном, то и дело просыпаясь, чтобы поговорить о будущем и обсудить, куда они с Изабель поедут, когда освободятся от консульских кандалов. Над его выкатной кроватью висела огромная карта Африки с надписью на арабском «Все пройдет». Незадолго до рассвета Ричард пожаловался, что задыхается. Доктор все перепробовал, чтобы облегчить ему страдания, но Бертон угасал на глазах. Осознав это, Изабель разбудила слуг и отправила их за священником. А на рассвете, выражаясь языком «Тысячи и одной ночи», в дом Бертонов пришла смерть – убийца земных радостей, разрушительница всех уз. В объятиях Изабель Ричард, горестно повторяя «я умираю», отошел в мир иной. Поначалу Изабель никак не могла смириться с этим. Ричард просто потерял сознание! Он не имел права почить, пока не придет священник! Его душа должна быть спасена, а погоревать можно и потом. Когда священник, отец-настоятель из славянской деревенской церквушки в горах неподалеку, наконец добрался до дома Бертонов, он отказался причащать Ричарда: было уже слишком поздно да и умирающий не считал себя католиком. «Но я взмолилась, чтобы он не тратил попусту драгоценные мгновения… Душа Ричарда ускользала», – вспоминает Изабель те полные боли минуты. Она снова и снова лихорадочно повторяла, что еще не поздно, что ее муж уже давно втайне принял католичество, что его сердце до сих пор бьется. Наконец священник глянул на врача, осторожно пожавшего плечами, и сжалился над безутешной Изабель. Он совершил таинство – si vivis или si es capax[89]. Пусть и задыхалась от горя, но Изабель восторжествовала. Ричард был спасен! Прощен Господом! Он попадет на небеса (в ее рай, а не в рай Мухаммеда) и воссоединится с ней в мире ином! Она провела у постели супруга весь день – наблюдала, молилась, ждала, что Ричард вернется в мир живых. «Мне почудилось, будто его рот и левый глаз подергиваются, но доктор заверил, что это лишь игра моего воображения. Но я твердо знаю, что мозг живет и после того, как остановится сердце [Изабель пишет, что в своих дневниках Бертон тоже о таком упоминал. – Прим. авт.]. Когда я приподнимала веки Ричарда, я видела его блестящие, ясные, полные жизни глаза, будто он узрел нечто удивительное и чудесное. Их свет не угасал до следующего заката. Думаю, что именно тогда, вместе с заходящим солнцем, душа Ричарда покинула этот мир. В тот момент и для меня наступил бесконечный закат». Лучи, что утром так сияли,Померкнут к ночи – ах, прощай!Со звоном корабли пустыниУносят прочь заветный край.Это одна из самых лиричных строф Бертона, полная щемящей тоски по Востоку. Для Изабель, должно быть, она стала отражением и ее горя: теперь она навеки разлучилась с возлюбленным. Следующие сутки превратились в один бесконечный прием. Один за другим приходили священники, друзья, чиновники, гробовщики. Художник Альберт Летчфорд сделал посмертный портрет Ричарда – с этим сокровищем Изабель не расставалась до конца дней своих. В Триесте Бертона любили и уважали. Австрийское правительство предоставило в распоряжение Изабель часовню-ардант[90], где гроб с телом мог стоять, пока не отправится на похороны в Англию. Для нее это стало пусть слабым, но утешением: знать, что сам епископ Триеста разрешил «провести пышную церковную церемонию, а власти распорядились организовать торжественные военные проводы, достойные члена королевской семьи, – такую честь прежде не оказывали ни одному иностранцу». Гроб накрыли британским флагом, сверху положили меч Бертона, а ордена и медали, которых за такую насыщенную жизнь набралось слишком мало, несли на подушке. Следом ехал второй катафалк, увенчанный цветами. «Впервые все члены Консульского корпуса отложили иные дела и в полном обмундировании несли гроб на траурном шествии, – с удовлетворением писала Изабель, а потом признавала, что была слишком ошарашена, чтобы подмечать детали: – Мне потом сказали, что столь торжественных проводов никто из живущих здесь припомнить не мог. Даже с бывшей королевой Испании Марией-Терезой в 1873 году прощались скромнее». Всего для Бертона провели три панихиды. Изабель успокаивало то, что за упокой души Ричарда отслужили сотни месс. История, однако, умалчивает, проводились ли какие-то мусульманские прощальные обряды по хадже Абдулле из Мекки, «усатому отче». Драма, развернувшаяся у смертного одра Бертона, вызвала волну бурного негодования в антикатолическом лагере. Громче всего возмущались Стистеды, чья умеренная англиканская кровь вскипела в жилах, когда они узнали подробности смерти Ричарда. Семейство высказалось в том смысле, что это было своего рода похищение души. В «Жизни сэра Ричарда Бертона» мисс Стистед разражается гневной тирадой, адресатом которой была не только Изабель – заклятый враг родных Ричарда, но и вся католическая церковь. Откровенно говоря, этот полный яда пассаж, скорее, бросает тень на самих Стистедов. Пусть родственники и были с ним одной крови, по собственной воле Бертон проводил с ними очень мало времени, а значит, они совсем не знали его настоящего. «Рим[91] не только официально захватил тело Ричарда Бертона, – пишет мисс Стистед, – но и набрался наглости заявить, что взял под свое покровительство его душу. Любопытные зеваки то и дело норовили вторгнуться в его скорбную обитель. Священники сновали туда-сюда, а дети из ближайших приютов то пели гимны, то хихикали». Дальше одурманенная парами ненависти Джорджина продолжает пересказывать слухи: «Набожные старухи бормотали молитвы, перебирая четки, глумились над покойным, поливали его посмертное ложе святой водой. Вдова, наконец взявшая себя в руки, шефствовала над этими бесконечными церемониями… Похороны Бертона превратились в религиозный балаган, устроенный церковью, которую он всегда презирал». Никто, даже Изабель, не мог с точностью сказать, какую же религию на самом деле исповедовал Бертон. Один из друзей утверждал, что его взгляды были смесью агностицизма, теизма и восточного мистицизма. Другая подруга Ричарда, мадам Кэтрин де Ралли, в письме кардиналу Вону писала: «Что до тех, кто утверждает, будто знает все о сэре Ричарде Бертоне… Позвольте напомнить, что в его случае внешняя сложность характера уступала разве что внутренней». Сам Бертон писал: «Единственная истинная религия – слово пророка Мухаммеда». Он посвятил много лет сравнительному изучению разных конфессий, но решительно отказывался говорить о собственных воззрениях. Одно известно точно: Изабель, сопровождавшая его на протяжении большей части жизни, искренне полагала, что ее муж долгое время тайно исповедовал католичество. Вызов священника к умирающему супругу был продиктован исключительно благими намерениями. Напомню, что Изабель была глубоко религиозна. Стала бы она в такой страшный и тяжелый для себя момент обманывать служителя церкви, чтобы заставить его провести таинство? Или же она неосознанно выдавала желаемое за действительное? Ведь Изабель искренне считала, что обязана спасти душу Ричарда, а потому могла убедить себя, будто он давно тайно перешел в католичество. С другой стороны, Изабель знала о склонности супруга избегать разговоров о своей любви или вере, а потому не смела спрашивать напрямую. Тем не менее до наших дней сохранился составленный Изабель документ, который ее муж подписал в 1877 году. В нем Ричард четко изложил, что если он вдруг окажется при смерти вдали от Изабель и не сможет говорить, но при этом захочет принять Последнее таинство, то подаст знак, поставив крест на бумаге. А последние годы в Триесте? Изабель упоминает, что в одной из смежных комнат висело зеркало, где отражался кусочек комнаты Ричарда, поэтому иногда она видела, что муж молится… Но что он говорил? К кому обращался? К Христу или к Аллаху? Если он писал об этом в своих дневниках, то пламя вдовьего костра унесло это тайну с собой. Изабель уничтожила все, что могло бы разлучить ее с Ричардом после смерти. Изабель знала, что тоже умирает. Но теперь, под серыми небесами Англии, ее это не волновало. Она повторяла, что вскоре последует за любимым в восточный рассвет. Однако прежде ее ждали многочисленные хлопоты, которые были по плечу только ей. Сначала стоило привести в порядок все дела Ричарда, а потом добиться его захоронения в Вестминстерском аббатстве или Соборе святого Павла. Но самое главное, предстояло написать биографию супруга, чтобы навсегда обелить его имя и заткнуть рты всем недоброжелателям, которых гордец-Ричард считал недостойными своего внимания. «Труды и мудрость сэра Ричарда Бертона» должны были стать последним даром любви. Всю свою замужнюю жизнь Изабель сражалась, защищая супруга, и после смерти любимого собиралась продолжить это дело. Арабская поговорка гласит: женщина без мужа – птица с одним крылом. С каждым днем Изабель все сильнее понимала мудрость этого высказывания. После пышных похорон она вернулась в тихий пустой дом, где ей предстояло разобрать и упаковать вещи, которые накопились за всю жизнь. Когда Изабель оставила только самое нужное, получилось сорок два ящика. Многое она раздала, но продавать ничего не стала – это казалось ей предательством памяти мужа. В последний раз в жизни она платила по счетам и паковала вещи. Еще немного, и она последует за Ричардом… В день смерти мужа Изабель заперла его комнату от любопытных взглядов. Теперь же предстояло заняться его бумагами. Целых две недели она провела в окружении трудов супруга, который назначил ее единственным литературным наследником. Он прекрасно знал, как Изабель относится к его записям о «науке любви», но все равно завещал, что «все документы должны быть переданы ей для последующей работы. Пусть она, моя единственная помощница в последние тридцать лет, распоряжается ими по своему усмотрению». Примечательно, что Бертон не завещал ни «Благоуханный сад», ни другие подобные произведения «Обществу Камасутры» или «Азиатскому обществу». Однажды доктор Бейкер поинтересовался, понимает ли Ричард, что его труды могут уничтожить. Бертон измученно посмотрел на доктора и сказал: – Неужели вы так думаете? В таком случае срочно напишу Арбатноту и скажу, что после моей смерти рукопись достанется ему. Много раз он подчеркивал, что этот перевод – его magnum opus: – Я вложил в это произведение всю свою душу. Хочу, чтобы потомки отождествляли мое имя с «Благоуханным садом». Это венец моей жизни. Тем не менее стоит упомянуть, что Изабель, защищаясь от общественного порицания за уничтожение рукописи, цитирует запись из дневника Ричарда, датированную 31 марта 1890 года: «Начал или, точнее, продолжил работу над "Благоуханным садом". Не слишком он мне по душе, но халтурка неплохая». Нам неизвестно, знала ли Изабель о его письме Арбатноту. Однако муж не оставил ей четких указаний, поэтому никто не может осуждать ее за то, что она поступила, как посчитала нужным. Занятно, право, то, что Бертон придал именно этому труду столь исключительное значение и даже назвал его делом всей своей жизни. Для Изабель же «Благоуханный сад» был тайной, неприятелем, вставшим между ней и Ричардом, преградой, не позволявшей ей всецело обладать им, полностью понять его, загадочным чудовищем, внушавшим страх и разжигавшим в ней ревность. Что удивительно, публика отреагировала на сожжение бумаг Бертона очень бурно. Этот поступок Изабель истолковали в корне неверно. Ее обличали и критиковали все кому не лень, – особенно люди, совершенно не ценившие Бертона до его смерти, а теперь раздосадованные, что не узнают пикантных подробностей очередного восточного трактата. Между тем воинственный шаг Изабель был своего рода жертвой, самоотречением в духе восточных традиций, своеобразным сати, вдовьим суицидом, ведь в пламени сгинули не только труды Ричарда, но и все ее надежды на безбедную старость. Шести тысяч фунтов, причитавшихся за рукопись, Изабель хватило бы, чтобы до самой смерти не знать нужды. На пенсию ей рассчитывать не приходилось, и Бертон не раз говорил жене, что именно эти деньги стали бы ее довольствием – каждый год она получала бы процент от прибыли. Ричард перевел «Благоуханный сад», чтобы его жена ни в чем не нуждалась, если он вдруг покинет ее первым. Теперь же у Изабель за душой не было ни гроша. Существуют две версии событий. Обычно говорят, что Изабель в один прекрасный день, находясь в приступе викторианского снобизма, просто швырнула бумаги в камин. Но сама Изабель рассказала нескольким друзьям, будто однажды ей во сне явился призрак Ричарда и, указав на рукопись, строго произнес: «Сожги ее!» – а потом растаял в воздухе, словно восточный джинн. Как это было похоже на Бертона – раздавать Изабель приказы, не задумываясь о цене их исполнения! А еще это было в духе той мистической связи, которая установилась между возлюбленными с самого начала. Изабель, как и раньше, верила, что ее видение правдиво. Однако, когда она написала в The Morning Post и рассказала о своем поступке, чтобы раз и навсегда заткнуть праздную публику, которая с жадным нетерпением ждала посмертных изданий бертоновской порнографии, то ни о каком разговоре с призраком Ричарда не упомянула – вполне мудрое решение. Вместо этого она ограничилась привычными восторженными восхвалениями других трудов мужа. Остается только дивиться эпохе, когда газетчики не жалели бумаги, чтобы печатать столь длинные письма, а у людей находилось время их читать. Начала Изабель с самого главного: «Мой муж четырнадцать лет собирал материалы на определенную тему. Перевод "Благоуханного сада" – результат этого его увлечения. Не думайте, будто Ричард Бертон когда-либо создавал свои произведения из нечистых побуждений. Он изучал страсть подобно тому, как доктор препарирует тело: демонстрировал ее истоки, причины, писал о пороках и добродетелях». Дальше она объяснила, что сам Ричард в разговорах с ней не раз высказывал мнение, что «Благоуханный сад», скорее всего, вызовет в английском обществе настоящий скандал и что «Тысяча и одна ночь» по сравнению с этим произведением – детский лепет. И правда, Бертон писал другу, вместе с которым переводил Катулла: «Это удивительный свод восточных мудростей с рассказами о том, как евнухов кастрируют, заключают с ними браки и что происходит в таких семьях; как проводят женское обрезание; как крестьяне совокупляются с крокодилами, и т.д… Наши английские госпожи Гранди взвоют так, что надорвут горло, но прочтут все до конца, смакуя каждое слово…» …Но только не Изабель. Продолжая просвещать читателей, она написала: «Когда я заперлась у него в кабинете, то прочла рукопись. Мы с Ричардом ни о чем не договаривались, ведь его уход был неожиданным, и потому я провела три дня в настоящей агонии – думала, как мне поступить с этими бумагами». Вспомним, что в свое время похожее испытание выпало на долю Джона Рёскина, когда попечительский совет Национальной галереи поручил ему разобрать работы Тёрнера (этот художник был кумиром Рёскина). Фрэнк Харрис писал, что тот рассказал ему о случившемся: «Это был один из самых подлых жизненных ударов. Я всегда считал, что добро, чистота и красота едины, что все это грани божественного. Снова и снова я думал, будто завораживающая игра света и цвета на полотнах Тёрнера тождественна священной гармонии жизни. Конечно, я знал, что из правил есть исключения. Тициан вроде бы был распутником; поговаривают даже, будто он имел связь с собственной дочерью, но мне это все казалось вздором – легендой, которая не стоит моего внимания». Однако в 1857 году Рёскин, разбирая подборку работ художника, наткнулся на портфель с бесчисленным множеством постыдных картин и набросков, которым не было никакого оправдания. «Я решил узнать о них все, что только получится, и оказалось, что пятничными вечерами мой кумир покидал свой дом в Челси и отправлялся в Уоппинг. Там он оставался до понедельника, рисуя падших женщин в самых развратных позах. Что за жизнь он вел! Это знание тяжелой ношей легло на мои плечи. Что мне было делать? Долгие недели я терзался сомнениями и в отчаянии взывал к Господу, пока меня не озарило: возможно, я был избран, потому что только я мог принять верное решение. Я взял сотни презренных картин и сжег их все дотла. Разве я не совершил благо? Я горжусь собой, горжусь по-настоящему», – поделился пожилой Рёскин с Фрэнком Харрисом. Тот подумал, что это самое удивительное признание из всех, что ему довелось услышать (а слышал он много). Вот только Изабель, оставшись взаперти с самыми неприятными для нее секретами и интересами возлюбленного, не разделяла уверенности Рёскина. Ее тяготила не только моральная, но и материальная сторона вопроса: «В то время мне поступило предложение от некоего господина (имени его я называть не стану) – шесть тысяч гиней за рукопись». Он пообещал выпустить книгу частным тиражом и продать подписчикам по четыре гинеи за двухтомник. Но он не понимал, что было на уме у Изабель. «Из полутора тысяч читателей, думаю, человек пятнадцать прочитали бы книгу, как и задумано – из научного интереса. Остальные же тысяча четыреста восемьдесят пять – чтобы выцепить какие-нибудь скабрезные детали и пересказать их приятелям. Вред от таких "читателей" огромен. На закате я села на пол у камина и постаралась прислушаться к своему разуму и сердцу. Разум подсказывал: "Грех – единственный камень, что обрастает мхом, когда катится. То, что исследователю, ученому, путешественнику кажется интеллектуальной игрой, заиграет другими красками, когда его беззащитная душа предстанет перед лицом Господа, и придет пора отвечать за все грехи и благодеяния, за последствия всех поступков, которые эхом прокатятся по миру и впервые будут видны человеку, словно на ладони. О, если бы у него на земле был друг, способный его остановить! Разве теперь, на пороге вечности, променял бы он прощенье Божие на аплодисменты полутора тысяч человек?" Сердце подсказывало: "Ты можешь получить шесть тысяч гиней. Тридцать лет твой муж работал, чтобы тебя обеспечивать, чтобы ты была счастлива, чтобы твою семью уважали. Как ты теперь вознаградишь его за это? Лишь ради того, чтобы бренное тело твое провело в сытости и тепле последние несколько месяцев или, может, лет, ты обречешь душу, что едина с твоей, прозябать во мраке и холоде до скончания времен, пока все грехи, совершенные читателями, не будут искуплены или не исчезнут с лица земли? Разве ты не видишь, что это все та же история про тридцать сребреников?"» Вот так Изабель вновь умудрилась и волка накормить, и овец пощадить. Благородными религиозными порывами она прикрыла стремление выжечь все следы тех черт натуры Ричарда, за которые его критиковали недоброжелатели и с которыми сама Изабель так и не смирилась. «Я взяла рукопись и положила ее перед собой – два толстых тома. До последнего момента думала – не совершаю ли я святотатство? Передо мной лежал magnum opus Ричарда, которым он так гордился, его последняя работа. Кажется, он собирался закончить ее тем роковым утром, которое для него так и не наступило. Зачем он явился мне – чтобы проклясть или благословить? Эта мысль будет терзать меня до самой смерти. Преисполненная скорби и благоговения, страха и трепета, я сжигала страницу за страницей, пока оба тома не поглотило пламя». О чем Изабель умолчала, так это о том, что вместе с «Благоуханным садом» без каких-либо указаний призрака Ричарда сожгла почти все его заметки к переводу, а заодно и дневники, что стало невосполнимой утратой. Вероятно, главной ценностью рукописи, как и в случае с «Тысячью и одной ночью», оказался бы не сам текст, а примечания к нему. Именно они были плодом многолетних путешествий и исследований. Уильям Генри Уилкинс писал: «Особенность трудов Бертона в том, что, пока большинство подобных писателей довольствовались изложением слухов, он писал о тех вещах, которые познал лично. Общественное непонимание и осуждение были обусловлены именно этим фактом». У Бертона-араба не было ни единого шанса на понимание со стороны Запада. Да и сам Ричард, преисполненный равнодушия или фатализма, по всей видимости, не стремился его обрести. Но только не Изабель. Она никогда не переставала завидовать тем загадочным эпизодам его жизни, которые ему довелось пережить на Востоке, и вместе с тем раз за разом вставала на сторону мужа, защищая его от кривотолков. И вот теперь, после смерти Ричарда, настал ее звездный час. Его имя должно попасть в анналы истории незапятнанным. Изабель убережет легенду о своем муже, даже если в жертву придется принести память о его истинном характере. Вот так образ великого и загадочного Ричарда Бертона исчез навсегда. Скорее всего, именно сожжение дневников, а не «Благоуханного сада» толкнуло Уиду написать: «После того непростительного поступка я больше никогда с ней не общалась». Как и все, кто хотя бы отчасти был знаком с содержанием дневников Бертона, писательница говорила о его гениальности, энергии и оригинальном взгляде на предмет исследований: «Его могучий талант был подобен огромному псу, которого держат на привязи, и со временем он одичал, как это и происходит с животными в неволе». Дневники, в которых крылась разгадка сложной натуры Ричарда, содержали записи о его мыслях и чувствах за сорок пять лет. Некоторые страницы даже датировались его первыми годами в Индии и могли пролить свет на причины его выбора восточного пути. У Бертона было два вида дневников: в одних он писал о личных переживаниях, а в других вел хронику событий. Личные записи исчезли бесследно. Полагаю, именно в них и скрывалась вся правда не только о романе Бертона с Востоком, но и о его браке с Западом. Вероятно, именно там он изложил все, что долгие годы оставалось скрытым и лишь иногда угадывалось в его непокорном взгляде, следившем не только за врагами, но и за супругой. Скорее всего, дневники были для Ричарда единственно возможным актом неповиновения, бегства к внутренней свободе, которую он упрямо и насмешливо оберегал. То, что не удавалось осуществить в реальном мире, Бертон делал на бумаге. Вряд ли он предполагал, что его дневники можно опубликовать. Однако он вполне мог представить, что Изабель, став его литературной наследницей, прочитает каждое написанное им слово, а потому с дьявольским коварством готовил месть – последнее послание из могилы. Будто пантера, выжидавшая подходящий момент для решающего броска, Бертон хотел, чтобы Изабель знала: он остался непокоренным. Но в итоге, как и в самом начале, Ричард не смог ее просчитать. Изабель поняла, как спасти репутацию их брака на земле и душу покойного мужа на небесах. Пламя уничтожило хорошее и плохое, легенду и правду, Запад и Восток. Наконец-то Ричард был в безопасности. Наконец-то он принадлежал одной Изабель. Она навсегда отвоевала свою империю. * * * Изабель вернулась в Лондон, где ее ждали сестры. Гроб Бертона отправили на корабле. Изабель поехала в Ливерпуль его встречать, хоть и была больна, а увидев, позабыла о прохожих, о своем состоянии – да вообще обо всем на свете. Она разрыдалась, кинулась к гробу и, горестно всхлипывая, принялась осыпать крышку поцелуями. Тем временем в Вестминстерском аббатстве к прошению Изабель отнеслись весьма холодно. В Соборе святого Павла тоже не спешили предлагать последнее пристанище для «величайшего из позабытых Англией путешественников». Оскорбленная, Изабель и вовсе отказалась от идеи похоронить мужа в аббатстве, ведь тогда бы он оказался рядом с Ливингстоном, Спиком… «Только подумать, его имя – рядом с этими!» Она решила, что есть лучший вариант. Ричард всегда держался особняком, а значит, и его могила должна быть в отдалении от других. Давным-давно Бертоны присмотрели себе участок на кладбище в Мортлейке. Подыскивать место для своего погребения было излюбленной викторианской забавой. В переписках и мемуарах того времени часто упоминается, как некая пара на прогулке выбирает себе последнее пристанище и обсуждает преимущества и недостатки разных вариантов с той же смесью романтики и прагматизма, с какой современные влюбленные ходят по магазинам, присматривая двуспальные кровати. Изабель решила, что усыпальница Бертона (а позже – и ее) будет находиться на Мортлейкском католическом кладбище. Там уже покоились многие из ее родственников. Ричард не любил темноту, и ему не нравилось, когда в комнатах задергивали шторы. Однажды он признался жене, что не желает, чтобы его кремировали: «Не хочу превратиться в прах раньше времени». А потом со свойственной ему даже в такие моменты иронией добавил: «Я бы предпочел остаться лежать в арабском шатре». Изабель об этом не забыла. Пусть в то время у нее не было за душой ни шиллинга (скромная пенсия в сто пятьдесят фунтов, которую позже выбьют для нее друзья, еще не поступила), но практичная хватка по-прежнему ее спасала. Она призвала общественность помочь с деньгами, и верные друзья взяли все расходы на себя. Изабель попыталась создать антураж, достойный широкой, романтичной натуры супруга. Увы! В этой восточной фантазии, как и в путешествиях Изабель по экзотическим странам, чувствовалась нотка циркачества. На кладбище свезли огромные глыбы каррарского мрамора, и каменщики лихорадочно принялись за работу. Вскоре на провинциальном погосте на глазах изумленной публики стал прорисовываться восточный мираж. Изабель возвела настоящий арабский шатер с позолоченной бахромой, да еще и увенчанный золотой девятиконечной звездой. Над входом натянули веревку с колокольчиками от верблюжьей упряжи, которые меланхолично позванивали от порывов холодного ветра, продувавшего кусты, как выражалась мисс Стистед, «захудалого сектантского кладбища». Для Изабель оставили место в шатре, и она не скрывала нетерпения – так ей хотелось поскорее упокоиться рядом с супругом «в самом прекрасном, самом непогребальном склепе на всем свете… В восточном шатре, который парит над землей. Ричарда любят, молятся о нем, заботятся о нем – даже когда он лежит в могиле», – с удовлетворением писала она. Изабель убедила себя, что и после смерти Бертон не одинок. Всеобщее оживление, вызванное сооружением арабского мавзолея, приводило Изабель в восторг. Ричард снова оказался в центре внимания! Теперь она могла хоть как-то отвлечься от полных яда анонимных посланий и тонн грязи, вылившихся на нее после письма о сожжении перевода «Благоуханного сада». Мисс Стистед высказывалась с особенным остервенением. Она публично обвинила Изабель в вандализме, заявив, что после незначительной редактуры книгу дяди можно было и опубликовать. (Феллахов[92], совокупляющихся с крокодилами, по-видимому, стоило приравнять к ста способам целоваться, о которых рассказывает камашастра[93]). Вряд ли Джорджина догадывалась, о чем именно была книга. Да, племянница знала об интересах дяди, но слишком уж красивым казалось название, чтобы за ним скрывались пошлости… В итоге последнее слово осталось за Изабель: «Мне тошно от всей этой суеты в прессе и обществе! Теперь они якобы бояться упустить хотя бы строчку из того, что он написал. Когда Ричард вернулся в Англию в тысяча восемьсот восемьдесят втором после экспедиции в поисках Палмера, то столько всего хотел рассказать, но ни один журнал, ни одна газета ни удосужились напечатать его лучшую статью, а потом она просто устарела. Мы с мужем кипели от гнева, когда его книги и статьи отказывались публиковать. И вот сейчас, когда несколько глав, ценность которых для мира спорна, сгинули в огне, все литературные умы Британии места себе не находят от скорби. А все потому, что потеряли частичку того, что создал переводчик "Тысячи и одной ночи"». Изабель поселилась на Бейкер-стрит, и вновь крест и полумесяц в интерьере гостиной боролись за внимание посетителей. Книги и бумаги Бертона расположились на чердаке; там Изабель и проводила большую часть времени – в окружении вещей супруга. «Не будьте столь жестоки и прозаичны, чтобы заявлять, будто покойные не могут время от времени нас навещать, – говорила она. Когда ее спросили, верит ли она в общение с мертвыми, Изабель ответила: – Со своим любимым я разговариваю почти каждый день». Когда мемориальное издание работ Бертона и не менее монументальная биография «Жизнь сэра Ричарда Бертона» были наконец готовы, Изабель почувствовала, что может спокойно покинуть этот мир. Здесь ее больше ничего не держало. В гонке со временем она победила, хотя порой боли и слабость были столь сильны, что Изабель не могла работать по несколько дней. Но постепенно она все же собрала воедино огромное месиво из неточностей, предвзятых суждений и причудливо отобранных фактов. Изабель утверждала, что направлял ее в этом дух Ричарда. Если это правда, то теперь он смотрел на вещи совсем не так, как во времена своего пребывания в нашем бренном мире. В распоряжении Изабель были все дневники супруга, но ничего путного из них она не почерпнула – разве что скопировала скупые записи, которые, скорее, отражают ее собственное мироощущение, но никак не взгляды Ричарда. «Сегодня мою супругу вызвали в посольство Австро-Венгрии, где граф Люцоу в награду за труды вручил Изабель прекрасный портрет императрицы. Я очень горжусь этим, и она счастлива…» Неужели это все? Все, что Бертон смог написать, а Изабель – выбрать? В своем стремлении представить миру единственно верную версию супруга, которую Изабель сама хотела пронести сквозь годы, – тайного католика и прекрасного мужа – она стерла остальные черты его личности, воспоминания, источники вдохновения. Потомки не должны были узнать ничего иного! Увы и ах! Ее слепая преданность все только испортила. Не останься у нас книг самого Бертона и мемуаров его современников, где угадывалась тень реального Ричарда, он бы сгинул в пучине истории, убитый добротой Изабель. Переполненная всепоглощающей, жадной любовью, она сожгла дневники супруга в надежде, что сможет создать образ Бертона-араба, который будет соответствовать ее мерилам, – и потерпела поражение. Чтобы обладать им, она его уничтожила, а вот воскресить не смогла. После смерти леди Бертон последние сохранившиеся бумаги Ричарда, как и многие записи самой Изабель, сожгла ее единственная оставшаяся в живых сестра. Немногие уцелевшие реликвии переместились в Кенсингтонскую публичную библиотеку на Хай-стрит. Там вместе с большей частью библиотеки Бертона они и покоятся, всеми забытые, ненужные спешащим мимо толпам покупателей. Некоторые личные вещи Изабель хранятся в публичной библиотеке в Камберуэлле на юге Лондона. Таким образом, сегодня книги Ричарда и вещи его супруги разделяют несколько километров холодных улиц Лондона. Это все, что осталось от совместной жизни Бертонов – многочисленных домов, путешествий, двухсот сорока ящиков и «сорочьего сундука». Пусть Изабель умирала и не могла обходиться без сиделки, она все же не превратилась в печальную вдову в траурном наряде, а продолжала вести светскую жизнь в Лондоне и временами выбиралась за город. Большую часть времени она проводила в небольшом съемном доме в Мортлейке неподалеку от кладбища. Во дворике она разбила палатку, где каждый день устраивала пикники (злые языки поговаривали, будто она пила чай прямо в мавзолее, но это просто вздор недоброжелателей). Болезнь постепенно поглощала Изабель, принося жуткие страдания. Тем не менее она не сдавалась. Леди Пейджет вспоминала, как Изабель, облаченная в кокетливое розовое платье и кружевной вдовий чепец, оживленно вела беседу. Разговоры, впрочем, неизменно вращались вокруг Ричарда. «Он верил в Бога и загробную жизнь, а потому сказал, что дождется меня. Он просто отправился в долгое путешествие, и скоро я к нему присоединюсь. Мы продолжим с того места, где Ричард остановился, и станем куда счастливее, чем были при жизни». Когда Изабель пригласили курировать создание восковой фигуры Бертона для музея Тюссо, она пришла в восторг. Все обиды на Вестминстерское аббатство разом позабылись. Изабель написала подруге: «Они одели Ричарда в ту одежду, которую он носил, когда шел в Мекку через пустыню. Фигуре выделили много места; вокруг песок, вода, пальмы, три верблюда, а сверху – купол, через который пробивается желтоватый свет. Очень реалистично. Я отдала им его настоящую одежду и оружие, и одела Ричарда сама». В другом письме она делилась: «Поза мне не очень нравится. Сама по себе фигура хорошая, если стоит правильно, но с Тюссо у нас вечный спор: он[94] настаивает на том, что для художественного эффекта нужна небольшая сутулость, а я говорю, что Ричард так никогда не держался». Изабель до последнего часа не теряла хватки. Ни сутулость, ни случайная неверная линия не имели права омрачать светлую память Бертона. При этом Изабель к тому моменту постоянно мучилась от болей и совсем ослабла. «Как же будет славно, когда все это кончится», – призналась она в письме леди Пейджет. Как и при жизни, на смертном одре ее поддерживала глубокая вера. А потому книга о Бертоне завершалась словами: «Читатель! Я платила по счетам, паковала вещи, страдала. Я жду, когда смогу последовать за его Караваном. Жду вожделенного звука – позвякивания верблюжьей упряжи». Дата смерти Изабель была символичной. Полная страстей жизнь оборвалась в Страстную субботу, 21 марта 1896 года. Леди Бертон похоронили рядом с ее земным царем и богом, Бертоном-арабом, в мраморном шатре на кладбище Мортлейк. На табличке, украшающей склеп, выгравирован сонет Джастина Хантли Маккарти, посвященный Бертону: О ты, последний благородный странствующий рыцарь,Солдат английский и арабский шейх,О ты, певец Востока…На соседней табличке просто написано «Изабель, его жена». Сейчас никто не приходит на эту могилу. Это просто заросший сорняками участок среди других захоронений. Унылые коттеджи из темного кирпича недовольно взирают через ограду кладбища на арабский шатер. Вот только теперь в его виде не осталось и следа того волшебного Востока, который воплощал собой Ричард Бертон. Востока, который Изабель любила и пыталась воссоздать в их последнем пристанище. От английских туманов мрамор потемнел, а сияющая звезда покрылась ржавчиной. Колокольчики больше не позванивают. Мне сказали, что дверь в склеп просела около двух лет назад, и с тех пор не удалось найти никого, кто захотел бы ее починить. Тогда вход забаррикадировали, чтобы внутрь не пробрались вандалы. Рядом с шатром усталая женщина косила жухлую траву. Я спросила ее, доводилось ли ей бывать внутри склепа. Внезапно ее глаза вспыхнули живым интересом: она улыбнулась и просияла, словно ее лицо озарили лучи восточного солнца. – Да, я хорошо это помню, – ответила она. – Я часто туда заходила, и внутри все было очень красиво. Знаете, с таким, восточным колоритом – красочное, повсюду небольшие фонарики, да и гроб золотистый. Еще и свет загорался, когда открываешь дверь, и колокольчики звенели. Просто прелесть! Я посмотрела на оседающую глыбу замурованного шатра – единственный памятник Ричарду Бертону. – Странный он был мужчина, – сказала я. – Правда? – оживилась моя собеседница. – Да, похоже на то… Там внутри я всегда чувствовала себя немного необычно. Как-то… по-другому. Ричарду и Изабель такая эпитафия пришлась бы по вкусу, подумала я. Начался дождь. Женщина с обреченным видом натянула полиэтиленовый дождевик. А я пошла прочь по тропинке в сторону грохочущей поездами Южной железной дороги. В одном месте поезда проносились мимо окон уродливого коттеджа на две квартиры. Когда-то Изабель снимала одну половину, чтобы оставаться как можно ближе к своему царю и богу, пока не пришла пора присоединиться к нему под сводом мраморного шатра. Недооцененные и в жизни, и после смерти, Бертоны до сих пор вместе. Если прислушаться, можно по-прежнему услышать шепот загадочной цыганки Хагар: «Одна душа в двух телах». Все произошло именно так, как она предсказала. Ричард и Восток… Вожделенный Восток. Джейн Дигби Аль-Мизраб Матримониальные вариации 1 Романтики бывают двух видов: те, кто влюблен, и те, кто влюблен в погоню за влюбленностью. Последние легки на подъем, подвижны и не боятся с головой окунуться в водоворот жизни. Джейн Дигби, главная героиня этих глав, успела побывать леди Элленборо, баронессой Феннинген, графиней Феотоки и, наконец женой шейха Абдула Меджуэля аль-Мизраба (и это только те ее любовные связи, которые были зарегистрированы официально). Она принадлежала ко второму роду романтиков. Простой влюбленности ей было мало – по крайней мере, хватало Джейн ненадолго. Она жаждала приключений да и умела добиваться своего: природа одарила ее нужными для этого качествами. Моя героиня была романтиком до мозга костей, но притом в ней билось сердце авантюриста – в исконном смысле этого слова. Не стоит называть ее авантюристкой. В Европе XVIII века это слово использовали, чтобы оскорбить женщину, у которой много любовников. Например, по стандартам тех лет, Хэрриэтт Уилсон, известная куртизанка времен XIX столетия, – авантюристка, но никак не романтичная натура. А вот леди Бессборо, беззаветно влюбленная в юного Грэнвилла Левесон-Гауэра[95] и готовая раствориться в синеве его благодушных глаз, – полная противоположность жрице любви, образец романтичной дамы! «В глубине этих глаз я утонула навсегда», – написала леди Бессборо рядом с портретом возлюбленного уже после того, как мужчина женился на ее племяннице. Сама леди отошла в тень и вскоре зачахла и умерла. Для нее любовь к Грэнвиллу стала самым волнительным приключением в ее жизни, пусть и финал оказался трагическим. Случай Джейн Дигби не так прост и однозначен. Ее любовные похождения поистине легендарны, и, как выразилась она сама на закате жизни (называть такую женщину старой кажется преступным), запиши их кто, получилась бы «развратная версия "Готского альманаха"»[96]. Такое произведение поведало бы нам о пятидесяти годах, полных страсти, а также о нескольких любовных историях с трагичным концом. И все же главная героиня этой саги, неизменно полная кипучих, но немного наивных чувств, оступалась, но находила в себе силы начать все с чистого листа. Фраза «с утра – опять в луга и лес»[97] из мильтоновского «Люсидас» вполне могла бы стать девизом Джейн. Даже она, барышня крайне обаятельная, часто оставалась у разбитого корыта, брошенная и опечаленная. По счастью, Джейн никогда не впадала в уныние надолго: огненный темперамент и железное здоровье толкали ее на поиски любви и связанных с ней приключений. И вот моя героиня снова с безрассудно и радостно отправляется в погоню за счастьем, а потом в палате лордов гневно обсуждают ее супружеские измены, или ее баварский супруг вызывает на дуэль ее греческого поклонника, или из-за нее две королевы обижаются на двух королей – любовников Джейн, отца и сына. Где бы она ни появилась, в альмаке или в логове албанских бандитов, вокруг тут же разгоралась драма. «Бушуют волны очередного скандала», – написал один из современников моей героини, наблюдая, как она мчится навстречу новому роману. Джейн так и дрейфовала на этих волнах, пока, наконец, они не вынесли ее к черным бедуинским шатрам Мизрабов – к мужчине, который станет господином ее сердца. С тех пор она частенько рассекала сирийскую пустыню во главе мужниной конницы и вела бравых воинов вперед, к жарким, лихим битвам – таких на Востоке хватает. А вот для самой Джейн привычным делом были приключения любовные. Именно поэтому среди арабов ее жизнь заиграла новыми красками. Джейн была амазонкой. Всю свою жизнь она безудержно рвалась на поиски любви в дикие, неведомые края. Каждый роман становился для нее своеобразным перевалочным пунктом по пути на Восток. Однако сама Джейн, где бы ни оказалась – во дворце или в палатке, – искренне верила: здесь она навсегда. Ведь моя героиня не страдала от нимфомании, поэтому каждый раз надеялась, что уж эта глава в ее любовной саге станет финальной. Но так вышло, что путь Джейн занял целых тридцать пять лет, и порой она презирала свои вечные скитания не меньше, чем ее недоброжелатели. За каждым неудачным романом следовал новый рывок, новая надежда, новый временный лагерь. Иногда Джейн даже слишком спешила вновь отправиться в путь. Однако, как говорил один средиземноморский философ, жизнь на три четверти состоит из любви. А жизнь моя героиня любила. Пожалуй, ошибка Джейн заключалась в том, что она считала, будто может приблизить судьбоносную встречу, если сама бросится в погоню за счастьем. Потому мисс Дигби, бравая амазонка, без устали двигалась от стана к стану, изо всех сил стремясь к заветной цели. Вот только путь к любви – не из тех, что можно проделать в одиночку, как это пыталась сделать Джейн. В любовной истории моей героини персонажей много, будто в настоящем романе. Его пролог разворачивается в Норфолке, а финал – в Дамаске. Сага достопочтенной Джейн Дигби аль-Мизраб начинается в 1807 году. Почти все детство моя героиня провела среди пасторальных английских пейзажей. На дворе стоял спокойный, золотой закат XVIII века. С зарисовок Томаса Роулендсона на современников смотрели румяные крестьяне на фоне деревенской зелени, а с полотен Джорджа Морленда – столь же довольный домашний скот, дремлющий в уютных хлевах. Грозовые раскаты далеких войн тонули в гомоне грачей, устроившихся в кронах вязов. Деревенскую сладкую дрему нарушали лишь рассказываемые шепотом истории о головорезах да бабушкины страшилки про бабая-Бонапарта. Холодное унылое утро индустриальной революции пока не наступило. Еще не померкли лучи сиятельного XVIII столетия, во время которого Собор святого Павла восстал из пепла, Клайв покорил Индию, Филдинг написал «Тома Джонса», а великие знатные дома наслаждались последними днями своего расцвета. Именно такой мир окружал маленькую Джейн Дигби в Холкхэм-холле – роскошном поместье деда, первого графа Лестера, прославившегося стальным характером. До того как получить дворянский титул, он был известен как Кук Норфолкский и считался главным аграрием и землевладельцем графства. Стрижка овец, сбор урожая, майские пляски и прочие деревенские радости в детстве Джейн, конечно, присутствовали, но лишь в роли декораций. Куда интереснее для нас другой мотив, сопровождавший этот, казалось бы, прозаичный период, – восточная экзотика. В то время Британию и Европу захлестнул байронизм. «Дон Жуан» был у всех на устах. Прежде Восток слыл неуютным далеким краем. Считалось, что там нет ничего, кроме пошлых дельцов да прохвостов из Ост-Индской компании. Теперь же он превратился в манящие земли одалисок и благоуханных фонтанов. Делакруа писал томных красавиц из Алжира, везде звучали строки из «Гяура»… Враги, точно стая волков, налетели!Одежды их пурпуром ярким горели,А копья блистали в полдневных лучах,Как звезды небес в галилейских волнах[98].Ну какое юное ухо устоит перед столь чарующими стихами? Джейн росла в эпоху Регентства. Вкусы моей героини формировались, когда писком моды считалась театрально-восточная роскошь. Знать вовсю любовалась романтичными диковинками: турецким тапочками, украденными из гарема, кинжалом Чингисхана… В домах и садах аристократов будто из ниоткуда появились экзотические павильоны; на смену «китайщине» пришли мавританские беседки и «храмы в индийском стиле». В Глостершире сэр Чарльз Кокерелл[99] построил среди строгих котсуолдских утесов целое поместье, вдохновленное Индией. Местные дворяне, увидев такое чудо, чуть не захлебнулись слюной от зависти и принялись наперебой подражать соседу. Принц-регент не мог успокоиться, пока не возвел свой собственный павильон с очаровательными куполами-луковками, презрительно возвышавшимися над черными вымощенными галькой домиками сассекского прибрежного городка. Позже злые языки говорили: «Собор святого Павла обзавелся выводком бастардов в Брайтоне»[100]. Но личность столь независимая, как Джейн Дигби, никогда бы не стала довольствоваться разбавленной, второсортной версией Востока, даже если ее помогал сотворить гениальный архитектор вроде Хамфри Рептона. Не хотелось моей героине и праздно сидеть на диване, вздыхая над «Мелодиями» Мура или гравюрами с рассветом над пустыней. Тяга к путешествиям и приключениям была у Джейн в роду. Ее отец адмирал Дигби слыл настоящим морским волком, типичным английским буканьером, ввергавшим врагов в ужас. Когда Джейн исполнилось двадцать, ее кузен Генри Ансон и его приятель Джон Фокс-Стрэнгвейс отправились в Мекку. Они задумали побывать на Святой земле и, замаскировавшись под арабов, пробраться в главный мусульманский город. Однако подготовились к такой опасной затее авантюристы из рук вон плохо. Мы не знаем, хорошо ли они говорили по-арабски, но выдали себя почти сразу: забыли разуться в мечети в Алеппо. Конечно же, незадачливых путешественников тут же раскусили, и полная негодования толпа чуть не разорвала их на куски. Генри и Джон прозябали в местной тюрьме, а по Лондону расползались жуткие слухи, будто друзей застукали в гареме, изувечили, отравили и тому подобное. Местные сплетники не скупились добавить в историю побольше красок. Когда мужчин наконец выпустили на волю, дни Генри были сочтены: он заболел чумой и умер всего через несколько дней. Его похоронили в Алеппо, а Джон, бледный, потерянный и разбитый, вернулся на родину. В очаровательной книге Элинор Одди о леди Элленборо высказывается мнение, что на Джейн очень сильно повлиял ее дальний родственник сэр Кенелм Дигби, поэт XVII века, искатель приключений, плававший в Блистательную Порту[101] и бывавший в Сирии. Возможно, моя героиня вдохновилась его примером подсознательно; или же дело в некоем мистическом родстве душ, перерождении; или любовь к Востоку передалась по наследству. Одди даже приводит доказательства «реинкарнации»: поразительное внешнее сходство между портретом Джейн кисти Штилера и портретом сэра Кенелма, написанным Ван Дейком. Мне, автору этой книги, такая теория кажется не более чем притянутым за уши домыслом. С таким же успехом можно сказать, что на мою героиню повлиял необычный герб ее семейства. Хотя кто знает? Вдруг без этого не обошлось. Дело в том, что звери на гербе Дигби действительно выделялись на фоне типичного геральдического бестиария своей «восточностью». Конечно же, любого ребенка такое заинтригует: страус с подковой в клюве, а по бокам – две обезьяны с золотыми поясами! Обезьяны и страусы – символы удачи, путешествий и интригующих историй о дальних землях. Легко представить, как малышка Джейн сидит на детском стульчике и пораженно разглядывает герб, выгравированный на серебряной чашке. – Няня, смотри! Мартышка! – Мартышка? Какие мартышки? А ну ешь, пока не остыло. Типичная сценка в детской. Страус появится в жизни Джейн еще раз – на гербе ее первого мужа лорда Элленборо. Но там птица будет под стать супругу: надменная, с герцогской короной. Никаких веселых обезьян – с поясами или без, – никаких символов удачи или предвестников волнующих приключений. На Джейн повлияли не только родственники, но и эпоха. Век Байрона манил мою героиню искать неведомое и экзотическое. Добавьте сюда природную непоседливость и тягу к приключениям, и поймете, почему Восток был судьбой Джейн. Да, моя героиня потратила почти полжизни, чтобы туда добраться, и пути выбирала окольные. Но, стоило Джейн очутиться на Востоке, в краю, который для нее символизировал романтику юности, покидать его ей не захотелось. Часть жизни моей героини, действительно подходящая под название этой книги, началась в Греции, когда Джейн было уже за сорок. Именно тогда она впервые дерзнула отправиться в пустыню. Но сначала я расскажу вам обо всех остановках, которые Джейн сделала по пути. Детство моей героини прошло без особых потрясений, в уюте и достатке. Она получила воспитание, вполне типичное для своего возраста и положения: ее везде сопровождали толпы нянечек, наставниц и домоправительниц. Самой запоминающейся из них была «Стили», мисс Маргарет Стил, ставшая для Джейн настоящим другом. Наставница безуспешно пыталась затянуть свою своенравную и непоседливую воспитанницу в корсет общественных приличий. Мать Джейн леди Андовер рано овдовела. Позже она вышла замуж за адмирала Дигби, но со своим старым титулом расставаться не пожелала. В родителях Джейн причудливым образом сочетались два качества: отец с матерью строили на дочь большие планы, но проявляли удивительное безразличие к ее будущему. Та родилась красавицей и вызывала всеобщее восхищение, а потому леди Андовер с супругом решили, что такой подарок природы – выгодное приданое, которым обязательно надо воспользоваться. Не исполнилось Джейн и семнадцати, как ее сосватали лорду Элленборо, циничному светскому льву, который, несмотря на то что ему не было и сорока, вел себя словно вредный старик. Еще в юности супруг моей героини стал жертвой острого языка известной английской писательницы и куртизанки Хэрриет Уилсон, которая подметила: «Молодой Лоу, сын лорда Элленборо – джентльмен умный и приятный. Однако его вспыльчивость порой переходила границы. Парик на голове Лоу редко сидел как надо. Полагаю, молодой лорд спешил похвастать, что под искусственной шевелюрой у него есть еще и своя». Дальше писательница рассказывает о сцене, развернувшейся в суде: «молодой Лоу» проводил допрос пожилой встревоженной крестьянки и вел себя при этом до отвратительного напыщенно. Было очевидно, что союз Лоу и Джейн неудачный. Супруги наскучили друг другу до зевоты, беспечное богатство не приносило радости, а атмосфера в доме стояла напряженная, ведь брак был по расчету, а не по любви. Новоиспеченный муж почти сразу же позабыл о супруге и начал искать утешение с кем-нибудь посвежее – или же не искал утешение вовсе. Поговаривали, что Элленборо был идеальным супругом для своей первой жены, а еще – что он был распутником. И что был импотентом. Да и вообще кем только его молва не делала. Но Лоу точно никогда бы не стал хорошей партией для девушки с характером Джейн: непопулярен среди сверстников, вдовец, да еще и ровно в два раза старше моей героини. Но зато – выгодная партия, а потому мнение Джейн насчет его кандидатуры никого не волновало. Медовый месяц еще не закончился, а молодая супруга Элленборо уже осталась предоставлена сама себе. Однако в Лондоне эпохи Регентства развлечений хватало. Конечно, некоторые осуждали поведение «Авроры» (так в то время прозвали Джейн), но большинство считало: раз уж супруг не уделяет внимание красавице-жене, то сам виноват. Может, моя героиня некоторое время думала, что все происходящее нормально, надеялась, что муж скоро вернется в лоно семьи, и старалась быть приличной и сдержанной, как учила Стили. Но в 1827 году Джейн познакомилась с Фредериком Мадденом, приятным молодым мужчиной двадцати семи лет от роду. Он работал в Британском музее, а потому его пригласили в Холкхэм-холл составить каталог для библиотеки деда Джейн. Весной, когда мистер Мадден с увлечением копался в пыльных, обтянутых кожей фолиантах, с визитом прибыла юная леди Элленборо. Вот какой увидел ее очарованный Фредерик: «Ей еще не исполнилось двадцати, но она уже была самой прекрасной женщиной из всех, каких я когда-либо встречал: с фарфоровой кожей, синими глазами, способными околдовать даже святого, и устами, ради прикосновения которых многие бы отринули рай». Мистер Мадден святым не был, да и не пытался им стать. Скоро он по уши влюбился. Жизнь в поместье подчинялась неспешному загородному ритму. Обитатели дома гуляли и беседовали в саду, играли в карты, молились, обменивались рисунками для альбомов, музицировали. Леди Элленборо пела самые томные, распаляющие чувства романсы… И вот одной памятной ночью… «Леди Э. задержалась после званого ужина, и в полночь я проводил ее до комнаты… Каким же я был дураком! Не смею рассказать, что произошло… Святые угодники, неужели возможно такое счастье!» Но Джейн пока не позабыла нравоучения Стили, а потому, видимо, мучилась от угрызений совести. Она принялась критиковать своего любовника, избегать его, а потом и вовсе потратила на моральные терзания последние вечера, которые могла провести с Мадденом. Всю свою жизнь Джейн начинала корить себя, стоило ей пойти на поводу у искушения. Каждый раз в дневниках она задавала себе новую, более высокую планку, а потом, опять оступившись и вкусив сладость очередного падения, начинала порочный круг заново: самобичевание, стыд, молитвы о становлении на путь истинный, а затем – новая буря страстей. Впрочем, с мистером Мадденом моя героиня на прощание помирилась. Молодые люди обменялись нежностями в сыром гроте на территории поместья. На этом все и закончилось. Вскоре Джейн вернулась в Лондон, полный волнительных балов и светских сборищ на Мейфэр. Мадден попытался последовать за возлюбленной, но приемы у Альмака и Британский музей имели друг с другом мало общего. Фредерик и Джейн больше никогда не пересекались. Через какое-то время моя героиня стала всюду появляться в компании своего кузена Джорджа Энсона, и по городу поползли небезосновательные слухи. В феврале 1828 года Джейн родила сына, которого лорд Элленборо с готовностью признал своим наследником. Примерно в это же время Лоу назначили лордом-хранителем Малой печати в кабинете герцога Веллингтона, и с тех пор мужчина окончательно перестал уделять внимание супруге как дома, так и в обществе – по крайней мере, пока на всю Англию не прогремел скандальный развод. И вот впервые за все замужество Джейн ощутила, как затухает эхо наставлений мамы и Стили. Она почувствовала себя свободной, взрослой женщиной, которой не страшен холод супружеского дома. Ее первенца окрестили Артуром, в честь «Железного герцога». Но мою героиню сын, как и все ее дети (за исключением одного), не слишком интересовал. К следующей стреле Купидона, пронзившей сердце, Джейн была готова. Объектом ее чувств стал обворожительный австрийский князь Феликс Шварценберг. Тот недавно приехал в Лондон и заступил на должность секретаря при посольстве под началом князя Эстерхази. Ни Джейн, ни Феликс даже не пытались скрывать свой роман. Пара беззастенчиво встречалась в доме Шварценберга на Харли-стрит: окна там стыдливо прикрывали шторы, но у крыльца, на виду у всех, стоял зеленый экипаж Джейн, а рядом с ним – скучавший в ожидании госпожи кучер. Хуже того, как-то раз в Норфолкском отеле в Брайтоне некий любопытный официант заметил, что любовники покидают номер вместе. Родственники Джейн пришли в ужас, но ее муж упорно притворялся, что ничего не происходит. В прессе печатали пасквили, а сплетники обменивались сальными шуточками. Весь Лондон гудел, взбудораженный пикантным скандалом – в ту эпоху их очень любили. В «Альмаке» и «Будлз»[102] только об этом и говорили. Княгиня Дарья Ливен[103] и Маргарет Гревилл[104] упомянули интрижку в своих записках – для потомков. К тому времени англичане уже привыкли к подобным скандалам, в которые регулярно попадал принц-регент, но этот, похоже, привлек всеобщее внимание. Поговаривали, будто лорд Элленборо нашел утешение в объятиях симпатичной девушки-кондитера. Или даже в постели дамы, в доме которой тайком встречались Джейн и ее ухажер… Нет, он вызвал Феликса на дуэль. Или пустил себе пулю в лоб! Или подал на развод… Забавная деталь: князь получил в Британии прозвище «Кэд», абсолютно созвучное с английским словом «подлец». Если учесть поведение австрийца, это кажется почти пророческим совпадением, но история у имени другая. В то время дерби выиграл жеребец по кличке Кэдлэнд, обойдя всеобщего фаворита, коня Полковника. Альмакские остряки тотчас провели параллель, заявив, что Кэдлэнд Шварценберг обскакал Полковника Энсона в битве за благосклонность леди Э. Чуть позже, не спеша (что потом сыграло с ним злую шутку в суде) лорд Элленборо подал на развод. Вот только князь к тому времени уехал из Англии. Неизвестно, сам он принял решение или австрийское министерство иностранных дел сделало это за него, но внезапно Феликса перевели на службу в Париж. Однако столица Франции находилась слишком близко к Лондону. Знай австрийцы пылкую леди Элленборо получше, они поняли бы, что для ее влюбленного сердца даже Китай не показался бы далеким краем. Джейн Дигби принадлежала к той породе страстных и импульсивных женщин, какие в нашем мире встречались всегда и везде. Она никогда не преследовала высоких идеалов, не направляла свой пыл ни в политику, ни на борьбу за благо общества – всем своим естеством Джейн жаждала любви и романтики. Если бы моя героиня родилась чуть позже, не такой красивой да с более острым чувством гражданского долга, то стала бы суфражисткой или коммунисткой, готовой выйти на баррикады. А может, одной из преданных жен, которые, как это сделала княгиня Мария Волконская, героически отправились вслед за своими мужьями-декабристами в ссылку. Но дела обстояли иначе. По жизни Джейн следовала за байроническим идеалом Любви, и так уж вышло, что тогда у моей героини получилось отыскать все его черты в образе князя Шварценберга. Говорить с ней о супружеском долге, приличиях, муже и даже маленьком сыне было бесполезно. Родители Джейн тем временем повели себя еще более недальновидно, чем австрийское министерство. Они с помпой приехали в поместье Элленборо и, полные праведного гнева, увезли блудную дочь в деревню. Какая разница, что Джейн носила под сердцем ребенка от любовника? Родители все равно обошлись с ней как с нашкодившей школьницей. Ее отправили в Илфракомб томиться под неусыпным надзором Стили. Теперь та выступала в роли дуэньи, а не гувернантки, но склонности к поучениям, наверняка, не утратила. В общем, решение немудрое. И теперь Джейн, прекрасное томящееся от скуки создание, героиня всех светских балов и сплетен, а еще – обладательница заметно округлившегося живота, каждое утро выходила из коттеджа Стили на прогулку. Гувернантка и ее бывшая воспитанница бодро шагали мимо живой изгороди по слякотным аллеям к северу от Девона. Тут морской туман пробирался на берег, окутывал пышную зелень лугов молочной дымкой и, оседая на нависающих ветвях деревьев, мягко стекал по ним на землю. «Здесь все прекрасно, кроме человека». Наверняка Стили пыталась вразумить воспитанницу, умоляла ее подумать о высоком. Но то была борьба с ветряными мельницами. Один за другим тянулись мучительно скучные дни. По утрам – вышивание, после обеда – прогулки, а ночами, когда задвигались шторы, зажигались свечи и на дом опускалась густая тишина, – воспоминания о Феликсе, от которых не могла отвлечь ни высокая литература, ни партии в безик[105], ни приклеивание гербария в альбом. В комнатке с низким потолком перед мысленным взором Джейн, словно арлекин в сверкающем костюме, танцевал образ князя Шварценберга: свободного, сулящего безграничную любовь. Стили столкнулась с соперником, который был ей не по зубам. И вот, в ночи, оставив позади чашечки с чаем, альбомы и бедную нянюшку, Джейн сбежала. Она отправилась в Париж, к возлюбленному. И, сама того не ведая, сделала первый шаг к Востоку. * * * Бежала моя героиня не от скандалов на родине: к ним она была равнодушна. Нет, ее гнал зов влюбленного сердца. Увы! Джейн совершила очередную страшную ошибку. Оказалось, что чувства князя к ней сильно охладели. Феликс был из иного теста. В таких мужчинах нет ни наивности, ни истинной страсти. Австриец считал, что, если жить без любви, мир не рухнет, да и разводиться не хотел: строгая католическая семья ему бы никогда не позволила этого сделать. В общем, такой поворот событий оказался крайне неудачным. Теперь скандал вспыхнул уже во Франции, вновь поставив карьеру князя под угрозу. Какой же бестактный поступок со стороны Джейн! Конечно, она была одной из величайших красавиц своего времени и пожертвовала ради возлюбленного всем – богатством, репутацией, друзьями. Да, это очень приятно, но… Сердце у князя уже отболело, и больше отношений с Джейн он не желал. Бывшие любовники попали в очень неприятное положение. Однако в то время существовали определенные приличия, которые следовало соблюдать даже в такой ситуации. Именно они какое-то время удерживали пару вместе и делали это куда успешнее, чем необузданная любовь Джейн. «Бедняжка Элленборо вот-вот родит, – писала леди Гренвилл, находясь в Париже, – а Шварценберг флиртует направо и налево». Рождение дочери не сплотило пару. Не сблизило их появление второй двенадцать месяцев спустя. Срок годности их интрижки подошел к концу: ни Джейн, ни Феликс не были готовы свить друг с другом теплое семейное гнездышко. В 1831 году после рождения второго ребенка князь покинул мою героиню еще раз. Теперь навсегда. И именно когда Джейн осталась совсем одна, ее супруг подал в палату лордов прошение о разводе. Стоит отметить, что в те годы в Англии расторжение брака отнимало уйму времени и денег. Немногие могли позволить себе такую роскошь. Сначала требовалось получить частный акт от парламента, затем обратиться в церковный суд. На этом этапе закон разрешал супругам жить раздельно. Потом просителю следовало выставить иск к любовнику жены. Что же до потерпевших убытки дам, то те не могли этого сделать; им оставалось молча сносить лишения. Если суд присуждал компенсацию, истец переходил к следующему шагу: обращался в палату лордов и просил полного расторжения брака, а также разрешение на новый. Если лорды, пролистав все бумаги, решали смилостивиться, дело посылали обратно в палату общин. А если уж и заседавшие там граждане выносили вердикт в пользу истца, то бумагу требовалось заверить монарху. В общем, неудивительно, что в среднем в год случалось не больше пары разводов. Так бы все и продолжалось, если бы в 1856 году не учредили Особый суд по брачным делам, который появился вопреки ярым протестам церкви и возражениям мистера Гладстона. Джейн не стала защищаться, да и, судя по всему, тяжба не слишком ее волновала. Наверное, моя героиня была разочарована и раздавлена финальным расставанием со Шварценбергом. Более того, ее первенец, Артур Лоу, умер всего несколькими месяцами ранее. Теперь у лорда Элленборо не осталось наследников, и даже пожелай Джейн вернуться к мужу (а дама ее прямоты и простодушия способна вообразить любые повороты судьбы), супругов больше ничего не связывало. Да и сам лорд Элленборо, похоже, прекрасно понимал ситуацию. Он прагматично и холодно, как и положено юристу, все обдумал и решил, что пора с этим покончить. Но зла на Джейн бывший муж не держал. Напротив, он продолжил выделять ей щедрое довольствие. А в это время прошение Элленборо о разводе сталкивалось с самыми неожиданными препятствиями. Несмотря на то, как нагло Джейн сделала мужа рогоносцем («Да еще и иностранца приплела!» – возмущались в народе. «Вот именно, аж иностранца!» – мечтательно вздыхала знать, раболепно восхищавшаяся европейскими аристократами), ни верхи, ни низы лорду Элленборо не сочувствовали. Нет, конечно, никто не пытался обелить непутевую изменщицу: во время слушания всплыло множество пикантных подробностей, и на вопросы следствия в суде отвечали конюхи, горничные и даже бывшая гувернантка Джейн, удрученно признавшая, что, когда она попыталась образумить воспитанницу, та рассмеялась ей в лицо. Однако лорды настаивали: что-то здесь нечисто. Уж не сговорились ли супруги? Почему это лорд Элленборо вздумал разводиться с женщиной, с которой никогда и не обходился как с женой? Его что, настолько волнует благочестие супруги? Тогда почему же он оставлял ее, восемнадцатилетнюю красавицу, спать в холодной постели и дозволял появляться в обществе с кем угодно, только не с ним? И почему со стороны защиты никто не пришел? Лорд Рэднор, упражняясь в красноречии, укорил Элленборо, процитировав Евангелие от Матфея: «А Я говорю вам: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, тот подает ей повод прелюбодействовать»[106]. Нет, палату лордов предоставленные объяснения не устраивали. Благородные мужи продемонстрировали широту взглядов, какая после воцарения королевы Виктории уже не встречалась, и заявили, что Джейн – жертва. Они даже провозгласили, что лорд Элленборо «своей злонамеренной холодностью и равнодушием толкнул супругу на самое низкое распутство». Газеты злорадствовали. Поговаривали, что князь Шварценберг расшнуровывал корсет леди Элленборо! Мисс Стили, гувернантка, от возмущения забыв о робости, положенной прислуге, посмела обвинить всю аристократию в безнравственности – якобы это из-за них Джейн ступила на скользкую дорожку! Следующий скандал такого же калибра произойдет через целых двадцать лет: некто (скорее всего, супруг) убьет герцогиню де Прален, пошатнув положение аристократии при дворе Луи-Филиппа. И лорды, и общины смаковали каждую деталь дела: снова и снова они вызывали мальчиков на побегушках и служанок давать показания и с удовольствием копались в грязном белье. Второе слушание, состоявшееся 9 марта 1830 года, стало сенсацией. Только представьте себе эту сцену: зал, в котором сам воздух пропитался торжественной суровостью закона; кислые, бледные и багровые лица пэров, епископов и парламентариев, явившихся вершить суд над «Сиятельной Авророй». Сначала собравшимся представили леди Элленборо, сказав, что она – «энергичная женщина, поддавшаяся очарованию светской жизни». Далее принялись дотошно разбирать злополучное свидание в Брайтоне: швейцар из Норфолкского отеля рассказал, что туда прибыл иностранец, у которого из багажа были только плащ и саквояж. – Как вы поняли, что перед вами иностранец? – уточнил прокурор. – По усам, – ответил свидетель. Рассказ продолжился: – Иностранец отправил визитку леди Элленборо, а та пригласила его на чай. – И?.. – подались вперед члены палаты общин, ожидая, что им снова поведают, как господин остался с Джейн до самого завтрака. Роберт, швейцар ночной смены, признал, что глубоко переживал за доброе имя отеля, а потому ему ничего не оставалось, как прильнуть к замочной скважине. Увы, кто-то не вынул оттуда ключ, так что разглядеть ничего не получилось. А вот услышать… – И что же вы услышали? – продолжило допрос обвинение. – Звуки поцелуев, – заявил свидетель, вызвав у собравшихся еще большее воодушевление. Но членов палаты общин и это не удовлетворило. Они просто обязаны были знать больше! И вот им в подробностях рассказали, как Джейн и Феликс по отдельности покинули вечер в Уимблдоне, но оба сделали остановку у парка Патни-Хит. Там леди Элленборо отослала экипаж и слуг домой, а дальше поехала в повозке австрийского князя. В палате общин посчитали, что их обязанность – отстоять честь заброшенной жены. «Что ей было делать? Сидеть дома и чахнуть от тоски? – поинтересовался представитель от Абердина, мистер Хьюм, склонный к занудным нравоучениям. – Кто поверит, что дама, одетая для бала, замышляет нечто непристойное?» Зал взорвался смехом, типичным для регентской Англии – громким, радостным, заглушающим любое ханжество. Но мистер Хьюм, который был в равной степени наивен и набожен, продолжил упорствовать. Даже во время третьего чтения он намекал, мол, налицо преступный сговор, и с удовольствием ставил палки в колеса распутной аристократии, отстаивая интересы простого народа. Все согласились: складывалось впечатление, что лорд Элленборо просто подыскал повод избавиться от неугодной жены. Суд продолжался, и оба семейства, Элленборо и Дигби, все сильнее тушевались от пристального внимания общественности. Вот он – Запад, полный величественной помпезности, ханжества и лицемерия! В конце концов развод все же утвердили, хотя и разошелся слух, будто лорд Элленборо тайком вытребовал от князя Шварценберга 25 000 фунтов, чтобы не оплачивать содержание бывшей супруги из своего кармана. Но даже если муж и любовник Джейн проявили себя не слишком достойно, парламент повел себя по отношению к такой красавице, попавшей в беду, благородно. Любопытно, конечно, что те же самые люди могли и глазом не моргнув приговорить ребенка к повешению за украденную овцу. Однако в этом случае они благосклонно не стали издавать традиционный указ, запрещавший виновной стороне заключать брак с соучастником. То есть они позволили Джейн выйти замуж за князя и, возможно, когда-нибудь вернуться в лоно Мейфэр. Бывшая леди Элленборо превратилась в парижскую знаменитость. В столице она жила вместе со Шварценбергом с 1829 по 1831 год, но ни он, ни его родня даже не намекали на возможный брак, а потому флер скандала делал Джейн особо притягательной для местной публики. Моей героине выдалась возможность познакомиться со множеством выдающихся людей из самых разных кругов: литературных, светских, спортивных. Например, несмотря на совсем не располагающую к романтике внешность кавалера – двойные подбородки спадали вниз, будто водопад, да и вид у воздыхателя был неопрятный, – Джейн закрутила интрижку с Бальзаком. Он запечатлел леди Элленборо (точнее, набросал ее шарж), сделав женщину прообразом чувственной леди Арабеллы в «Лилии долины». Бальзак, обладавший поразительной прозорливостью и чутьем, разглядел в ней ростки восточной страсти, которые взойдут годы спустя, и раскрыл истинную натуру Джейн. Хотя некоторые поговаривают, что на создание Арабеллы Дадли знаменитого писателя вдохновила другая английская красавица, жившая в то время в Париже, – графиня Гвидобони-Висконти. Бальзак изобразил леди Арабеллу женщиной, полной необузданной, первобытной энергии, всецело направленной на дела любовные, а не на светские интриги. Он называл ее страсть африканской – любопытный выбор эпитета, – а чувственные порывы сравнивал со смерчами, гуляющими по раскаленным пустыням. Бальзак разгадал кипучую натуру Джейн. Про мою героиню он говорил, что та – ласточка, парящая над пустыней, дитя Востока. Упоминала ли она во время их недолгой связи о своей ребяческой, но, кажется, глубокой страсти к тем волшебным краям? Иначе как Бальзак смог столь точно уловить суть натуры Джейн? Ведь во время знакомства с писателем моя героиня обитала в парижских салонах, а от бедуинских шатров ее отделяли целых тридцать лет. И все же Бальзак снова и снова обращает внимание читателя на то, какая знойная и «африканская» эта блондинка-аристократка из Англии, очаровавшая его своим природным изяществом. Между тем по переписке, которую Джейн вела в то время с австрийским князем, легко понять, что его чувства охладели. Моя героиня оказалась в рядах жен, которые воспринимаются мужчинами не то как домашняя утварь, не то как обуза. В перерыве между родами Феликс оставил ее коротать время в одиночестве. Однако, если верить его семье, Джейн нашла себе утешение так же легко, как и в Лондоне. Моя героиня вновь отправилась на поиски своей судьбы. Ее окружало множество друзей, среди которых затесались и старые знакомые. Париж как-никак тогда был мировым перекрестком. Большинство приятелей простило ее за страшное прегрешение: за то, что о ее измене узнали. В конце концов, Джейн обладала по-детски обезоруживающей простотой и очарованием. Их она пронесла через всю свою жизнь. Что бы ни говорили брызжущие слюной моралисты, Джейн оставалась чиста душой, и не было в ней ничего мелочного или лживого. В те времена Париж находился на одном из пиков своего великолепия. Жизнь там била ключом, а населяли город люди, чьи имена будут греметь в веках. Французская столица превратилась в рассадник романтиков, только что узнавших о Шекспире и поспешивших возвести его в культ. Так, Берлиоз впадал в почти что кататонический восторг, едва видел на сцене «Одеона» Харриет Смитсон в роли Джульетты. Актриса была серой мышкой, но этот недостаток ей простителен, ведь она вдохновила возлюбленного на создание «Фантастической симфонии». Много лет спустя Харриет, которую Берлиоз к тому моменту успел не только взять в жены, но и бросить, умерла. Тогда Лист написал другу: «Она вдохновила тебя. Ты ее любил. Ты запечатлел ее в своей музыке. Ее дело сделано». В этих строках гремит не только эгоизм творца, человека искусства, но и другого непомерно эгоистичного создания: мужчины. А если точнее, мужчины XIX века, который взирал на женщин с олимпийских высот собственной гордыни и считал их украшениями, игрушками, племенными самками, бесплатной рабочей силой – тут все зависело от социального положения. С подобным отношением к себе Джейн Дигби боролась всю свою жизнь. Но любопытно то, что арабу, за которого она в конце концов выйдет замуж, такие предрассудки, кажется, были не свойственны. С ним Джейн стала покорной и нежной, словно восточная гаремная жена. Не потому, что супруг того требовал, а потому, что она глубоко его любила и желала быть с ним таковой. Современники вспоминают: Джейн с удовольствием опускалась на колени перед своим шейхом, омывала ему ноги, будто покорная восточная женщина, – и «делала это с ликованием», как одобрительно подметила одна из свидетелей сцены. В Париже в то время была мода на все британское, а потому Джейн пользовалась еще большей популярностью, чем обычно. Превозносили не только английскую литературу, но и спорт. Лорд Генри Сеймур, сын печально известного маркиза Хартфорда (того самого, с которого Теккерей писал злобного маркиза Стайна), учредил жокейский клуб. Дом его стоял на месте нынешней Парижской оперы, и в нем устраивали по-настоящему роскошные приемы. Церковь Мадлен тогда только строилась, а вокруг нее простиралась пустошь. Район Елисейских Полей считался зловещими трущобами, кишащими преступниками. Но большая часть левобережного Парижа, остров Сите и узкие улочки, тянущиеся прочь от Сены, с тех пор мало изменились. Париж той эпохи дышал карнавалами, балами-маскарадами, танцами вдоль бульваров в любое время года – эти сцены увековечил на своих иллюстрациях Поль Гаварни: ему происходящее казалось ироничным. Эжен Сю считал подобные зрелища зловещими, Хайн – трагичными. А вот Джейн маскарады наверняка помогали забыть о холодности любовника-австрийца. В такие моменты мир моей героини пересекался с миром полубогов – со сливками парижского общества, богемой. Все здесь друг друга знали. Эпатаж приветствовался: Петрюс Борель[107] требовал, чтобы его называли оборотнем, человеком-волком; все местные франты, стараясь угнаться за английской модой, разъезжали в каретах-тильбюри[108]; английские псевдонимы считались признаком шика, хотя встречались среди них и такие, которые показались британцам крайне неэлегантными, вроде «Филоти О’Недди». Вспыхнула революция 1830 года, но затухла, превратившись в постоянные перепалки между бурбонами и бонапартистами. А вот за границей бушевала Алжирская война, и имя Абд аль-Кадира впервые прогремело в стране. Через тридцать лет Джейн познакомится с ним в Дамаске лично. Он будет великим изгнанником, а она – женой сирийского шейха. Войны в далеких странах вновь пробудили интерес к восточной экзотике. Делакруа восхищался томной атмосферой гаремов. Когда в Париж привезли жирафа, город пришел в восторг, а его жители превратились в свиту диковинного зверя. Все было «а-ля жираф», даже высокие шляпки и перчатки в пятнышко. Жирафы, пасущиеся среди пальм, украшали столовые сервизы и туаль[109], из которой что только не шили. Альфред де Мюссе набросал портрет Жорж Санд в турецких шароварах и восточном халате, подобный наряд с удовольствием носил Бальзак. (Стоит отметить, что все творцы того времени с радостным упоением делали героями своих картин и книг себя или своих знакомых.) Проспер Мериме изобразил себя в традиционном китайском костюме – ципао и треугольной шляпе-доули – с бородой и усами, уложенными на восточный манер. Лист, знатный модник, щеголял в синих турецких шароварах. Париж кишел любителями переодеваний, будто театр «Фюнамбюль»[110], где выступал знаменитый «отец» образа Пьеро Жан-Батист-Гаспар Дебюро. В то время на улицах города можно было увидеть Паганини. Каждый день, в любую погоду он, инфернальный, укутанный в поразительно длинное, отороченное мехом пальто, неподвижно застывал в музыкальной лавке на Пассаж де л’Опера. А Россини, едва сводивший концы с концами, считал за радость сыграть на чьем-нибудь приеме, даже если платили всего тридцать франков. Существовал ряд официальных мероприятий, куда леди Элленборо ход был заказан, ведь Шварценбергу она приходилась лишь любовницей, а в браке ни с кем не состояла. Джейн оставалось рассчитывать только на себя, и потому круг ее общения сместился в сторону персон менее благородного происхождения: писателей, музыкантов и другой богемы. А те пусть и снискали славу бедных романтиков, но были полны энергии. Гюго, Дюма, Бальзак, де Мюссе и Готье имели вкус к жизни. Общество таких людей, должно быть, сильно повлияло на юное впечатлительное создание. Вскоре Джейн выпуталась из кокона девочки-школьницы, окутывавшего ее в первые годы брака. Даже на лондонском Альмаке, где собирались далеко не гиганты мысли, все отмечали, что она столь красива, сколь и пустоголова. Теперь же Джейн внезапно начала раскрываться с иной стороны. Моя героиня стала прекрасной собеседницей: остроумная, начитанная, за словом в карман не лезет. Все это в сочетании с тонким английским юмором делало ее душой компании. И когда в 1831 году Шварценберг решил удалиться из жизни Джейн, моя героиня внезапно осознала, что с нее довольно. Обеих дочерей она оставила князю, который великодушно согласился забрать их себе на воспитание. Избавившись от обязательств, бывшая леди Элленборо покинула Париж, окруженная шлейфом слухов. Черные бедуинские шатры стали еще на шаг ближе: моя героиня снова двинулась восточнее – к другим берегам и другим романам. «С утра – опять в луга и лес». 2 В начале XIX века путешествия все еще отождествляли с гран-турами прошлого столетия[111]. Чинные, спокойные поездки проходили по проторенным дорогам, соединявшим дома английской знати с постоялыми дворами, почтовыми станциями, французскими шато и итальянскими замками. Вена, Рейн и Альпы были непременной частью тура. А вот Венгрия, Греция и Россия – нет. Зато в обязательную программу входило любование закатом над Монбланом. В пыли и под дождем, по ущельям и через леса неповоротливые кареты аристократов ползли, постанывая под весом драгоценной поклажи, нужной, чтобы комфортно устроиться в гостинице. В то время налегке не путешествовал никто. Конечно, окованные золотом и серебром сундуки, портмоне из телячьей кожи, кухонная утварь (в том числе разнообразные горшки и сковороды), а также постельное белье считались предметами первой необходимости. Когда в 1821 году лорд и леди Блессингтон[112], а также вездесущий граф Д’Орсе[113] выезжали в Париж, весь город собрался поглазеть на бесплатный спектакль. В «странствующем цирке Блессингтонов», как прозвали его очевидцы, для леди Блессингтон даже организовали отдельную обитую изнутри шелком карету с раскладной кроватью и небольшой, но библиотекой. Лорд Байрон путешествовал с семью слугами и пятью экипажами, брал с собой мебель, лошадей и даже скот, чтобы в пути всегда была еда. У нас не осталось никаких свидетельств о том, как отправлялась в поездки леди Элленборо, но, судя по всему, она была куда легче на подъем, чем современники, и запросы имела поскромнее: свой набор посуды, белья да простыней. К тому же обычно она не путешествовала, а сбегала: внезапно срывалась с места верхом на племенном жеребце (породистых лошадей она любила) и спешила к новому возлюбленному. Джейн слыла прекрасной наездницей и внешне казалась воплощением героини какого-нибудь залихватского романтического произведения. Но вот в душе она была куда более простой и тонкой. Джейн не ведала притворства, отличалась порывистостью, трогательной доверчивостью и кристальной честностью. Каждое новое увлечение она искренне считала любовью всей своей жизни. Даже после сорока лет удивительных приключений на мою героиню не осел налет цинизма. Ни характер Джейн, ни ее красота не испортились из-за раскрепощенности. Современники леди Элленборо, особенно ее английская родня, повернувшая портрет скандалистки к стене, поведение моей героини презирали. И негодование это росло: наступила Викторианская эпоха удушающего снобизма, и даже мелкие бытовые проступки приводили общественность в ужас. А ведь стоит признать, что «прегрешения» Джейн были монументальны. Но, пусть новости о ее похождениях возмущали окружающих, где бы она ни оказалась, новые знакомые ее любили и уважали. Характер, а еще неувядающая красота и бодрость духа, которые Джейн сохранила после семидесяти, подобно Нинон де Ланкло[114], сделали ее уникальной. В те времена леди Элленборо не было равных. Но, с другой стороны, какую эпоху считать эпохой Джейн? Да, она дитя Регентства, унаследовавшее весь его лоск и беспечность. Но ведь Джейн жила и в Викторианскую эпоху, когда сама королева, овдовев, отказывалась снять траур. Когда моя героиня внезапно покинула Париж, скандал со Шварценбергом еще не утих. За время короткого пребывания в городе ее успели «уличить» во множестве любовных связей, как той, с Бальзаком. Неудивительно, что все сплетники Лондона, Парижа и Вены принялись наперебой гадать, куда же исчезла скандальная леди. Она стала тайной любовницей кого-то из шведских Бернадотов… Нет, она сбежала с сыном трактирщика, утверждали Шварценберги. Что вы, она подалась в монастырь, спорили другие. Все в Европе с энтузиазмом обменивались теориями. Вскоре Джейн нашлась в Мюнхене. Как и с кем она туда приехала, неизвестно. Но сплетники быстро разжились новыми пикантными слухами. Леди Элленборо завела очередного любовника. В этот раз – короля! Злые языки сыпали остротами, но кое-кто одобрительно кивал. Роман с венценосной особой – поступок вполне в духе эпохи Регентства. Король Людвиг I Баварский принадлежал к династии Виттельсбахов. Его крестной была Мария Антуанетта, а покровителем – Наполеон. Людвиг слыл мужчиной обаятельным и эксцентричным, но умел контролировать себя куда лучше, чем его родственники – внук Людвиг II и племянница императрица Елизавета. Людвиг I был неудержимым филэллином[115]: выделял колоссальные суммы, чтобы создать в Мюнхене некое подобие то ли Афин, то ли Рима, ввозил в страну огромные археологические трофеи и закладывал фундаменты для триумфальных арок. В общем, король представлял собой фигуру романтическую, хоть и с легким налетом комизма; этакий гений с тревожными глазами мечтателя, прохудившимся зонтиком и в профессорском мятом пиджаке. Филэллинические фантазии короля обходились дорого, но в остальном строительство и жизнь двора подчинялись четким правилам. В Мюнхенской резиденции царские отпрыски ели черный хлеб. Придворные поварá признавались, что, когда король просил добавить в блюдо лук, сделать это было невозможно: не позволял бюджет. Людвига такое положение дел мало волновало: больше всего его насыщало любование красотой во всех ее формах. Это стремление было для монарха первостепенно. Его баварская «Грекланд» стала второй творческой столицей мира после, конечно, Парижа. Мюнхенцы ворчали на высокие налоги и государственные траты, но вместе с тем лучились от патриотической гордости, глядя на то, как множатся чертежи и проекты, а в город стекаются строители и архитекторы, готовые трудиться не покладая рук. Изящное рококо братьев Азам позабыли. Шедевры Кювилье вышли из моды. На глазах рождался новый Мюнхен, в котором смешалась архитектура Рима, Афин и эпохи Возрождения. Именно тогда была построена Старая пинакотека: король задумал выставить там великолепную коллекцию фамильных предметов искусства – пусть на них любуется вся нация. А дальше возвели Новую пинакотеку, театр, Глиптотеку[116], дюжину классических обелисков, арок и многое другое. Апофеозом этой страстной любви ко всему греческому стала Вальхалла на холме в Регенсбурге. Этот зал славы для величайших мужей страны почти в точности повторял архитектуру знаменитого Парфенона – вот такое воплощение пангерманской кипучей энергии, облеченной в классические формы. Именно в эти великолепные края и направилась наша амазонка. * * * Стоить отметить, что иногда король снисходил до любви менее абстрактной и возвышенной: он обожал красивых женщин. Позже одной из них, Лолой Монтес, монарх увлечется настолько, что отречется от престола[117]. Но это произойдет только через тридцать лет. Сейчас король был образованным и обаятельным мужчиной в самом расцвете сил, пусть и несколько эксцентричным. Появление великолепной леди Элленборо сразу же наделало в Мюнхене шума. Та жила, судя по всему, с размахом. Ее пригласили ко двору, и король тут же стал ее преданным рабом, а она – его любовницей. Людвиг нанял Карла Штилера, чтобы тот написал ее портрет для известной «галереи красавиц» – собрания полотен с прекрасными дамами, на которые король любовался каждый день: говорил, что они его вдохновляют. В коллекцию входили изображения не только знакомых и любовниц монарха, как это было с «Виндзорскими красавицами» кисти Питера Лели (те полотна были созданы по распоряжению Карла II, дабы украшать королевскую спальню; ныне же эти пышногрудые гурии томно отводят взгляд с картин на стенах дворца Хэмптон-Корт). Нет, Людвиг приказал запечатлеть и собственную дочь, и даже дочь придворного мясника. Штилера нельзя назвать выдающимся портретистом: картины, написанные им, напоминали, скорее, олеографические репродукции. Такие же ровные, сочные, но лишенные деталей. Работы Штилера передают некий собирательный образ красавицы – не как образы Винтерхальтера[118] или Гейнсборо[119]. Отличить изображенных на его полотнах дам проще не по чертам лица, а по деталям, добавляющим национальный колорит, – костюмам или фону. Например, одна гречанка изображена в фареоне с кисточкой[120], а сзади угадываются очертания острова. Вряд ли у Штилера получилось создать достойный портрет леди Элленборо. Мы не можем судить о ее внешности по немногочисленным сохранившимся изображениям, и уж точно не стоит обращаться для этого к полотнам, вышедшим из-под кисти немецкого художника. Полагаю, моя героиня отличалась не только симпатичными чертами лица и гармоничной внешностью: золотисто-каштановыми волосами (Бальзак называл этот цвет нежно-ореховым), синими глазами и изящным благородным носом. Ее красота была лучащейся, живой, чарующей. Но что же мы видим? Флегматичную, если не сказать вялую матрону с застывшим на лице пустым «одухотворенным» выражением. Глаза на портрете – точно не те, о которых Бальзак говорил, описывая Арабеллу Дадли: «Сердце ее пламенеет, как африканское солнце; страсть налетает, как вихрь в бескрайней пустыне, жар которой светится в ее глазах, – в пустыне, с палящим небом и прохладными звездными ночами, полными лазури и любви…»[121] Но на картине – образец унылой покорности, покатые плечи да богатые драпировки. Сразу видно, что художник хотел сделать портрет в модном стиле, а не показать истинную природу своей натурщицы. Настоящая леди Элленборо, если верить воспоминаниям современников, обладала той простой, деликатной английской красотой, которую лучше всего оттеняют тонкий муслин и нежный утренний свет – мастером таких образов по праву считался Гейнсборо. Как бы то ни было, мы должны признать, что Джейн считалась одной из самых красивых женщин того столетия: харизматичная и чувственная, но притом живая, а не томная. Возможно, именно эти качества и делали ее неотразимой для всех представителей сильного пола вне зависимости от возраста и национальности. В Мюнхене жизнь Джейн была полна безмятежного счастья. Король поощрял увлечение пассии искусством, а еще пробудил в ней любовь к Греции, которая позже сыграет в судьбе леди Элленборо важную роль. Джейн училась рисовать и создавать скульптуры, а также изучала классический греческий язык. Людвиг обсуждал с ней все свои «античные» проекты. Пара обменивалась чертежами с такой же страстью, с которой иные любовники обмениваются романтическими посланиями. Джейн начала звать короля Базилием. Она использовала греческую версию его имени, чем еще сильнее очаровала монарха. Тот, в свою очередь, окрестил ее Ианфой. Настоящая идиллия! Наверное, тогда Джейн верила, что наконец нашла свое место в жизни. Но то была лишь очередная интерлюдия, из каких и состояла бóльшая часть земного пути леди Элленборо. Джейн неслась от одного перевалочного пункта к другому, останавливалась погреться у чужого очага, а потом мучительно размышляла, почему пламя страсти угасло. По счастью, Джейн и Людвига всю жизнь будет связывать близкая дружба. А вот с его сыном Оттоном моя героиня заведет отношения, когда тот взойдет на престол Греции. Всё как в предсказании, которое она получила от мадам Ленорман, знаменитой гадалки, без прикрас описавшей судьбу императора Наполеона. Прорицательница предрекла Джейн, что в ее жизни будет три короля. О последнем, кстати, нам поведал Эдмон Абу, французский писатель, посетивший Афины в 1852 году. Там он познакомился с Ианфой (называть мою героиню иным именем беллетрист отказывался) и счел ее самой яркой личностью в городе. Именно Абу говорил, что во время ссылки в Бадене будущий император Наполеон III завел роман с Джейн. Вскоре английская родня моей героини вздохнула с облегчением: та вышла замуж за баварского аристократа, барона Карла фон Феннингена. Поговаривали, что инициатором брака выступил король, который хотел, чтобы у его фаворитки оставалось место при дворе или даже чтобы его бастард родился в законном браке. Но, судя по всему, то были просто злые сплетни. Барон был молод, красив, богат и имел чувство собственного достоинства. Вряд ли бы он стал жениться, чтобы помочь королю скрыть интрижку. Что же до ребенка – тот был как две капли воды похож на фон Феннингена, поэтому сплетникам пришлось умолкнуть. Как барон, ревностный католик, смог добиться от церкви разрешения на брак с разведенной женщиной, мы не знаем. Полагают, что сам Людвиг похлопотал перед Ватиканом. Свадьба состоялась 10 ноября 1832 года в Италии. Людвиг остался зимовать на Сицилии, а в Палермо в декабре Джейн родила сына, которого назвали Герибертом. Два года Феннингены жили на Сицилии, наслаждаясь солнцем и семейной идиллией. Наверняка барон считал, что приручил супругу, ведь она и не думала ходить налево. Но, когда супруги вернулись в Мюнхен и обосновались там в одном из фамильных имений Карла, Джейн, несмотря на беременность, начала изнывать от скуки. Медовый месяц кончился, а монотонный ритм замужней жизни уже наскучил моей героине. После рождения дочери Берты бывшая леди Элленборо начала искать развлечений, а на деле – приключений, опасностей и перемен, которых жаждала ее неуемная натура. В то время Мюнхен и Афины оживленно вели дела друг с другом: Людвиг I с энтузиазмом советовал своему недавно коронованному сыну, Оттону I, как возродить античные чудеса в новой вотчине. В Германии в моде было все греческое, а в Греции – немецкое. Афинские щеголи носили национальные костюмы, разбивая сердца впечатлительных немецких фройляйн. Греки, диковинные, одетые с иголочки, затыкали за пояс кинжалы и расхаживали в белоснежных складчатых фустанеллах[122], золотистых богато расшитых болеро и фареонах, залихватски сдвинутых набекрень. Черные и бездонные, глаза этих модников разжигали в сердцах страсть. И вот на сцену выходит один из таких греков: самоуверенный байронический герой, граф Спиридон Феотоки. Дворянин с Корфу, бедняк, гордец и отъявленный сердцеед, покоривший столько же женщин, сколько Джейн – мужчин. Он и баронесса Феннинген встретились на придворном балу и сразу нырнули в пучины страсти. Спиридон стал для Джейн воплощением той красочной, полной приключений жизни, о которой рядом с Карлом оставалось только мечтать. Моя героиня любила супруга и восхищалась его честностью и великодушием, но даже тогда, наивно надеясь, что наконец встретила своего единственного (как происходило с ней каждый раз, когда начинался новый роман), она не могла представить, что в двадцать семь осядет в Мюнхене и превратится в степенную немецкую матрону. Когда Феннингены отправились в имение в Бадене, граф последовал за ними по пятам и обосновался неподалеку в Гейдельберге. Во время долгих романтичных прогулок под сенью изумрудных сумеречных лесов влюбленный Спиридон молил баронессу сбежать с ним. Для такой женщины, как Джейн, речи его были особо сладки: он сулил не только жизнь, полную любви и приключений, но и манил отправиться к знойным греческим островам – байронически прекрасным. Моя героиня не могла устоять. Свидания становились все менее и менее тайными, и вот уже Джейн посреди ночи мчалась на коне, чтобы броситься в объятия Спиридона, пока ее ничего не подозревающий муж объезжал другие имения. Но это не могло продолжаться вечно. Барон стал догадываться о происходящем – а ведь он был не из тех мужчин, кто смирился бы с участью рогоносца. Поговаривают, что любовники ускользнули во время бала прусского короля, и едва Карл заметил их отсутствие, то пустился в погоню, полный праведного гнева. То ли он мчал во весь опор, то ли голубки потеряли счет времени, но у барона получилось нагнать пару. Он выхватил пистолеты и вызвал Спиридона на дуэль. Джейн, онемевшая от ужаса, наблюдала за сценой, сидя в карете. Слуг-верховых назначили секундантами, и началась дуэль. Первый же выстрел сразил Феотоки; пуля пронзила грудь графа, и тот упал как подкошенный. Вот вам и романтика, и драма – всё как хотела Джейн. Однако дальше события приняли трагикомический оборот. Феотоки стенал, лежа на траве; очевидно, он был обречен. С последним (как все полагали) вздохом грек не преминул заявить о своей любви к баронессе Феннинген и уточнить, что их связывал лишь невинный флирт, а ничего, порочащего честь и достоинство Джейн, не происходило. И, кажется, барон, человек по натуре благородный, ему поверил. Вот только почему-то предсмертная агония греческого сердцееда (умостившегося в объятиях моей героини) подзатянулась. В итоге было решено, что помирать удобнее в замке Феннингенов, куда и повезли раненого. И вновь все оказалось не так просто. Джейн, заливаясь слезами, самозабвенно выхаживала Спиридона, а Карл мучился угрызениями совести. Наконец, после череды нескончаемых душераздирающих прощаний, граф пошел на поправку. Нет сомнений, что все три наших героя осознавали, насколько нелепа ситуация. Однако дороги назад не было. Ни для Феотоки – в Грецию, ни для Джейн – к строгому, но милосердному мужу. Тогда моей героине пришлось бы жить как подобает чинной матери семейства и скрывать свою кипучую натуру за тяжелыми гардинами общественных приличий. Ни манящих горизонтов, ни томительных мгновений. Нет, так нельзя! Джейн не осталась бы с мужем даже ради малыша Гериберта и новорожденной Берты, как раньше не захотела оставаться ради трех других детей. А дальше – больше слез, самобичеваний, страданий и нерешительности. На одной чаше весов – бледный, но такой страстный Феотоки, а на другой – суровый, начинавший терять терпение Феннинген. И оба ожидали решения Джейн. Как я уже говорила, моя героиня была не из тех, кто позволяет на себя давить. Выбор она сделала сама: снова сбежала от оков брака и ринулась навстречу очередному медовому месяцу. И опять дом, мужа и детей принесли в жертву загадочному монстру по имени «любовь». Доброе имя Джейн в этот раз не пострадало: от него и так уже ничего не осталось. Влюбленные отправились в Париж, рассудив, что афишировать отношения среди консервативных греков не стоит. Во Франции Джейн и Спиридон прожили несколько счастливых лет вопреки всем нормам морали. Омрачали их разве что призрачные сожаления о боли, причиненной Карлу. С Феннингеном и детьми Джейн обменивалась теплыми письмами всю свою жизнь. Однако она, женственная и чувственная, была неспособна на материнскую теплоту и заботу: скорее любовница, нежели жена. Бальзак, наблюдавший за Джейн в седле, подметил, описывая леди Арабеллу: «Позже я убедился, что у большинства женщин, ловко скачущих верхом, очень мало нежности». Зато моя героиня, как и многие дочери Туманного Альбиона, с трепетной теплотой относилась к животным. Эта черта неизменно ставила в тупик и раздражала иностранцев. Любовники, оказавшиеся в центре международного скандала, провели несколько безмятежных лет в Париже, упиваясь романтизмом ситуации. В какой-то момент деликатный вопрос с разводом удалось разрешить. Джейн приняла православие и вышла замуж за Спиридона. В 1841 году молодожены выехали в Дукадес – родное поселение Феотоки на острове Корфу. Семья мужа была очарована бывшей леди Элленборо, а та – ими. Неизвестно, умышленно или нет (все же Корфу находился далеко от остальной Европы), но именно под этим именем Джейн представили родне графа. О случившемся со Шварценбергом и Феннингеном умолчали. Джейн наслаждалась домашним уютом, разбивала новые сады и сажала кипарисы (поговаривают, что те до сих пор возвышаются на Корфу), выписывала столовое серебро и фарфор из Англии, устраивала приемы для именитых путешественников, а еще родила сына – Леонидоса. Его она, в отличие от остальных своих детей, обожала. Кажется, Джейн остепенилась. «Наконец-то», – преждевременно восторжествовала ее английская родня. * * * Графа Спиридона назначили адъютантом короля Оттона (может, то был сговор двух королей, отца и сына, вздумавших снова сблизиться с красавицей-графиней?), и Феотоки переехали в Афины, навсегда оставив простое пасторальное счастье, царившее в доме на острове. В те годы любовная жизнь Джейн вошла в зенит. Моя героиня была на пике красоты и, наконец, благодаря малышу Леонидосу, познала новую, глубинную радость – материнство. В Афинах Джейн ждали поклонники и бесчисленные искушения. Ждали они и ее супруга. А молодой король был пленен красотой моей героини так же, как когда-то его отец. Конечно же, разгорелся скандал, тревожные слухи о монаршей измене добрались до Лондона, и ликование в Холкхэм-холле стихло. После этого родственники Джейн перестали с ней общаться, навсегда вычеркнув ее из жизни. Исключением оказался только родственник моей героини, священник Кенелм. Тем временем в Греции королева Амалия начала ставить Джейн палки в колеса. Она завидовала, что англичанка покорила и столицу, и сердце короля Оттона. Каждый раз, стоило графине Феотоки выехать верхом на белом жеребце, вокруг собирались толпы, восхвалявшие царицу любви и красоты – именно так они ее и называли. Спиридон, на первый взгляд, оставался безразличен к скандалам, однако отплатил жене ее же монетой. Супруги отдалились друг от друга, и теперь их связывал только Леонидос. Но даже он не удержал пару вместе надолго. Когда обожаемому сыночку было шесть, Джейн взяла его с собой летом в Лукку отдохнуть на водах. Мальчика поселили в детской на верхнем этаже. Как-то раз он посмотрел через балюстраду и увидел маму в холле внизу. Леонидос решил съехать к ней по перилам, но не удержался и, рухнув прямо под ноги матери, разбился насмерть. Для Джейн это стало первым серьезным ударом в жизни; она так никогда и не смогла от него отойти. * * * После смерти любимого ребенка моя героиня снова отправилась странствовать. Долгое время от нее не было ни слуху ни духу, а когда она вернулась в Афины, то рассталась с Феотоки. Формально супруги не разводились, но их пути разошлись. Чтобы заглушить горе, Джейн выдвинулась на поиски новых приключений. Слухи о ее связи с королем Оттоном стали множиться. Поговаривали о муже-итальянце, любовнике-турке… Джейн якобы тайно обвенчалась то ли со своим кучером, то ли с греческим монархом… Люди никогда не проявляли по отношению к моей героине ту же щедрость и терпимость, с какими она относилась к другим. «Не судите, да не судимы будете», – выписала Джейн на форзац своей Библии и руководствовалась этими словами всю жизнь. Обитатели Афин любили посмаковать скандал не меньше, чем народы Востока. Сплетни бродили по салонам, кафе и базарам. В городе вообще было много восточного. Афины – город противоречий: не совсем Восток, но и не Запад. Дикое место, в котором смешивалось турецкое, славянское и левантийское. Здесь можно было найти восточные базары и кафе, где знойными ночами, выпивая одну чашку кофе за другой, посетители курили наргиле. Зловонные темные улочки кишели облаченными в национальные одежды путниками из разных провинций и городов. Из церквей со строгими иконостасами тянулись струйки ароматного фимиама, молитвы монахов и пронзительное печальное пение крестьян. У пристани моряки бесцельно слонялись по палубам вычурно раскрашенных кораблей, дремали, пили ракию и коротали время за азартными играми. А в центре города, где баварские архитекторы как могли воскресили античную роскошь, греки пытались жить по-европейски – насколько это позволяло окружение. Афины стали столицей случайно. Город получил свой статус не из экономических или политических соображений, а в качестве дани истории. Выбор сделал Оттон, скорее всего, уступив эллинофилу-отцу. Раньше Афины были поселением рыбаков, позабывшим о своем великолепном прошлом. С точки зрения стратегии столицу следовало бы разместить на Коринфском перешейке. Но здравый смысл и экономическая выгода отошли на второе место, так что в Афинах будто грибы после дождя стали появляться разные домишки и дворцы. В 1852 году город населяло 20 000 человек, а вот жилых зданий там было всего около 2000. Многие афиняне жили и спали на улицах. Министерства и суды ютились где придется: на втором этаже над лавками или за шумными кабаками. Высокопоставленным чиновникам приходилось тесниться на постоялых дворах. Развлечений было мало: карагиозис – кукольный театр, славящийся на весь Левант остроумными и сатирическими постановками, – сплетни, причем злые и скандальные, а также карточные игры утром, днем и вечером. Когда Эдмон Абу спросил у графини Феотоки, любит ли она играть в карты, та ответила: «Мы в Греции. Не вынуждайте меня плохо отзываться о местной религии». И все же крошечная столица стала для Балкан пупом земли. Богатые молдавские аристократы отправлялись сюда издалека, чтобы с шиком растратить наследство. Город окружали девственные холмы и горы. Афины называли Аркадией, кишевшей разбойниками. Однако местные редко покидали город – разве что для того, чтобы отправиться в паломничество к какому-нибудь неприступному монастырю в скалах. На так называемые руины почти никто не обращал внимания. Археология была уделом иностранцев, а греков почти не волновала. Из всех людей, заполнивших городок, больше всего выделялись палликары[123] – легендарные воины, наемники из Албании, а по утверждению некоторых, еще и головорезы. Они браво сражались во время войны за независимость, а потому, чтобы ублажить и усмирить их, Оттон I назначил своим адъютантом их командира генерала Христодулоса Хадзипетроса. Тот сменил на этом посту графа Феотоки. Албания была в моде! Джейн вспоминала «Паломничество Чайльд-Гарольда»: Среди мудрейших в главы хрестоматий,Албания, вошел твой Искандер.Героя тезка – бич турецких ратей —Был тоже рыцарь многим не в пример.Прекрасна ты, страна хребтов, пещер,Страна людей, как скалы, непокорных,Где крест поник, унижен калойерИ полумесяц на дорогах горныхГорит над лаврами средь кипарисов черных[124].Ах, коварный романтик Байрон! Пусть он и начал выходить из моды, но в юности был для Джейн усладой… Да никто больше и не мог передать красоту и благородство Греции, так тонко, как он. Никому другому не удавалось запечатлеть многогранный, необъятный, загадочный Восток, смешав правду с поэзией. Ажурные вирши не прячут от нас почти фотографической точности, с которой Байрон описывает места. Сразу понятно: он там бывал. А его комментарии к стихам удивительным образом сочетаются с поэтическим полетом фантазии; исторические, личные и географические заметки столь же содержательны и точны, сколь романтичны строфы. Едва албанский генерал снизошел до Афин, выбравшись из своего горного логова, как стал самым обсуждаемым человеком при дворе. И, конечно же, любимцем женщин. Те сразу заприметили красавца, окутанного романтичным флером героизма. А король рассудил, что раз Хадзипетрос – командир палликаров, то можно назначить его губернатором провинции Ламия. Говорят, генерал производил неизгладимое впечатление: высокий, обладающий суровой горной красотой, в свои шестьдесят гораздо более привлекательный и соблазнительный для представительниц прекрасного пола, чем иные мужчины – в тридцать. Правил Христодулос будто настоящий князь и выглядел соответственно: в алых албанских одеждах, расшитых золотом, да увешанный пистолетами и ятаганами, которые не стеснялся пускать в дело. Упряжи его скакунов были с золотом и серебром. Другие палликары, усатые, пованивающие чесноком, важно расхаживали по округе. Облачены они были в потрепанные плащи и чем-то напоминали медведей. «Не медведей, а ос», – говорили другие зеваки, кивая на подчеркнуто тонкие талии воинов. Возможно, выглядели они так потому, что палликары туго затягивали шнуровку на одежде. Эдмон Абу называл их Аристофановыми осами. Конечно же, эта шайка театрально ярких, жестоких варваров сводила афинянок с ума. Ходили слухи, что даже сама королева неровно дышала к Хадзипетросу. А дальше произошла история, старая как мир. Но, если кратко: Джейн снова влюбилась – искренне и беззаветно. Ну и что, что генерал был вдовцом, ему уже перевалило за шестьдесят, а где-то на заднем плане маячили его дети? Зато палликар, горец, живший страстями да приключениями! Словом, воплощение той необузданной свободы, которой всегда так желала моя героиня. Христодулос и Джейн поселились вместе в горах: днем разъезжали верхом по диким просторам, а к вечеру разбивали лагерь и ночевали в компании других палликаров. Моя героиня стала настоящей женой атамана, разделявшей с ним и тяготы, и лихие радости. Они ее не пугали: ведь Джейн с юности была атлетичной. Например, мчась верхом на коне, могла легко подстрелить фазана. Наконец-то нашелся выход для бурных порывов, охватывавших все существо Джейн. Размеренный уют прошлой жизни теперь казался удушающим, поэтому моя героиня решила развестись с Феотоки и выйти замуж за Хадзипетроса. Такой вариант порадовал бы и сердце, и карман палликара: генерал был беден и с завистью заглядывался на скромное, но все же состояние Джейн. Нет, конечно, он страстно ее любил и, как и многие до него, пал жертвой ее обаяния… Да и в шестьдесят внимание более молодой красавицы тешило самолюбие… Однако тут пришлось считаться с королевой. Та и раньше завидовала Джейн: сначала англичанка очаровала ее мужа, а потом завоевала сердца публики. И вот теперь она еще и увела у нее из-под носа красавца Хадзипетроса! Едва Джейн подала прошение о разводе и новом браке, королева нанесла удар: Хадзипетроса сняли с поста командира и должности губернатора. Любовники, опозоренные, вернулись в Афины. Но тут – увы и ах! – генерал показал свое истинное нутро – подхалимское. Он отправил королеве письмо, где попросил вернуть ему пост: «С этой женщиной я не по любви, а лишь из личных интересов. Она богата, а я беден… А мне ведь нужно соблюдать приличия и воспитывать детей». Королева оставалась непреклонна. Более того, она отомстила, опубликовав письмо. Но нежные чувства Джейн не угасли; возможно, она была влюблена в образ лихого атамана даже больше, чем в самого Хадзипетроса, и привлекал ее не он сам, а полная приключений и свободы жизнь, которую тот символизировал. А ведь это и была свобода: нынешнюю, сорокашестилетнюю Джейн вялое бездействие и оседлость в Афинах пугали не меньше, чем девятнадцать лет назад, но в Мюнхене. Дело даже не в том, что моя героиня хотела вечно оставаться молодой (да и кто не хочет?). А в том, что она не старела ни внешне, ни внутренне. Ее красота не увядала, а в сердце все так же бурлили юношеский максимализм и оптимизм. Роман Джейн и Хадзипетроса открыто осуждала не только королева, но и все Афины, а потому любовники, проявив удивительную сдержанность, решили не провоцировать народный гнев и пока пожить раздельно. Общий дом условились завести позже, после свадьбы. Джейн, которая, как и всегда, платила за все прихоти ухажера, сняла для них два домика на окраине города. Моя героиня со слугами жила в одном, а генерал и несколько его приближенных палликаров – в другом. Но все всё прекрасно понимали. Джейн организовала строительство великолепного поместья, которое наверняка стало бы не только жемчужиной Афин, но и оплотом ее с генералом любви. Если миру они были не нужны, тогда и от мира было не грешно оградиться. Однако, пока дом строился, жить приходилось скромно и на другом конце города. В гости почти никто не заглядывал, но скучнее от этого не становилось. Пропахшие чесноком и смолившие чубук палликары были для Джейн милее надушенных европеизированных фанариотов[125] и придворных… Моя героиня, как и всегда нырнувшая в омут любви с головой, представляла себя трепетной преданной женой Хадзипетроса, второй матерью его детей и музой его подчиненных. Она приготовилась умерить пылавший внутри огонь и научиться покорности, какой палликары требовали от своих женщин. Джейн бы жила в затворничестве, падала ниц перед своим мужем и господином… То, конечно, была очередная мечта, зыбкая, как дым, выплывавший из палликарских чубуков. Легко представить, как бравые наемники раскуривали их, рассевшись вокруг костра в новеньком саду Джейн. В тот период ее жизни, в 1852 году, с ней и познакомился Эдмон Абу. Джейн показалась ему интереснейшим персонажем. Пожалуй, самым интересным во всех Афинах. К тому же она до сих пор оставалась писаной красавицей и на свой возраст не выглядела. Он восхвалял ее прекрасную фигуру, аристократически тонкие пальцы и стопы, золотисто-каштановые волосы, большие синие глаза. «Что же до ее зубов, то она принадлежит к той породе англичанок, которым повезло, и зубы у них – будто жемчужины. У остальных по сравнению с ней – клавиши пианино, – Абу продолжил воспевать молочную белизну кожи Джейн, тоже выдававшую в ней британку: – От малейшего проявления чувств она краснела, будто заточённые в ней страсти бились о стены своей темницы». Джейн произвела неизгладимое впечатление на эмоционального француза, который был очарован и ее внешностью, и репутацией. Увы, ни красота, ни жизненный опыт (к тому моменту достаточно солидный) не смогли уберечь мою героиню от очередной трагедии. Женщина менее романтичная или наивная могла бы разглядеть истинную натуру Хадзипетроса, еще когда тот попытался вернуть себе благосклонность королевы. Однако Джейн всегда отдавала больше, чем требовала, и когда речь шла о чувствах, и когда дело доходило до денег. Она продолжила любить палликара и делилась своими богатствами и с далеким, позабытым Спиридоном (тот заступил на какую-то должность в консульстве, но роль мужа-содержанца его вполне устраивала), и с мужем-атаманом. Хадзипетрос был столь же беден, сколь и колоритен. А еще он был совершенно неспособен внести свою лепту в семейный бюджет, ведь тот планировался в соответствии с экстравагантными вкусами Джейн. Та никогда не интересовалась финансовыми вопросами, но ей повезло: в странах, где она провела большую часть жизни, ее английские алименты в 3000 фунтов в год считались немалыми деньгами. Кроме того, бывали у нее и богатые любовники, щедрые на подарки. Например, моя героиня обладала коллекцией потрясающе красивых драгоценностей, а о ее изумрудах ходила молва. Ну и, конечно же, никто не отменял кредиты, которые в тот век стали нормой. Джейн продолжила главенствовать над палликарами, игнорировать недовольство афинян, следить за возведением семейной крепости-гнездышка и пытаться привязать Хадзипетроса к себе попрочнее, заботясь о его младшем ребенке – Эирини. Моя героиня полюбила мальчика, в котором видела черты погибшего Леонидоса. Джейн считала, что, ухаживая за ним, искупает свои грехи, а потому стала для него куда более достойной, заботливой и надежной матерью, чем даже для своего обожаемого сына. Она играла с Эирини целыми днями, читала ему французские сказки и английские детские стишки. А может, пела ему традиционную палликарскую колыбельную. В тексте этой, на первый взгляд, невинной вещицы притаились удивительные жадность и жестокость – гимн лихого разбойного племени, ритм постоянной битвы, завоеваний и грабежей. В каждой строке сквозит зависть, ярость и набожность, которыми пропитаны все Балканы. В переводе звучит эта колыбельная как-то так: Палликар мой, кроха, спи,Спи, мой милый мальчик.Подарю тебе игрушку —Золотой кинжальчик.Александрию – на обедИ Каир на завтрак.Будешь ты в Стамбуле впредьГлавным из монархов.Три тебе я веры дам,Три я дам столицы,А ты сам уж выбирай,Где жить и молиться.Кочевая идиллия так бы и длилась, если бы Джейн не обнаружила, что к ее служанке Эжени палликар испытывает куда более нежные чувства, нежели к ней самой. Это стало жестоким разочарованием, ударом по сердцу и самолюбию. Эжени долгие годы была верной спутницей и подругой Джейн и пережила с госпожой множество взлетов и падений. Служанка остается для нас личностью загадочной. Доподлинно не известно, когда она заступила на службу к Джейн и откуда взялась. Вероятно, она была француженкой. Возможно, присоединилась к моей героине, когда та жила в Париже со Шварценбергом. Нам остается только представлять ее: с желтушным лицом, темнобровую, молчаливую француженку из какой-нибудь далекой провинции. Может, из Оверни. Глаза маленькие, темные, ярко поблескивающие и очень внимательные, всегда готовые заметить малейшую складочку на воротнике. Чуть опущенные тонкие губы, которые так редко трогала улыбка. Серьезное лицо. И, конечно, все силы и энергия, преданность и теплота Эжени сосредоточены на госпоже и ее нуждах, комфорте, туалетах, положении в высшем свете. Такая готова не только защитить мадам от всего мира, но и от самой мадам. И пусть именно Эжени сообщила госпоже об изменах генерала, я не могу отделаться от подозрения, что делала она это не из беспокойства о благополучии Джейн (если эта история правдива; четких доказательств у нас нет), а из отчаянного желания спасти свою шкуру. Моя героиня была человеком непростым, и постоянные переезды, внезапные бегства, новые дома и страны, наверное, порядком утомили ее служанку. Полагаю, для нее это все казалось служебными обязанностями: собирать вещи; разбирать их; добывать в каком-нибудь диком краю щипцы для завивки и мыло; выгуливать обожаемых песиков мадам; ютиться во временных пристанищах; пытаться найти общий язык с иностранцами. А теперь еще и эти палликары! Да разве уважающая себя служанка достопочтенной леди захочет оставаться в логове какого-то головореза? Нет сомнений, Эжени считала, что поступает во благо – свое и госпожи. Благо, по ее мнению, конечно, состояло в том, что Джейн, узнав об измене, порвет с Хадзипетросом. Бедняжка Эжени! Как она могла догадаться, что в раздрае чувств госпожа вновь ринется в опасные странствия? В этот раз – в края невиданных лишений, к нравам более диким и странным, чем во всех палликарских лагерях вместе взятых, а потом – в объятия арабского шейха? Джейн была полна любви и великодушия. Она сделала вид, что не заметила, как Хадзипетрос оправдывается перед королевой. Джейн знала, что любовнику нравится пользоваться ее деньгами, и это ее не беспокоило. Но вот «пользоваться» ее горничной она позволить не могла. Хадзипетрос унизил Джейн прилюдно, а теперь еще и приватно. С нее было довольно. Она приказала Эжени собирать вещи. За ночь моя героиня решила вновь сорваться с насиженного места. Никого не предупреждая (и уж точно не Хадзипетроса-изменщика), Джейн покинула Афины в сопровождении все такой же преданной служанки. Женщины отправились на корабле в Сирию: Джейн уже какое-то время подумывала наведаться туда, чтобы прикупить достойного скакуна для своего палликара. Теперь же она просто бежала в эту далекую страну, чтобы отвлечься, ступить на новую землю, в новый мир, до которого не долетит печальное эхо прошлого. На горизонте наконец показались черные бедуинские шатры. 3 Джейн Дигби, до сих пор носившая фамилию Феотоки, ступила на берег Сирии, уверенная, что сердце ее разбито. В сорок шесть она впервые признала: судя по всему, ее прежняя жизнь кончена. То, что радостей Джейн испытала больше, чем многие другие женщины, утешало слабо. Как писал Уильям Олдис, «Шесть десятков лет мелькнули, будто день один в июле»[126]. По счастью, путешествия всегда помогали Джейн, а значит, и теперь знаменитый Восток отвлечет ее от печалей. Моя героиня решила удариться в археологию. Интерес, который пробудил в ней Людвиг I двадцать лет назад, никуда не делся. Да, порой его отодвигали на второй план страсти плотские, но тем не менее Джейн оставалась одной из немногих афинян, кто со знанием дела следил за редкими раскопками. «Шлиман Троянский» – сын немецкого бакалейщика, самостоятельно выучивший греческий, который через пятьдесят лет потрясет мир, открыв сокровища древней Трои, – прибыл в страну уже после отъезда Джейн. В противном случае она бы обязательно встретилась с археологом-авантюристом, и тогда, возможно, диадему Елены Троянской носила бы не его вторая жена, красавица-гречанка, а моя героиня. В Сирии Джейн планировала побывать в Баальбеке, Иерусалиме и Пальмире: ее манило легендарное королевство Зенобии[127]. Возможно, графиню Феотоки вдохновил «Эотэн» Уильяма Кинглека, где путешественник поведал о странствиях по Ближнему Востоку. Джейн всегда питала страсть к чтению и следила за литературными новинками, выписывая пухленькие стопки книг из Лондона и Парижа. Многие произведения рекомендовал ей Кенелм, с которым у нее сохранились теплые отношения. Брат с сестрой обменивались письмами, где делились самыми сокровенными переживаниями – и это несмотря на то, что лично не виделись с тех самых пор, как в 1829 году Джейн покинула Англию после скандала со Шварценбергом. К моменту прибытия в Сирию моя героиня стала крайне образованной и разносторонней женщиной. Не нашлось в жизни преград для ее деятельной натуры. Джейн музицировала, рисовала, а ее скульптуры, по словам современников, были очень достойными. Кроме того, она следила за новостями европейского искусства, а также умела говорить и читать на восьми языках. Вскоре к ним добавится девятый – арабский. Может, моя героиня думала, что ей осталось объять только археологию, и уцепилась за эту мысль, сулившую более размеренную жизнь и для самой Джейн, и для Эжени. Но эти планы просуществовали недолго. Не прошло и месяца после отъезда из Афин, как в жизни Джейн появился на удивление обаятельный араб. О Салихе мы знаем мало. Молодой, красивый, страстный и столь же неравнодушный к прелестям Джейн, как и она – к его. Судя по всему, он был не из тех местных оппортунистов, которых могла нанять в качестве переводчика или проводника любая одинокая дама. Нет, Салих оказался великолепным мужчиной, а еще – жутким собственником. Он вскружил Джейн голову и умыкнул англичанку в черные бедуинские шатры своего лагеря в пустыне. Моя героиня была очарована. По сравнению с этим приключением палликары меркли. А когда племя Салиха встретило ее с традиционным ярким арабским гостеприимством, она пропала… Настоящий, живой Восток ударил ей в голову, будто терпкое вино. Зря Эжени недовольно поджимала губы и, сидя на тяжелых чемоданах в постоялом дворе, дожидалась возвращения мадам. Нет, та вкушала прелести жизни в пустыне на берегах Иордана, познавала местный мир – неторопливый, но притом полный кипучей страсти, дикий, но деликатный. Жизнь снова перевернулась с ног на голову! Но в этот раз все будет по-другому: любовь Джейн к арабскому миру и его обитателям продлится до самого конца. Моя героиня вновь нашла его, своего единственного. Они никогда не расстанутся и будут вместе витать в извечном блаженстве – вне времени и пространства. Внезапно тема развода с Феотоки вновь заволновала Джейн, прежде откладывавшей это дело в долгий ящик. И строительство любовного гнездышка для Хадзипетроса, конечно же, тоже следовало немедленно прекратить. Теперь Салих стал для нее всем. Сразу понятно: сердце Джейн сохранило ту же юность, что и ее лик. Уж сколько она испытала в жизни, но до сих пор была поразительно наивна. Прежде чем отправиться в Афины за свободой, Джейн решила заглянуть в Пальмиру. Страсть к археологии вытеснила другие эмоции. Салих был неприятно удивлен: не думал он, что его соперником окажется не человек. Более того, отправиться туда с возлюбленной мужчина не мог. Скорее всего, дело было в клановой вражде. Арабы, населявшие пустыню, жили войнами, налетами и набегами. Путешественникам часто выдавали так называемые охранные грамоты – название ироничное, если учесть, что зачастую бумага, на которой они были написаны, оказывалась полезнее самого документа. Да, в нем часто утверждалось, что племена Шаммар, Федаан, Гомасса или иные обещают уважать спутника. Однако стоило незадачливому авантюристу очутиться вне зоны их влияния, тот рисковал угодить в лапы другого племени или шайки бандитов. При этом у каждого из них была своя система налетов и фиктивных спасений, а после все участники аферы делили добычу между собой. Обычно происходило это так: один отряд, размахивая копьями и паля в воздух из револьверов, лихо налетал на караван ничего не подозревающих чужеземцев. Бандиты забирали все, что плохо лежит, и тут в самый подходящий момент на помощь путешественникам являлись другие арабы. Они прогоняли «негодяев» и возвращались, чтобы получить заслуженную награду за «спасение» иностранцев. В накладе не оставался никто. Никто из арабов, конечно же. Вот такая рэкетирская схема. Опасность поджидала каждого. Да, арабы не пытались провести сородичей, но появляться на территории другого племени было занятием смертельно опасным. Заклятыми врагами считались племена Шаммар и Аназа. Разделял их не только Евфрат, но и столетия кровной вражды. Для Джейн такая драма, конечно же, была глотком свежего воздуха. Никакие уговоры Салиха на нее бы не подействовали. Джейн решила: она поедет одна. Моя героиня начала подготовку к путешествию. Дамаск был охоч до сплетен, словно провинциальный городок, а ведь в столице находились еще и базары: там слухи зарождались, зато опровергать их не пытался никто. Иностранка сильно выделялась среди местных, а потому ее активно обсуждали и арабы, и европейцы. Понятно почему: богатая писаная красавица легкомысленно обращалась с деньгами, а все условности игнорировала. Такая не могла не привлекать внимание. Когда по городу прошел слух о поездке Джейн, то банд пять, не меньше, принялось готовить операцию по грабежу и «спасению». Арабы по натуре своей хищники, а зажиточная англичанка была легкой добычей. Слухи об интрижке Салиха и Джейн достигли европейской колонии. Там отреагировали с возмущением, но без удивления. Британский консул был в ужасе от того, что такая скандальная особа пожаловала в Дамаск. Наверное, он вспоминал о множестве проблем, которые доставила его предшественнику другая эксцентричная аристократка из Туманного Альбиона – леди Эстер Стэнхоуп. Графиня Феотоки ведь тоже была головокружительно красива. А значит, могла навлечь на голову консула уйму самых разных неприятностей. К ним, с точки зрения Форин-офиса, относились и интрижки с арабами. Эдмон Абу повествует о весьма ярком эпизоде из первых дней Джейн в Сирии, в котором фигурирует Меджуэль аль-Мизраб – шейх, за которого она позже выйдет замуж. Но если то, о чем говорит Абу, произошло (что крайне вероятно), то, скорее всего, главным героем истории был Салих. Писатель узнал о том случае во время своего второго визита в Афины в 1853–1854 годах вскоре после того, как Джейн прибыла туда, чтобы утрясти дела и окончательно сняться с якоря. В то время главным мужчиной своей жизни она считала Салиха. Моя героиня была прекрасной рассказчицей и без малейшего стеснения делилась самыми сокровенными деталями своей личной жизни. Предположу, что о случае, о котором пойдет речь, она со смаком поведала афинянам, а те слушали ее, раскрыв рты. Если это так, то араб в этой истории – Салих, а не Меджуэль аль-Мизраб. О браке с последним Джейн даже не задумывалась, пока окончательно не перебралась в Сирию. Абу, как всегда движимый любопытством, начинает рассказ об обворожительной Ианфе: «Целый год я справлялся о ней – и всё без толку. Но на этой неделе мне удалось кое-что разведать». Далее француз поясняет, что Ианфа строила дом, где планировала жить вместе с Хадзипетросом, а потом внезапно сорвалась в Сирию купить кобылу, достойную ее атамана-любовника. Отъезд Ианфы был внезапным, и для ее друзей стал сюрпризом. Очевидно, Абу не догадывался об истинных мотивах Джейн. Но о них не знала и публика: в то время моя героиня поведала о своих горестях только дневнику. А Абу продолжает свою историю: «Ианфа нашла лошадь чистейших кровей – как и искала. Та принадлежала шейху. Шейх этот был молодым и обаятельным. Он сказал Ианфе: – Ах, этот жеребец? Его невозможно объездить. Но даже если бы он не был диким, я бы не рискнул назначить за него цену, ведь его я люблю больше всего на свете; даже больше, чем своих трех жен. – Красивый конь – сокровище, но и три жены, если они хороши собой, – не меньшая ценность. Отправьте своего скакуна мне, и я попробую его приручить, – ответила та. [Есть в этом что-то от амазонки-Ианфы. – Прим. авт.] И вот два араба привели коня к Ианфе, и та смогла его обуздать. Она поскакала на нем галопом, а шейх, ехавший рядом, смотрел на нее и понимал, что та прекраснее всех его жен вместе взятых. – Женщина добивается своего там, где мужчина терпит поражение, ведь она знает, когда уступить и проявить нежность, – произнес араб. – Теперь этот конь бесценен. Но ты все еще можешь его купить; только не за деньги…» Абу утверждает: араб заломил такую цену, что Ианфа на мгновение утратила дар речи. Нам остается только представлять, как она бросала на всадника задумчивые и дразнящие взгляды из-под полуопущенных ресниц. Однако моя героиня привыкла получать свое. Джейн заявила, что не собирается торговаться, а потому готова пойти на сделку. Но тогда и шейх должен выполнить встречное условие: распустить гарем. Молодой араб начал с притворной скромностью отпираться, мол, так он нарушит традиции; мусульманину полагается иметь столько жен, сколько он может себе позволить. Неужели Джейн хочет, чтобы ее муж выглядел бедняком – всего-то с одной женой? Араб даже апеллировал к своей религии и турецким законам, которые тогда распространялись и на Сирию. Проще говоря, ему казалось, что Ианфа просит слишком многого. А дальше нас ждет удивительное зрелище: графиня Феотоки, бывшая баронесса Феннинген, когда-то – леди Элленборо, знойная любовница Бальзака, красавица, перед которой падали ниц короли, – начала торговаться за условия собственной капитуляции с каким-то арабским юнцом-шейхом. В общем, пара заключила сделку, причем довольно странную. Ианфе причиталось стать единственной женой шейха на три года, и, если к тому времени тот захочет снова завести гарем, она не станет ему препятствовать. В противном случае их уговор продлевался еще на три года на тех же условиях. Если Абу нигде не ошибся, получается, что его Ианфа сохранила все тот же наивный оптимизм, граничащий с безумием. Даже такая великолепная красавица не могла всерьез рассчитывать, что станет единственной для горячего восточного мужчины, к тому же на пятнадцать-двадцать лет ее моложе. В любом случае история получилась знатная, и афинские сплетники обсуждали ее месяцами. Когда английский перевод «Современной Греции» (La Grêce Contemporaire) готовился к печати, оттуда убрали упоминание этого случая – возможно по просьбе родственников Джейн или же из уважения к ним. Спиридон Трикупис, проживавший на Корфу и трижды назначавшийся на пост греческого посла в Лондоне, должно быть, хорошо знал мою героиню. Возможно, он выступал своеобразным фильтром, стараясь, чтобы до Англии добирались только те подробности жизни Ианфы, которые представляли ее в лучшем свете. Но вернемся в Дамаск. Там Салих дулся, а Джейн продолжала готовиться к самостоятельному путешествию в Пальмиру. И снова мы видим, насколько сильна была в моей героине жажда приключений. Даже новый любовник не мог надолго занять Джейн, когда рядом простиралась огромная пустыня, полная невиданных тайн и захватывающих событий. Такая близость пробуждала в Ианфе дух кочевничества. Именно тогда, во время переговоров о найме каравана, чтобы пересечь пустыню за девять дней, Джейн встретила своего четвертого, последнего мужа – любовь всей своей жизни, шейха Абдула Меджуэля аль-Мизраба. Его племя было одной из ветвей клана Аназа. Оно контролировало пустыню в районе Пальмиры и считалось по меркам того времени одним из самых культурных и благородных. Не богатые, да и не особо многочисленные, зато голубых кровей. Шейх Меджуэль был вторым из девяти сыновей. Его отец, глава племени, настоял на том, чтобы все его дети получили разностороннее образование. То, что Меджуэль умел читать и писать, среди бедуинов считалось редкостью. А он не просто умел это делать, но и говорил на нескольких языках, обладал богатым багажом знаний, изучал древние сирийские поверья, а также был несравненным знатоком пустыни и ее легенд. Иногда Меджуэль сопровождал именитых путешественников. Для племени это было доходным предприятием, а ему самому позволяло больше узнать о внешнем мире. С Джейн Меджуэль познакомился, когда ему предложили стать ее проводником. Он был всего на несколько лет младше моей героини. Меджуэль совсем не походил на романтический книжный образ восточного красавца с пылающим взором, хотя стоит отметить, что почти все арабские мужчины – обладатели сверкающих непроницаемо-бездонных темных глаз, перед которыми европейским дамам сложно устоять. В 1869 году, когда Ричарда Бертона назначили консулом в Дамаске, супруга великого путешественника сдружилась с Меджуэлем и Джейн. Изабель была снобкой и боготворила леди Элленборо (именно так она всегда называла мою героиню), а вот темная кожа ее супруга вызывала у миссис Бертон отвращение. К интрижке со Шварценбергом Изабель относилась понимающе, но при этом все последующие увлечения Джейн решительно игнорировала. Зато в дневнике у себя написала: «Я не понимала, как можно прикасаться к этой черной коже… Она была такой темной – гораздо темнее, чем у персов и у других арабов. Да, он умный, обаятельный мужчина, но представить его чьим-то мужем? От такой мысли меня передергивало». Меджуэль аль-Мизраб придерживался традиций и порядков своего кочевого народа. Например, Джейн удалось приучить его есть ножом и вилкой только спустя пятнадцать лет брака. Меджуэль был начитанным, крепким, обаятельным, с хорошим чувством юмора. Чем-то образ его навевал мысли о пустыне. Говорил шейх совсем не в той манере, которую Даути окрестил «глянцево-вычурными дипломатичными речами городских арабов». Позже о муже Джейн будут хорошо отзываться все, кто решит заглянуть к ним домой. Внучка Байрона леди Анна Блант и ее муж, поэт Уилфред Скауэн Блант познакомились с ним во время путешествия по Сирии, где покупали арабских скакунов, чтобы завезти их в Англию. Воспринимали они его не как экзотического супруга знатной мадам, а как самостоятельную личность. И, конечно же, никаких язвительных ремарок по поводу цвета его кожи не делали. Во время своей первой встречи с Меджуэлем Джейн все еще была очарована Салихом. Аль-Мизраб же виделся ей лишь вежливым туземцем или деловым партнером. А вот Меджуэля странная красавица сразу же заинтриговала. «Англичанка… Сумасшедшая», – пожимали плечами арабы, лениво наблюдая из дверных проемов, как готовят к погрузке тяжелые чемоданы. Бедняжке Эжени, неизменно старательной и безропотной, приходилось на каждом привале доставать из багажа столовые приборы, дамасские шелка и дорогое постельное белье. Так она делала всюду: в Европе, от Парижа до Греции, потом на Балканах. Теперь настала пора выполнять свои обязанности в пустыне. Джейн, конечно, путешествовала без особых излишеств, но кочевать по-бедуински тоже еще не приучилась. Этот навык она освоит позже. Арабы же, наблюдавшие за ней, рассудили, что так путешествуют только безрассудные богачки, и принялись обсуждать между собой, как бы ограбить ее караван. Экспедиция началась с размахом. Меджуэль привел с собой целую свиту: были тут и конные разведчики, и вьючные верблюды, и лошади, и верблюдицы-кормилицы, чье молоко помогало арабским породистым скакунам пережить переход через выжженные солнцем пустыни, где никаких пастбищ, конечно же, не найти. Пока караван плыл, подстраиваясь под неспешную поступь кораблей пустыни, Джейн и ее проводник, уже ею околдованный, то и дело срывались в галоп, уносясь в золотистую даль – к руинам, лагерям или оазисам в отдалении от намеченного маршрута. Моя героиня была неутомимой всадницей и в двадцать, когда вскружила голову Бальзаку, и сейчас, после сорока. Предположу, что с возрастом она начала понимать, что настоящие приключения и путешествия начинаются лишь тогда, когда любовь исчезает из жизни. Нельзя служить двум господам. Большинство женщин воспринимают страны через призму личности своего спутника. Когда мы влюблены, то все наши сила и время принадлежат одному человеку. А на изучение красот вокруг просто не остается энергии. Теперь же Джейн и Меджуэль охотились на волков и антилоп, стреляли в куропаток, а моя героиня, как и подобает туристке Викторианской эпохи, делала зарисовки. Изображала она в основном романтичные глыбы руин, да, как она их называла, милых бедняжек-верблюдов. Джейн все еще «путешествовала по Востоку», смотрела на него глазами иностранки; видела его таким же, каким он представал в модных в те времена салонных альбомах. Меджуэль, скорее всего, влюбился с первого взгляда, и любовь эта была приправлена удивлением и желанием бросить вызов судьбе. Немыслимо, чтобы он – шейх, мусульманин – вздумал жениться на христианке. Но Меджуэль почти сразу понял, что, если хочет заполучить Джейн, понадобится сделать решительный шаг. К тому времени мужчине было известно о Салихе. А за ним последуют и другие ухажеры. Меджуэль не собирался становиться очередным мимолетным увлечением в веренице экзотических любовников-арабов. Он знал, что Джейн – дама знатная, но не считал, что должен добиваться ее руки. Меджуэль был голубых кровей, и даже задумывался, а не станет ли союз с англичанкой мезальянсом для него самого. Но тогда аль-Мизраб ничего не сказал, и караван двинулся дальше. По вечерам путники собирались у костра, и пламя подсвечивало смуглые лица смеющихся арабов, переговаривающихся между собой на грубоватом родном наречии, которое Джейн пока не понимала (с Меджуэлем она общалась на смеси французского и турецкого – ее проводник вполне достойно владел обоими языками). Моя героиня сидела рядом с бедуинами, ела жареную баранину, политую медом и овечьим йогуртом, и, должно быть, относилась к происходящему как к экзотическому пикнику. На границе лагеря блеяли и стонали в своей причудливой протяжно-печальной манере верблюды, ржали в темноте лошади, а где-то вдалеке выли шакалы. Джейн, спавшая в безопасности под сводом бедуинского черного шатра, грезила о Салихе. А Меджуэль грезил о Джейн. И снова, как во время дуэли Феннингена и Феотоки, развернулась драма, граничащая с фарсом. В этот раз поединок был не личный, а племенной, но опять – из-за Джейн. Когда от Дамаска караван отделяло около шести дней пути, процессию окружили вооруженные копьями всадники и выдвинули простое требование: кошелек или жизнь. В Дамаске ходило множество жутких историй о судьбе авантюристов, сунувшихся в пустыню. Некоторые не возвращались; поговаривали об обглоданных падальщиками костях, белеющих среди песков, о требованиях выкупа, об истерзанных пытками заложниках, о смерти от жажды… Совсем недавно два англичанина с трудом доползли до города; при себе у них остался только выпуск The Times. Потому Джейн доверила свою безопасность Меджуэлю. Не стоит исключать, что нападение подстроило племя проводника, а тот, прекрасно знавший о замысле, не стал мешать, решив: вот он, прекрасный шанс стать в глазах Джейн защитником, рыцарем без страха и упрека. А может, Меджуэля и правда застали врасплох, но он решил защитить красавицу, пленившую его сердце. Как бы то ни было, араб поразил соплеменников, когда вместо собственной шкуры решил спасти нанимательницу. Меджуэль ринулся в битву, и его люди пошли за ним. Размахивая копьем, аль-Мизраб прогнал мародеров, которые, не ожидав такой прыти, бросились наутек. Яростное противостояние продлилось всего несколько минут, но Джейн, обожавшая драму, пришла в восторг: Меджуэль храбр как лев! Герой! Спаситель! Прозвучали нежные слова, которые заронили в сердце араба надежду. Позже в Дамаске поговаривали, что Меджуэль сделал Джейн предложение прямо тогда, и она, благодарная, согласилась. Но, судя по всему, это не так. Чуть позже, в Афинах, куда моя героиня приехала уладить дела, прежде чем окончательно перебраться в Сирию, она заявляла, что собирается замуж за Салиха. Однако сомнений нет: после того случая Меджуэль вырос в глазах Джейн. Моя героиня с неохотой расставалась с пустыней и Салихом. Тем не менее откладывать поездку в Грецию было нельзя. В 1853 году Джейн провела там ровно столько времени, чтобы успеть отвергнуть ухаживания Хадзипетроса и заинтриговать друзей рассказами о новых приключениях. Наверное, именно реакция публики в тесных афинских салонах помогла ей принять окончательное решение. Всё! Больше никаких салонов, никакой Европы. Не прошло и года, как Джейн вернулась в Сирию. Но бедуинский ловелас ее не дождался. В Дамаске моя героиня обнаружила, что ее место занято, и не просто гаремом, который Салих обещал распустить. Джейн встретилась с молодой девушкой по имени Сабла. Очень молодой и очень дерзкой. Перед непобедимой силой юности Джейн пришлось отступить. И снова полились слезы, и начались терзания по утраченному прошлому и золотым дням молодости. Видимо, оставалось довольствоваться только путешествиями и археологией. Что ж, это давно стоило признать. Мрачная, словно туча, Джейн отправилась в Багдад, надеясь, что странствия, как и прежде, излечат сердечные раны. Но в этот раз уверенности не было. Перед моей героиней разверзлась жуткая бездна, со дна которой на нее взирали одинокая старость и бесконечные сожаления. Увы, пути назад не было. Ни в Англию, ни в Баварию. Может, Париж? Нет. С большими городами Джейн покончила. О возвращении в Грецию не могло быть и речи. Все мосты Джейн сожгла. Восток, заманивший ее в свои объятия, а потом жестоко наказавший, еще мог стать утешением. Джейн нравились эти края и местный уклад жизни. Она решила выучить арабский и провести старость в каком-нибудь маленьком скромном домике в арабском районе Дамаска. К счастью, на Эжени все еще можно было положиться. Они с Джейн состарятся вместе в окружении обожаемых кошек и собак. Теперь и для питомцев найдется время. Есть люди, которые не могут наслаждаться пейзажами, симфониями, да даже едой, если рядом нет возлюбленного или возлюбленной. Для таких любовь – компонент, без которого организм не функционирует. С возрастом ничего не меняется, а потребность погибает только с самим человеком. Джейн была одной из таких людей. А потому, когда она взялась приводить в порядок пепелище, в которое превратилась ее жизнь, мысли мою героиню обуревали самые мрачные. Джейн начала исследовать страну. В то время она познакомилась с Эдвардом Лиром[128]. Тот как раз возвращался из Петры, где на пленэре создал множество потрясающих акварельных зарисовок, которые, как и «поэзию бессмыслицы», оценили по достоинству далеко не сразу. Художник с легкой иронией писал: «Леди Элленборо, облачившись в алый бархатный приталенный плащ, отороченном мехом, и сатиновый зеленый костюм для верховой езды, отправилась усложнять и без того абсурдную жизнь Иерусалима». Так и хочется узнать побольше! Где они встретились? На каком-нибудь вшивом постоялом дворе? Обменивались ли они типичными для странников любезностями, передавали ли друг другу средства от навязчивых насекомых, показывали ли друг другу путевые наброски? Вряд ли они долго пробыли вместе: у этих двоих было мало общего. Он – болезненно робкий, невротичный, причудливый мужчина, постоянно отгораживающийся от реального мира болезнями, фантазиями, предрассудками. Она – леди Элленборо, не ведающая никаких условностей, пышущая здоровьем, готовая бесстрашно брать от жизни все. * * * В те времена Сирия казалась большинству европейцев краем еще более далеким и диким, нежели Индия. Долгими столетиями страна находилась под контролем турок. Блистательная Порта закрепляла за каждой провинцией шейха-правителя, но делала это по принципу «разделяй и властвуй». Раз в год великое паломничество в Мекку будоражило всю Сирию. Маршрутов до главного священного города было множество: из Северной Африки, из Аравии, из Каира. Западный хадж проходил через Дамаск, где собирались паломники, добиравшиеся из Константинополя. А совсем рядом разворачивались сцены из нового века: инженеры и рабочие трудились над проектом железной дороги через долину Евфрата. Этот путь должен был соединить арабские страны с Индией, но в 1872 году от замысла отказались. Дважды в месяц в порт заходили греческие корабли с почтой. А через пустыню весточки развозили гонцы на дромедарах, одногорбых верблюдах. Маршрут Дамаск – Хит прозвали «дорогой смерти»: путь кишел бандитами, а колодцы находились друг от друга примерно в 400 километрах. Еще в 1160 году халифы Фатимиды из Каира организовали голубиную почту, которой пользовались многие поколения. Птицы летали посменно из Каира в Басру, потом в Бейрут и Константинополь. На «Малой пустынной дороге» – коротком пути из Алеппо в Басру – голуби направлялись в Дамаск, затем в Пальмиру и Мешхед-Рахбу[129]. Через каждые 80 километров стояли голубятни. Дальше, среди жарких, окруженных скалами диких пустошей, возвышались руины империи Зенобии и розово-красный вырубленный в скале город Петра – «город алый, древний, как время само». На западе благоухали цветущие сады Дамаска. Дамаск, шаум шереф – «благословенный». Говорят, что Мухаммед окинул взором город и окрестил его раем. Задерживаться там Пророк, однако, не стал, ведь рай для него был только один – дарованный Аллахом. Кинглек писал: «Минареты проклевывались из тени в лучистое небо и, сверкая, касались солнца». Словом, вокруг молочные реки, кисельные берега. Но идиллической местную природу назвать сложно. Зимой выпадал снег, в предгорьях выли волки, а кочевники отправлялись на север, чтобы овцам и верблюдам было где пастись. О численности этих племен судили по размеру стад, а если племя состояло из воинов – по количеству тех, кто мог держать копье. Пейзажи Сирии обладали той же жестокой красотой, что и ее история, сквозь которую до сих пор отдавались эхом имена Рустама Фаррохзада[130], командовавшего воинами на слонах, и великого Тамерлана. Жива еще была память о Мухаммеде Али[131], вырезавшим множество мамелюков, чтобы прибрать Сирию к рукам. Однако, сообщали те, кто вернулся в Дамаск с новостями о престарелом тиране, его план провалился, и теперь мужчина бездельничал в каком-то неаполитанском отеле, играя в карты с американским туристом. Сын Мухаммеда, Ибрагим-паша из Акры, тоже потерпел неудачу и в последний раз его видели в лондонском клубе «Реформ». Сирия вздохнула с облегчением. Не то чтобы она стала полностью безопасной и теперь ее можно было смело советовать посетить туристам… В 1840-е и 1850-е немногие путешественники рисковали сюда заглядывать. Лишь позже, в 1860-е и 1870-е появятся книги о стране – «Летнее путешествие по Сирии» (Summer Ramble in Syria), «Страна-колыбель» (Cradle Lands), «Мои друзья бедуины» (My Friends the Bedouins) и «Дни в Дамаске» (Damascus Days). Пока же бóльшая часть этих краев оставалась неизведанной. Не считая леди Эстер Стэнхоуп, Джейн Дигби была первой женщиной, отправившейся в Сирию в одиночку. В 1854 году Джейн поехала в Багдад, все еще терзаемая мыслями о Салихе и испуганная нависшим над ней призраком старости. Но вскоре печали моей героини развеяла интрижка с другим арабом. Для шейха аль-Баррака Джейн, даже опечаленная и сорокалетняя, была столь же соблазнительна и прекрасна, как для любовников, восхвалявших ее в золотые годы. Возможно, сыграл свою роль алый плащ. В нем Джейн, несомненно, показалась арабу настоящей королевой средь скалистых ущелий. Словом, шейх был настойчив, а леди – одинока. У нас не осталось никаких свидетельств о том, что думала насчет этого увлечения Эжени, которой приходилось ютиться у костра и, бесспорно, с горечью вспоминать палликаров: те по сравнению с арабами казались куда более сдержанными и цивилизованными. Любовники провели несколько жарких дней и ночей в пустыне. Для утопающей в меланхолии Джейн это был прекрасный способ отвлечься. Но интрижка оказалась такой же гадкой, как и сам шейх. Он и Джейн постоянно ругались. Сначала из-за того, как жестоко он обходился с «бедняжками-верблюдами», а потом оттого, что пренебрежительно отзывался о ее любви к рисованию. Но окончательно отношения испортились, когда аль-Баррак своевольно пригласил в шатер Джейн нескольких незнакомцев. Разразился скандал: моя героиня злилась, что подпустила к себе такого подлеца, а шейх – что упустил и женщину, и, возможно, ее состояние. Когда пара добралась до Алеппо, все теплые чувства между ними испарились, но путешествие пришлось продолжить. Дело в том, что изменить состав каравана на полпути не так-то просто. Однако Джейн ни о чем не сожалела, ведь она не любила шейха и никаких заблуждений на его счет не испытывала. Просто совершила большую ошибку; куда лучше остаться в одиночестве и без любви, но не утратить чувство собственного достоинства. И все же Джейн невольно тосковала по Салиху, а иногда тепло вспоминала о Меджуэле, который был так не похож на подлеца аль-Баррака: такой приятный, такой по-джентльменски обходительный… В то время Джейн уже имела среди сирийских арабов определенную репутацию, а потому последнее приключение англичанки обсуждали на стоянках и базарах. Новости о ее возвращении из Багдада добрались и до Меджуэля в пустыне. Услышав, что она едет в Дамаск, а сопровождает ее шейх аль-Баррак, аль-Мизраб не стал терять времени. Он тут же помчался к Джейн, прихватив ей в подарок прекрасную арабскую кобылу. Эта встреча стала судьбоносной. Аль-Баррак тактично (или, возможно, благоразумно) устранился, а Джейн и Меджуэль вместе вернулись в город. А за следующие несколько дней моя героиня обнаружила, что ее спаситель обладает качествами и обаянием, которые она столь часто приписывала другим мужчинам. Но в этот раз Джейн не ошиблась. Меджуэль был знатным, умным, с внутренним стержнем и любил ее за то, какая она есть. Это он продолжит доказывать раз за разом. Все тридцать лет брака араб оставался абсолютно равнодушным к богатству жены. Меджуэль отличался добротой и благородством, но при этом, как оказалась, был еще и романтиком. А кроме того – человеком твердой воли. Пока Джейн отсутствовала, он начал разводиться с женой: та родила ему не одного сына и по арабским меркам считалась уже пожилой. Ее отправили к семье, но этот поступок никому не показался жестоким, ведь бывшей супруге Меджуэля вернули все ее приданое и выделили почетное содержание. Теперь аль-Мизраб мог жениться на Джейн на ее условиях – по-европейски. Он сделал возлюбленной предложение, и они снова выехали верхом в Пальмиру. Джейн, полная девичьего восторга и предвкушения, описала их первый поцелуй у себя в дневнике. Конечно, она без колебаний ответила на ухаживания Меджуэля. Внезапно от одиночества и разочарования не осталось и следа. Джейн нашла идеального мужчину, идеальную жизнь! Родилась заново! «Если б у меня отобрали зеркало и воспоминания, я бы решила, что мне пятнадцать», – написала моя героиня в дневнике. Что бы ни говорило ей зеркало, но на свой возраст она уж точно не выглядела. «Эти англичанки, видать, у дьявола научились, как сохранять молодость», – как-то пробурчал один французский путешественник. Состоялась бурная беседа с английским консулом, которого стремление Джейн выйти замуж за араба приводило в бешенство. Мужчина поинтересовался, все ли у леди в порядке с головой, а потом попытался помешать союзу или по крайней мере отложить его, пока не поступит одобрение от британских властей. Но Джейн была непреклонна. Перемахнув через все бюрократические преграды, она поспешила замуж. Церемония прошла в Хомсе. Там у Меджуэля был дом, хоть араб и предпочитал жить под куполом шатра в пустыне. Племя аль-Мизраба тут же полюбило Джейн и приняло ее как родную. Моя героиня сменила свое имя на леди Джейн Дигби аль-Мизраб; арабы же называли ее Ситт – «леди» или – Амм-аль-лебен – «млечная матушка», по цвету кожи. Сначала моя героиня с супругом старались проводить одинаковое количество времени и в Хомсе, и в черных бедуинских шатрах племени Кедар, не менявшихся столетиями. Позже Джейн построит прекрасный дом на окраине Дамаска. Полгода они с Меджуэлем будут жить там, по-европейски, а полгода – по-кочевому. Каждый из них учился подстраиваться под свою вторую половинку. Тем не менее Меджуэлю, как и любому бедуину, в домах и городах было душно и неуютно, а потому он часто отлучался в пустыню. Араб не просто шел на поводу у своих прихотей, но и отправлялся по делам: присматривал за скотом и лошадьми. Джейн же быстро привыкла к арабскому укладу жизни. Моя героиня курила наргиле и любила ходить босой, облаченная в традиционное голубое одеяние и яшмак[132]. Она научилась подводить глаза кайалом, как это делают все арабские женщины, и с головой погрузилась в жизнь племени Меджуэля. И внешне, и внутренне она стала одной из них. Джейн прекрасно держалась в седле, управлялась с лошадьми, разбиралась в них и заботилась о них. Всему этому она научилась в Холкхэм-холле, а теперь за те же навыки ее высоко ценили арабы. Они охотились вместе с соколами и персидскими гончими, а вскоре Джейн научилась ездить на дромедаре и частенько скакала верхом впереди бедуинского отряда. Одногорбый верблюд – не простое ездовое животное: он двигается очень быстро, а поступь у него неровная. Однако амазонка вроде Джейн легко с этим справилась. «Прекрасные, полезные животные», – говорила она о верблюдах. Как и другая умелая наездница, леди Анна Блант, моя героиня любила дромедаров и считала их терпеливыми, умными, добрыми зверями. Разведение овец и коней, уход за посевами – чем-то подобная пастораль напоминала Холкхэм-холл. Но и сама Джейн так и не стала городской или салонной дамой. Ей нравилась простая жизнь в Дукадесе и в Албанских горах. Ну а сейчас дела и вовсе шли в тысячу раз лучше. Джейн сияла от удовольствия, но, когда Меджуэль на два месяца отправился пасти овец в пустыню, чтобы заработать денег для племени, а супругу не прихватил, испытала смешанные чувства: гордость, удивление, тоску. Она отметила, что муж и не думал полагаться на ее богатство, а предпочитал зарабатывать сам, в отличие от Шварценберга, Феотоки, Хадзипетроса и многих других его предшественников. Возможно, именно в такие моменты разлуки, отделявшие друг от друга яркие счастливые мгновения, у Джейн появлялась возможность вкусить и оценить безмолвное спокойствие пустыни, извечное арабское безвременье, состояние бытия, полного простой, тихой радости. Возможно, она сама переняла взгляд соплеменников на жизнь. Говорят, цель араба – быть: свободным, отважным, мудрым (или просто быть), в то время как во многих культурах цель – обладать: богатством, знаниями, славой. Наверное, Джейн слышала, как за горизонтом пустыни напряженно хлопают крылья надвигающегося XX столетия. Оно принесет с собой новую эпоху, в которой достаточно просто действовать. Действовать и двигаться, лишь бы не сидеть на месте – словно человечество охватил нервный тик. Какой же насыщенной и осмысленной, должно быть, казалась по сравнению с городской суматохой жизнь бедуинского пастуха. Возможно, Джейн помнила титулованного Элленборо, мужчину, от которого ее отделяло множество лет и любовников. Тот, как бы иронично это ни звучало, тоже тянулся к Востоку. Но его Восток был совсем не таким, как края, знакомые моей героине. Лорд Элленборо занял пост генерал-губернатора Индии, и Джейн, останься она его супругой, наверняка бы поехала туда с ним. Но какими же душными ей, должно быть, показались бы местные золоченые павильоны. Черные бедуинские шатры Мизрабов – в тысячу раз лучше! Джейн научилась прекрасно говорить на арабском, хотя позже ее знакомые, например прославленный лингвист сэр Ричард Бертон, отмечали, что у нее был сильный региональный акцент, деревенский, перенятый от мужниной родни. Она его стеснялась. А вот у Меджуэля, по воспоминаниям Абд аль-Кадира, был самый чистый классический арабский во всей Сирии. Теперь жизнь моей героини вращалась вокруг жизни племенной и семейной. С родственниками мужа у Джейн сложились прекрасные отношения, а ведь тех было много: восемь братьев, их жены и дети, два пасынка – Шебиб и Джафет, – а также их жены. Постепенно все они начали советоваться с моей героиней об уходе за посевами, о медицине, законе, делах домашних и образовании. Шейх, старший брат Меджуэля, своих детей не имел, а потому супруг Джейн стал фактическим лидером Мизрабов. Во-первых, Меджуэль владел несколькими языками, а во-вторых, шейх объявил его сыновей своими наследниками. Не стоит думать, что отношения Джейн с мужем были размеренной идиллией, окутавшей двух зрелых любовников. «Мы так спокойны, когда страсти пламя гаснет». Джейн с Меджуэлем ждало еще много лет бурных переживаний, ссор, примирений, вспышек ревности и жаркой любви. Иногда супруги, словно молодожены, отправлялись в романтические путешествия по пустыне. Иногда не могли найти общий язык и ненадолго расставались. Когда Джейн и Меджуэль заключили брак, моя героиня предложила мужу необычный уговор. Если в какой-то момент аль-Мизрабу надоест европейская моногамия, он может взять себе еще одну жену, но пусть держит ее подальше от Джейн и ничего об этом не рассказывает. Поначалу моей героине, упивающейся пылким чувством, уверенной (как и в случае со всеми прошлыми любовниками), что оно никогда не угаснет, подобные условия казались разумными. И, возможно, они такими и были, но разве прагматизм когда-нибудь был спутником любви? Со временем отлучки Меджуэля и базарные сплетни начали сильно огорчать Джейн. Она устраивала мужу сцены. Но и тот в долгу не оставался. Джейн была глубоко влюблена в Меджуэля, и чувство это не угасало уже достаточно долго, так что, скорее всего, на других она разве что заинтересованно поглядывала… Однако до нас дошли слухи о какой-то темной истории с шейхом Фаресом аль-Мезиадом да еще несколько подобных. Увы, истинная суть происходившего скрыта от нас вуалью страстей. Однако Меджуэль был ревнив, как и все мужчины Востока. Сложно представить, чтобы он позволил своей супруге какие-либо вольности. Скучать не приходилось никогда. Помимо драм супружеских, оставались еще и межплеменные конфликты, и налеты, во время которых неприятель врывался в лагерь, хватая драгоценный скот. Как-то раз даже украли любимую кобылу Джейн. Правительство, получив жалобу, только бездействовало да тянуло время. Тогда моя героиня, кипя от возмущения и недовольства, оседлала коня и вместе с Меджуэлем и воинами племени рванула в погоню. Конфликт длился три недели. Девяносто воинов Холо-паши атаковали лагерь Мизрабов под покровом ночи, но Меджуэль и Джейн повели соплеменников в контратаку и перекрыли врагу пути к отступлению. Благодаря своему лихому нраву моя героиня еще больше прославилась среди арабов. Она жила по своим законам. Местные, как и европейцы до них, поняли, что Джейн нельзя загнать в рамки. Женщина, амазонка, жена, любовница… Нет, она была Джейн Дигби аль-Мизраб, и второй такой не сыскать ни на Западе, ни на Востоке. Порой моя героиня тратила свои богатства на новое вооружение для племени. Многие бедуины могли похвастаться разве что копьями да старыми пистолетами, поэтому такие подарки Меджуэль принимал, а арабы начинали еще больше уважать Джейн. Вот одна из воинственных записей в ее дневнике: «Утром я слышала пальбу из пушек и мушкетов. Где-то дюжина всадников прибыла в город с печальной вестью: Хассаим-бей и ибн-Мершид напали на наш лагерь, обстреляли наши шатры, забрали всех верблюдов, но, слава Богу, никого не убили». И потом наступала пора надевать доспехи, приводить в порядок кремень в ружьях и снова бросаться в бой. Нет; скучно точно не было. Некоторые особо жестокие стычки длились неделями. Иные следовали почти формальному порядку, будто средневековые рыцарские турниры: важнее было соблюсти традиции, нежели пролить кровь неприятеля. В некоторых бедуинских племенах, например Рувалла и Ибн-Хаддал, сохранился древнейший обычай: в центре поля боя на горбу верблюда размещалась огромная, украшенная страусиными перьями кибитка – утфа. Эта огромная конструкция была сделана из бамбука. Внутри нее сидела девушка, исполнявшая традиционные медленные, тягучие арабские напевы. Малейшие перемены в таких мелодиях могли выразить и любовь, и ярость. Задачей певицы было поддерживать боевой дух Рувалла. Если врагу удавалось ее захватить, сражение считалось проигранным. Ей, окруженной свистом копий и яростными воинами, не позавидуешь. Но такое представление, наверное, было одним из множества утраченных арабских обычаев, которые моей героине удалось увидеть лично. Джейн также упоминает джерид – лихую скачку бедуинских всадников, размахивающих копьями. Такие конные упражнения были распространены повсюду, от Марокко до Аравии. Моя героиня не рассказывает подробно о том, что это такое. А вот ее соотечественница Изабель Бертон, недавно прибывшая в Сирию и очарованная Востоком, повествует о традиции детально: «Если всадники едут джеридом, это значит, что они несутся во весь опор, размахивают копьями, украшенными перьями, сотрясают ими в воздухе, подбрасывают и ловят их, не сбавляя скорости, на полном ходу поднимают предметы с земли, палят из пистолетов, стреляют, свесившись из седла под брюхо лошади, вопят и издают боевой клич. Потрясающее зрелище… Но нужно быть хорошим наездником, потому что лошади ведут себя как дикие». В 1857 году Джейн решила съездить в Англию. Моей героине хотелось повидаться с семьей, заглянуть к адвокатам и к попечителям своего состояния, а также внести в завещание изменения, оставив все Меджуэлю. Но визит пришлось держать в тайне. В Англии о Джейн говорили, только чтобы осудить ее или назвать женщиной легкого поведения. Ее родные устали страдать, читая о «персонах сомнительной репутации, таких как печально известная многомужница Джейн Дигби аль-Мизраб. Сначала эта леди была женой лорда Элленборо, но тот с ней развелся. Потом завела роман с князем Шварценбергом, а позже – примерно с шестью другими джентльменами. Наконец, утратив привлекательность для Европы, она отправилась в Сирию, где вышла замуж за мелкого грязного черного бедуинского шейха». И поспорить тут не с чем, кроме нелестных эпитетов в адрес Меджуэля. Но их опровергнуть Дигби не могли. Джейн не была в Англии со времен скандала со Шварценбергом в 1830 году. Когда она покидала страну, та была пропитана весельем и вольностью Регентской эпохи. Теперь же там раскинулись душащие заросли викторианского снобизма. Все современники Джейн либо раздобрели, либо иссохли от старости. Всюду баранина да красное дерево. Новой святыней стал домашний очаг. Романы были долгими и сентиментальными, но не страстными. О разводе никто и не заговаривал. Вдов, дерзнувших снова выйти замуж, отлучали от двора. В моде было миссионерство. Все народы за пределами Европы называли желтыми или черными. Их считали бедными еретиками, которых либо надобно наставить на путь истинный, либо снисходительно опекать, но уж никак не заключать с ними браки. Сама мысль об этом казалась вульгарной. Особенно когда речь шла о таких, как Джейн, посмевшей вернуться в родовое гнездо, окруженной ореолом юности и романтизма. В свои пятьдесят она выглядела на тридцать с хвостиком, фигура у нее сохранилась девичья, да и волосы остались того же золотисто-каштанового оттенка, которым восхищался Бальзак; пара серебристых прядей лишь делали ее обворожительнее. Но англичане сразу же заметили, что на Востоке она подцепила ужасную привычку: подводила глаза кайалом. Красилась! Ее элегантность, очарование и бодрость духа всех только раздражали; соотечественники Джейн, преисполнившиеся осуждения, не могли простить грешнице ее счастье. Ах, если бы она приползла на родину увядшая, обливающаяся слезами раскаянья! Как бы это было интересно, как приятно… Они бы точно отнеслись к ней, падшей женщине, милосердно. Вместо этого Джейн имела наглость хвастать своим браком с арабом – и это после всех предыдущих союзов! В общем, визит прошел не слишком удачно, хотя кое-кто из родни постарался встретить ее тепло. Но темперамент Джейн и ее неувядающая молодость стали непреодолимой преградой для всех, кроме Кенелма. Тот, как и прежде, любил сестру. А вот Стили, преданную пожилую гувернантку, захватывающие рассказы о красотах Сирии не впечатлили. Ее воспитанница вышла замуж за черного; обсуждать тут было нечего. Имя Меджуэля в семье моей героини произносить отказывались, и это задевало гордость Джейн. Сырая и холодная английская весна навевала грусть, а от любимого мужа не было никаких писем. Джейн тосковала: как и в юности, на родине она ощущала себя не в своей тарелке. Единственным утешением оставался Кенелм. Вскоре после пятидесятилетия, «праздника угрюмого и меланхоличного», как выразилась сама Джейн, она решила поспешить обратно в Сирию, к солнцу и Меджуэлю. Моя героиня ненадолго остановилась в Париже, чтобы купить фортепиано, множество элегантных нарядов и побольше подарков для обожаемого супруга, в том числе птиц в хозяйство. А потом – снова в путь, из Марселя к Средиземноморью. Каждый раз, стоило кораблю чуть задержаться в мелком порту, внутри Джейн все вскипало от возмущенного нетерпения. И вот наконец за бортом показался абрикосово-золотистый берег Сирии: Бейрут и горы Ливана! Джейн сбежала по трапу, напрочь забыв про багаж, пианино, птиц, персидскую косметику… Моя героиня оседлала коня и умчалась в ночь. «Когда я добралась до Дамаска, чувствовала, словно сердце вот-вот выпрыгнет из груди… И он был там: Меджуэль, мой дорогой, мой любимый, и в тот момент я, счастливая, больше ни о чем и не думала». Скиталица наконец вернулась домой. Меджуэль был человеком глубоко верующим и никогда не пропускал утренний и вечерний намаз. Джейн особой набожностью не отличалась, но со временем стала регулярно ходить в церковь – не чтобы покаяться, а из благодарности. О том, чтобы обратить Меджуэля в христианство, не шло и речи: супруги уважали веру друг друга. Однако, судя по всему, моя героиня сожалела, что ей не удалось склонить мужа на свою сторону. Может, эти чувства всколыхнула в Джейн глубокая, непоказная набожность окружавших ее мусульман, а может, ежедневные проявления веры, которые она наблюдала. Как бы то ни было, моя героиня стала принимать активное участие в жизни христианской церкви. Со временем миссионеры стали желанными гостями в ее доме, а их попытки наставить арабских детей на путь истинный одобрялись. Но у Джейн не было ничего общего с кающейся грешницей; она не пыталась замолить грехи. Скорее, моя героиня осознала, как ей повезло с Меджуэлем, смиренно поблагодарила за это Бога и попыталась поделиться своим счастьем с другими: с миссионерами, стремившимся наставить на пусть истинный «ее» бедуинов, да и с самими бедуинами, которым (а вдруг?) пригодились бы уроки богословия или детские сады. Сохранились воспоминания современников об одном случае: как-то раз Джейн проскользнула на урок воскресной школы в Дамаске и присела среди арабских женщин. Одета она была так же, как и они: лицо скрыто вуалью, а каштановая шевелюра выкрашена в темный, ведь арабы считали светлые волосы дурным знаком. Неудивительно, что миссионеры не признали бывшую леди Элленборо. Ну а та осталась с ними побеседовать и похвалила за усердные труды. Тут перед нами будто предстает на мгновение образ той, другой Джейн – озорницы, которая говорила, что список ее любовников все равно что развратная версия «Готского альманаха». Та самая, чьи остроумные замечания приводили в восторг Бальзака и всех ее знакомых. Но и в шестьдесят главным для Джейн была не религия. В Дамаске и среди местных, и среди гостей с Запада моя героиня стала уважаема и любима. Когда в город прибыли Бертоны, Ричард, увлеченный востоковед, по достоинству оценил ее знания о жизни арабов. К тому времени в Дамаске уже обосновался и Абд аль-Кадир, и пятьсот его верных алжирских воинов. Он, Мизрабы и Бертоны коротали долгие летние вечера, возлежа среди подушек на крыше консульского дома в Салахийе: курили наргиле и говорили о Востоке. Бертон, как и всегда, внимал собеседникам, собирая материал для «Тысяча и одной ночи», а в особенности для эссе с комментариями к произведению, куда планировал включить все, что знает об интимной жизни арабов и их обычаях. Задолго до известного путешествия в Мекку Ричард, еще молодой и дерзкий, переоделся персидским торговцем и проник в другую святая святых мусульманского мира – гарем. Все, о чем он писал, было вполне правдоподобно. Однако Джейн Дигби аль-Мизраб вышла замуж за мусульманина, а потому знала обычаи и порядки куда лучше великого путешественника. Ну а тот, без сомнений, часто с ней советовался. Изабель, во время таких бесед всегда остававшаяся слегка в стороне, завороженно и почтительно слушала. Она рассказывала о вечерах на крыше. Ближе к вечеру другие гости, среди которых набиралось десятка два европейцев, – консульские чиновники, государственные служащие и случайные путники – уходили, ведь дом Бертонов был расположен на горном склоне, и никто не хотел плутать у скал в темноте. А потом… «Ах, как я люблю вспоминать о тех романтичных днях… Мы расстилали на крыше матрасы и раскидывали диванные подушки… Потом на крыше же готовили обед, и мы с Ричардом оставались там вместе с двумя самыми интересными людьми в Дамаске, с теми, кто не знал страха: с Абд аль-Кадиром и леди Элленборо. Она была женщиной потрясающей красоты, несмотря на то что на тот момент ей уже исполнился шестьдесят один год; высокая, властная, царственная. Настоящая дама, от макушки до пят, будто только что вышла из лондонского или парижского салона. Манеры безупречные, голос приятный. Ни разу не слышала от нее ни единого слова, за которое бы пришлось краснеть. Мой муж считал, что леди Элленборо – самая умная женщина из всех, кого ему доводилось знать. Ей все было по плечу. Леди Элленборо не просто прекрасно говорила на девяти языках, но и умела писать и читать на каждом из них. Письма она составляла великолепно; если требовалось обсудить дела, то говорила четко: ничего не утаивала и лишнего не упоминала [в отличие от самой Изабель, которая постоянно разглагольствовала и восторженно восклицала. – Прим. авт.]. Жизнь у нее была полна романтики и приключений. Я смело могу назвать ее достойной наследницей леди Эстер Стэнхоуп». Дальше Изабель начинает объяснять, как Джейн распределяла время между городом и жизнью среди бедуинов. «Когда мы с леди Элленборо впервые встретились в Дамаске, она вела полуевропейский образ жизни. Глаза подводила кайалом, а дом у нее был на удивление неопрятным. Но в остальном – ничего экстраординарного, – твердо заявляет миссис Бертон. – В племени мужа ее почитали как королеву. Она носила голубое одеяние, длинные волосы заплетала в две косы, которые почти достигали земли, доила верблюдов, обхаживала мужа: готовила ему, приносила воду, чтобы омыл руки и лицо, опускалась на пол, чтобы помыть ему ноги, подавала ему кофе, шербет, наргиле, а пока он ел, стояла подле него и прислуживала, причем делала это все с радостью и гордостью. [Миссис Бертон одобряла такой подход, ведь и сама была покорной беззаветно влюбленной женой. – Прим. авт.] В восточных одеяниях леди Элленборо выглядела волшебно. Увидь ее кто на базаре, то не дал бы ей больше тридцати четырех лет». Во время жизни по-бедуински Джейн в основном носила простые синие одежды, но, судя по всему, время от времени позволяла себе помодничать. В ее завещании упоминаются роскошные восточные вещицы: «Мои арабские наряды, пояс, золотые и серебряные украшения, позолоченный убор, нагрудное украшение, уздечка, расшитая кораллом, заколка с цветными бриллиантами…» Была ли та заколка европейской – наследием из жизни, когда мода значила для Джейн куда больше, чем сейчас? Или она представляла собой россыпь ярких камней на тонкой проволоке, какие итальянские мастера продавали для торговцев на тунисских рынках? Мне нравится представлять, что моя героиня была увешана трофеями из разных эпох своей жизни. Что в ее наряде побрякушки, подаренные прошлыми любовниками, сочетались с традиционными роскошными украшениями ее нового племени, а выглядела она словно воплощение арабских фантазий, полных гарцующих лошадей, громового стука копыт и пугающих выстрелов. Что она сохранила ту же царственную грацию, которой когда-то восхищались салоны Лондона, Парижа, Мюнхена, Афин… Всех тех мест, где Джейн делала привалы по пути к мечте. Достопочтенная Джейн Дигби аль-Мизраб (так ее называли после того, как в 1859 году ее братья и сестры добились, чтобы отцовский титул барона перешел по наследству) встречалась со всеми видными англичанами, посещавшими Дамаск, хотя нет свидетельств о том, чтобы она принимала двух самых интересных из них – Уильяма Даути и Уильяма Ханта. Прерафаэлит прибыл в Сирию в 1854 году, намереваясь, как он сам выразился, выяснить, как выглядит Христос. Два года художник путешествовал, зарисовывая библейские типажи и сцены. Даути – говоривший на чосеровском английском исследователь, у которого на уме были лишь всякие ископаемые, – поселился в глубинах арабского района Дамаска в 1875–1876 годах. Мужчина изучал язык, готовясь к экспедиции по арабскому миру. Таких гостей Джейн Дигби аль-Мизраб и ее супруг всегда принимали с теплотой. А вот тех, кто приходил поглазеть на мою героиню, будто это некая местная достопримечательность, холодно отвергали. «Когда-то великая красавица, все четыре супруга которой до сих пор были живы, а теперь – замужем за каким-то черным», – думали подобные персонажи. Любой, кого порекомендовали друзья, тут же приглашался в очаровательный дом на окраине Дамаска рядом с одними из ворот города. Прекрасное жилище, как и все прошлые, отражало нрав и очарование своей владелицы. В саду красовался пруд с кувшинками, а также редкие растения и фруктовые деревья, завезенные из Англии. Оттуда же перекочевали и некоторые цветы, пестрые, как в деревенском детстве Джейн: ярко-розовые и махровые гвоздики, иберисы и колокольчики. Меджуэль мечтательно на них поглядывал. Нет, тонкости садоводства его не интересовали… Зато какое бы хорошее получилось пастбище для верблюдов! Основное здание, пристройки и конюшни стояли крýгом, в центре которого располагался внутренний двор. Там журчал фонтан и резвились многочисленные питомцы Джейн, за которыми ухаживали верные слуги. В какой-то момент в зверинце моей героини были не только лошади, ослики, одногорбые верблюды, пеликан, персидские гончие и попугаи, но и где-то сотня кошек. И каждой полагалась своя мисочка! Неудивительно, что кормежку доверяли только Эжени: бедуины бы сочли такое занятие странным и унизительным. Обставлен дом был на европейский манер: везде золоченая бронза, зеркала, кружево, разные безделушки, семейные фото. А одной из изюминок особняка считалась огромная великолепная восьмиугольная гостиная. Там Джейн принимала гостей и выставляла разные трофеи, которые заполучила во время путешествий. Наряд моей героини слегка вышел из моды, но парижский крой все равно оставался узнаваемым; шею ее украшало роскошное жемчужное ожерелье. Как-то раз император Бразилии дерзнул заглянуть к Мизрабам в гости в шесть утра, но его тем не менее приняли тепло. Мужчина тут же был очарован хозяйкой дома: та сказала, что из всех монархов, которых ей доводилось знать, он самый приятный и обходительный. * * * Несомненно, Джейн приняла народ своего мужа и их обычаи. Изабель Бертон писала о ней, что та «больше бедуинка, чем сами бедуины». Моя героиня не просто приняла их, но и участвовала в налетах и торговалась, чтобы выбить из путешественников побольше денег за безопасный путь по территории Мизрабов. Вот что Изабель рассказывает о том, как ей с мужем удалось провести подозрительного типа, которого Джейн рекомендовала Бертонам в качестве гафира – провожатого – для экспедиции в Тадмор: «Путешествие выдалось крайне непростым… Сначала аль-Мизрабы, племя, сопровождавшее нас, затребовало оплату в шесть тысяч франков. По пути нет никакой воды, кроме пары колодцев, о которых знают лишь бедуины. Опасностей и трудностей – не счесть, поэтому ехали мы ночью, а днем прятались. Верхом на верблюде путь занимал около десяти дней, а на коне – около восьми… Леди Элленборо [для миссис Бертон та всегда была прежде всего единомышленницей, а не одной из Мизрабов. – Прим. авт.] помогала племени скрывать, где находятся колодцы и вымогать деньги у европейцев, которые задумали посетить Пальмиру. Мизрабам это приносило немаленькие суммы». Бертонам очень хотелось попутешествовать, но денег на такие «излишества» у них не было. Ричард не нуждался в переводчиках, да и для него, когда-то проникшего в Мекку, экспедиция казалась неспешной прогулкой. Когда он спросил жену, готова ли она рискнуть, та, как и всегда, заверила: «Куда ты – туда и я». Изабель отмечает, что леди Элленборо, услышав их ответ, сильно занервничала: «Она знала, что их племя лишится кругленькой суммы. Леди Элленборо была нашей близкой подругой, а через бывшего мужа еще и приходилась мне дальней родственницей. Уверена, что, если бы это не нарушило привычного уклада, она бы встала на нашу сторону. Леди Элленборо отговаривала нас как могла. Плакала, причитая, что мы погибнем (да и, в общем, все советовали нам составить завещание). В итоге она предложила нам в проводники одного из Мизрабов, чтобы уберег нас от бедуинских набегов и помог найти воду, если таковая была». Именно так запомнила события миссис Бертон. Может, она просто превратно истолковала искренний порыв Джейн. А может, Изабель не ошиблась. Так или иначе, ее Ричард дал бы фору любому бедуину. Бертон часто говорил, что традиционное арабское благородство – качество вымирающее; ему на смену постепенно приходят хитрость и коварство. Если раньше путник, разделивший с племенем пищу, был в безопасности, то теперь нужда и голод все изменили. «Бесполезно молить "Нану малихин!" ("Мы с тобой разделили соль!") – писал Бертон. – Тебе только ответят: "Соль эта не в моем животе". Большинство этих "сыновей Антара"[133] перестали быть обходительными, предпочитая игнорировать или высмеивать традиции предков. Есть среди них подлецы, которые правой рукой протянут тебе чашу, а левой – вонзят в спину нож». Но вернемся к Бертонам. Несмотря ни на что, они решили отправится в путь и прихватить с собой проводника, которого посоветовала Джейн. Однако для надежности чета взяла с собой еще и семнадцать верблюдов, груженых водой, оделась по-арабски и вооружилась до зубов. В конвой вошли несколько конюхов, кавассы, всадники-разведчики, а также Мухаммед Агха, преданный Ричарду охранник-афганец. Вся эта кавалькада выехала с большой помпой, но и с неменьшей осторожностью. Спали путники в одежде, держа при себе револьверы. Ночью мужчины поочередно дежурили; более того, с верблюжьих упряжей сняли колокольчики, и поэтому с наступлением темноты в лагере воцарялась мертвая тишина. Где-то спустя сутки в дороге Изабель отметила в дневнике, что ей показалось, будто «на лице Мизраба застыло странное насмешливое выражение». Она обсудила наблюдение с мужем, и Бертоны решили: проводник заманит их в засаду. Ричард подозвал к себе Мухаммеда и что-то приказал ему на фарси. Афганец тут же ринулся выполнять поручение. Изабель вспоминает: каждый раз, когда Ричард приказывал ему кого-то позвать, Мухаммед восклицал: «Клянусь Аллахом, ваше превосходительство, даже если он в аду, я его достану!» У бедуина отобрали коня и оружие, а потом усадили на вьючного мула. «Мы относились к нему с абсолютным почтением, делились всем, что было в лагере, но его денно и нощно стерегли два охранника на конях, а потому гафир оказался беспомощен. Мы прекрасно понимали, что бедуин, останься при нем его племенной скакун, постоянно бы петлял и вырывался вперед, притворяясь, будто ищет колодец, а на самом деле подозвал бы соплеменников, чтобы те взяли нас в заложники. Проводник уговорил бы налетчиков относиться к нам с уважением, а потом те потребовали бы выкуп, доказав, что ехать в Пальмиру без сопровождающих, каждому из которых нужно платить по шесть тысяч франков, – безумство. Ну а затем Форин-офис высказал бы свое недовольство, а потом и вовсе, возможно, отозвал бы консула за безрассудное поведение. Когда вблизи появлялись кочевники, мы сажали Мизраба так, чтобы он был заметен и все видели, что у нас есть проводник; однако шевельнуться или подать знак он не мог». Джейн, наверное, заклокотала от гнева, когда услышала, как обошлись с ее обожаемым соплеменником. Или же она втайне обрадовалась, что бедуинам преподали урок, да притом безболезненный, но полезный? Мы не знаем, пыталась ли она бороться с бедуинской любовью к насилию, как и о том, пробовала ли Джейн обратить кого-нибудь из них в христианство. Моя героиня жила с кочевниками, принимала их обычаи (она не отказывалась лишь от нескольких собственных заповедей) и, судя по всему, никогда не пыталась проповедовать. И потом, раз горячо любимый, благородный, отважный, независимый Меджуэль никогда не посягал на состояние Джейн, негоже было критиковать его за то, что тот зарабатывает на жизнь привычным для его народа способом. Нет, скорее всего, моя героиня куда больше симпатизировала бедуинам, нежели Бертонам. Однако она хранила вежливое молчание, оплакивала их безрассудное путешествие к неведомым опасностям, а когда чета вернулась, встретила их с облегчением. Судьба уберегла Бертонов! Иншаллах! На все Божья воля. * * * 1872 год был богат не только на приключения, но и на комические истории. В то время межплеменная вражда вспыхнула с новой силой. Мизрабы объединились с Саба против заклятых врагов – рода Рувалла. Поводом для конфликта стали жизненно необходимые в пустыне пастбища, а также торговые сделки. После череды интриг и тайного сговора с турецкими чиновниками (которые специально стравливали арабские племена между собой) Рувалла вызвали Саба на битву. Мизрабы присоединились, но потерпели неудачу и потеряли в стычке множество людей и скота. Стоянки племени разграбили. Джейн бросилась в самую гущу сражения к любимому. Саба тем временем зализывали раны, а вскоре перегруппировались и пошли в нападение. Разразилась жестокая битва, и в этот раз Рувалла разгромили близ Джабула. Бой был таким жарким, что о нем прознала вся Сирия. Но Мизрабы потеряли столько людей, что прошел слух: жена вождя, Амм-аль-лебен, погибла. Ни о Джейн, ни о Меджуэле не было никаких вестей. Тогда сплетни начали множиться, и моя героиня стала в Леванте столь же легендарной, как и когда-то в Европе. И при жизни, и после смерти Джейн оказывалась на передовицах. Теперь газеты принялись копаться в старом грязном белье, соревнуясь в том, кто найдет наиболее пикантные подробности. В каждом некрологе излагалась примерно одна и та же история, правда, приправленная сомнительными фактами. Одна заметка начиналась дерзко: «Ушла из жизни благородная леди, которая так любила выходить замуж, что это стало пагубной привычкой…» Автор сего произведения утверждал, что только в Италии у Джейн было шесть мужей, добавляя: «Седьмым ее супругом стал граф Феотоки, с которым она сочеталась браком в Афинах. Впрочем, и этот мужчина не смог удержать ее надолго…» – и всё в таком духе. Девятый муж, по мнению автора, был погонщиком верблюдов, отошедшим в мир иной раньше Джейн. Но этот рассказ был хотя бы слегка правдоподобнее, чем заметка в «Генеалогическом справочнике Бёрка». В одном из его изданий первый и второй супруги моей героини описывались верно, а затем начиналось форменное безобразие: «В третий раз она сочеталась браком с генералом шейхом Меджуэлем, служившим в греческой армии, а четвертым – с Меджуэлем, джентльменом с Востока». Бёрк запутался в хитросплетениях личной жизни моей героини: с таким за время своей карьеры он еще не сталкивался. Британская, французская и немецкая пресса продолжали исторгать из себя некрологи, и каждый автор пытался перещеголять коллег, придумав самое красочное преувеличение. Родственники Джейн были в ужасе. Рассуждения о сексе преследовали ее даже в могиле. Но клевете не позволили восторжествовать. Изабель, покинувшая Дамаск после позорного увольнения мужа, не забыла о том, как ее восхищала леди Элленборо. В памяти миссис Бертон сохранились те волшебные вечера на крыше дома в Салахийе. С характерной прытью Изабель бросилась защищать доброе имя погибшей подруги. В The Times, а также самые разные желтые европейские газетенки полетели многостраничные письма с контраргументами и словами поддержки. Намерения Изабель имела благие, но вот ошибалась не реже остальных критиков Джейн. Легким росчерком пера она опровергла все домыслы о «неподобающей жизни» подруги. Рассказав о многочисленных добродетелях леди Элленборо, Изабель сообщила, что та регулярно ходила в протестантскую церковь «а порой, по воскресеньям – даже дважды в день». Объявив, что Джейн вела себя, как подобает приличной христианке и англичанке, миссис Бертон продолжает с нарастающим энтузиазмом: «Она совершила всего одну-единственную ошибку, но кто знает, может, вина лежала не на ней?» И приправляет это великодушным: «Проступок этот она искупила пятнадцатью годами благих дел и покаяния». Вот так Изабель, заклеймив князя Шварценберга «единственной ошибкой» Джейн, проигнорировала все остальные «прегрешения». А дальше верная подруга заявила, что у нее в распоряжении есть записи, продиктованные самой леди Элленборо, которая желала, чтобы мисс Бертон издала ее биографию. Но Джейн не умерла. Когда она и Меджуэль с триумфом вернулись в Дамаск, ей выпало сомнительное удовольствие читать собственные некрологи, а больше всего ее, похоже, разозлили слова Изабель. Джейн отправила категоричные опровержения во все газеты: она не умерла; мужей у нее было не девять; ни о какой биографии речи не шло. Леди Элленборо и миссис Бертон обменялись колкими письмами. Джейн злопамятностью не отличалась, и ее больше волновала жизнь, чем смерть, поэтому история с некрологом вскоре забылась. А вот Изабель наверняка долго отходила от обиды. Ей же просто хотелось помочь! Джейн стала бабушкой. Но она никогда не была чуткой матерью (разве что для Леонидаса, которого до сих пор оплакивала). Дети, рожденные от Шварценберга, не особо ее волновали. Не тосковала она и по Феннингенам, Берте и Гериберту, которых бросила ради Феотоки. Поэтому внуки ее интересовали и трогали куда меньше, чем дела племени. С детьми от Феннингена она никогда не виделась, но переписывалась. С Бертой была беда: рассудок у нее не всегда сохранял ясность, и в итоге ее поместили в психиатрическую лечебницу. «Ах, бедняжка», – писала в дневнике ее мать, искренне расстроившись, и корила себя за то, что не присутствовала в жизни дочери. Уцелел бы рассудок Берты, останься Джейн с ней? Нет, слишком уж сентиментальная идея. А Джейн, несмотря на всю свою романтичность, сентиментальностью не отличалась. Когда моя героиня покинула Берту, та была младенцем, а потом так с ней и не встретилась. Девочку в любви и достатке воспитал барон, но от помутнения рассудка бедняжку это не уберегло. А вот Гериберт – другое дело. У него все было хорошо, и, хотя он так и не встретился с матерью, поддерживал с ней теплые отношения. Гериберт послал Джейн свое фото, и та дорожила карточкой; а когда сын отправил друга, графа Луи Ароко-Валлей, передать ей привет, пришла в восторг. Легко представить, как Гериберт убеждает приятеля повидаться со своей удивительной родительницей: «А еще загляни-ка к маме. Представляешь, она там живет». Но знал ли граф, на что соглашается? Вот он, студент из Гейдельберга, путешествует по Святой Земле, прибывает в Сирию и цепенеет от удивления: там его встречает отряд диких вопящих Мизрабов, готовых провести его через долины Дамаска к жене вождя – матери Гериберта. Все племя с гордостью подчинялось супруге шейха. И днем, и ночью они приходили к ней за советом и помощью. Иногда, если случалось что-то особо волнующее или неприятное, на дамасский дом налетала целая орда бедуинов, которые разбредались по особняку, отправляли верблюдов пить из фонтана, разбивали лагерь в очаровательном саду Джейн, а иногда даже ночевали на лестнице. Гости были людьми Меджуэля, а потому моя героиня ни капли не возражала. Она спокойно устраивалась в восьмиугольной гостиной, вышивала или обсуждала проекты раскопок с археологами. Те обращались к ней, поскольку Джейн считалась одним из главных экспертов по сирийским руинам. Когда в 1859 году в страну приехал Карл Хааг, баварский художник, она отправлялась рисовать вместе с ним, а Меджуэль с соплеменниками провожали их к отдаленным живописным уголкам. Представьте: вот перед нами Хааг – известный творец, чьи полотна украшали множество лондонских домов, слегка напыщенный любимец королевы Виктории и принца-консорта. С собой у художника, как и положено профессионалу, отороченный зеленым зонтик, прикрепленный к легкому переносному мольберту, стульчик и, конечно же, множество акварельных красок. А рядом с именитым гостем – Джейн. Снаряжения у нее куда меньше, зато она привыкла к палящему восточному солнцу. Простые пейзажи своей новой родины Джейн переносит на бумагу радостно и умело. Есть в этой сцене что-то трогательное: великая авантюристка, жена арабского шейха, достопочтенная Джейн Дигби аль-Мизраб смирно сидит в пустыне и создает нежный, прозрачный акварельный рисунок, как когда-то учила ее в Холкхэм-холле Стили. Существуют такие картины, которые для семейства не представляют никакой ценности, кроме исторической. Нет, это не образцы высокого искусства. Но в них – дыхание времени, воспоминания о месте, мгновении, случае, какие нельзя передать более рациональными методами. Такие небольшие акварельные зарисовки до сих пор можно найти на чьем-нибудь чердаке или каком-нибудь блошином рынке. В тусклых золотых рамах покоятся пейзажи: вечер над Неаполитанским заливом, швейцарские озера, ливанские кедры. Зарисовки патетичные, но вместе с тем это трогательные, интимные символы мимолетной красоты и ушедшей эпохи. Джейн старалась запечатлеть романтичные восточные пейзажи, а между делом справлялась об общих друзьях в Лондоне и Мюнхене. В это время в тени каких-нибудь чахлых олив или руин храма сидели закутанные в бурнусы Меджуэль и его бедуины. Неподвижные, тихие, они с арабской отрешенностью смотрели вдаль, будто впитывали в себя прекрасные виды, а потом долго и серьезно их обдумывали. Когда Джейн узнала, что Хааг писал портрет принца-консорта, то тут же попросила художника нарисовать Меджуэля. Не то чтобы она считала мужа своим консортом. Скорее, для нее он был обожаемым господином, повелителем ее сердца, а потому даже придворный живописец самой королевы казался недостойным. «Мне уж шестьдесят два, но ни одна пылкая, полная романтизма семнадцатилетняя девица не сравнится с жаром страсти, наполняющей мое сердце», – по случаю дня рождения написала Джейн в дневнике. Этот настрой она сохранит все следующее десятилетие. Видимо, моя героиня была одной из тех счастливиц, кому природа дарует извечную молодость и привлекательность. Кажется кощунственным заявлять, будто Джейн ненасытная и наглая или что, когда она достигла возраста, в котором многие женщины теряют притягательность, она стала «покупать» любовников, пользуясь своим богатством и знатным положением. Джейн никогда не задумывалась о том, чтобы отринуть свои английские корни и превратиться в покорную арабскую жену. Видимо, мысль о том, чтобы постареть, ей в голову тоже не приходила. В своих мемуарах лорд Редесдейл пишет, что, вспоминая о друзьях юности и Лондоне эпохи Регентства, Джейн говорила так, будто и для них время замерло. Как-то она спросила о старом приятеле, лорде Клануильяме. Ее собеседник, тогда еще звавшийся мистером Митфордом, ответил: – Он прекрасно себя чувствует, а пару месяцев назад обставил нас всех на катке в Хайклере. Джейн озадаченно посмотрела на собеседника. – А с чего бы ему плохо себя чувствовать? – Ну, ему же за семьдесят, – последовал ответ. – Ах, батюшки! – воскликнула Джейн. – Быть того не может! Тот красавец-юноша?.. Моя героиня все еще чувствовала себя молодой, да такой и выглядела. Обожание и любовь – лучшие антидоты от старости. Судьба вела Джейн не в уютное кресло, а либо в седло, либо к ложу. Привычка эта никогда не менялась, да и жизнь моей героини стала чуть более размеренной лишь перед самой смертью. Лорд Редесдейл упомянул, как Джейн рассказывала о многочисленных битвах за честь племени. – Если честно, я уже одной ногой в стремени, – признала моя героиня. – Завтра утром мы отправляемся в пустыню. Диалог этот происходил в 1871 году, когда Джейн было шестьдесят четыре. Она все так же страстно и трепетно любила Меджуэля и оставалась ему верна. Конечно, ходили слухи об ухаживаниях некоего шейха Фареса, но мы не знаем, правдивы ли они. А что насчет Меджуэля? Был ли он так же верен Джейн, как она ему? Несомненно, он глубоко любил супругу и ни с какими «Саблами» моей героине сталкиваться не приходилось. Ни явных любовниц, ни второй жены, о которой бы все знали, он не завел – как и требовало соглашение, которое когда-то заключили супруги. Судя по дневникам Джейн, аль-Мизраб был и прекрасным мужем, и пылким любовником. Однако мою героиню изводили неутихающие слухи о том, что где-то в пустыне у Меджуэля есть другая. Годами она ревновала его к собственной невестке – Уаджит, вдове Шебиба, к которой, поговаривали, шейх испытывал далеко не родственные чувства. А теперь перенесемся на несколько лет назад, к еще одной размолвке. Произошла она оттого, что Джейн решила защитить христиан во время резни 1859 года. Тогда Сирия переживала напасть за напастью: небывало снежная зима, неурожай, голод и нарастающее народное недовольство. А потом мусульмане и христиане схлестнулись друг с другом. В мае в Бейруте друзы почти полностью уничтожили всех христиан, и по стране поползли волны ужаса. В июле они затопили Дамаск, где жестокость была сравнима разве что с восстанием сипаев в Индии. Курды и друзы устраивали пожары, «выкуривая» христиан на улицу, а потом резали, насиловали и расчленяли «неверных». Кучи тел гнили в канавах, становясь пищей для бездомных псов, – зрелище, леденящее кровь. Все, кто мог сбежать, так и поступили, однако Абд аль-Кадир и Джейн Дигби аль-Мизраб остались, чтобы помочь. Прославленный генерал бросился в гущу озверевшей толпы, взывая к их разуму. Когда он понял, что все безуспешно, то организовал в своем доме убежище для христиан (если у тех получалось туда добраться). Джейн, находившаяся тогда у себя дома, в арабском районе, услышала, как вокруг разгорается бой. Она, христианка, вышедшая замуж за мусульманина, да к тому же довольно известная, оказалась в опасности. Меджуэль и другие бедуины укрепили дом, превратив его в настоящий форт. Тем временем в городе бушевали пожары, и языки пламени лизали здания заморских консульств. Кое-кто из дипломатов и их подчиненных успел сбежать, некоторые получили ранения, а иных и вовсе убили. И почти никто из них не пытался объединяться с товарищами по несчастью. Вместе у них был бы шанс выжить. Смелость проявил только один консул, греческий. Он залез на крышу своего дома, прихватив с собой ружье и бутылку ракии. Из такого снайперского гнезда было легко отстреливать мусульман, дерзнувших подойти слишком близко. Вскоре у порога лежала целая куча трупов, и толпа, испугавшись, отступила. Но даже такая отвага была неспособна остановить охватившие город беспорядки. Город превратился в настоящую душегубку: пекло сирийского июля, жар огня, объявшего здания, трупный смрад, сотрясающие воздух крики и стоны умирающих. Дамаск, златой град, второй рай, обернулся адом с полотен Иеронима Босха. Тем не менее Джейн Дигби аль-Мизраб покинула безопасный дом и в полном одиночестве отправилась на улицы, чтобы, как и Абд аль-Кадир, попытаться прекратить кровопролитие. Как и генерал, она потерпела неудачу, но это не остановило женщину. Ни Джейн, ни ее дом никто не тронул. Чем не знак арабского уважения? Но она публично признала, что исповедует христианство, и постоянно об этом напоминала. Джейн была не из тех, кто идет на хитрости или соглашается на полумеры. Даже ее любовь к Меджуэлю и арабам временно отступила на второй план. В зрелом возрасте религия стала важной частью личности Джейн, и моя героиня не скрывала свою веру, как когда-то не скрывала свою влюбленность в Шварценберга. И тогда, и сейчас леди Элленборо не хватило такта. Но что поделать? Джейн и помыслить не могла о том, чтобы любить или молиться тайком. Судя по всему, у Меджуэля было на этот счет свое мнение, причем решительно не совпадавшее с мнением супруги. Отношения между парой охладели, и шейх вернулся в пустыню, оставив Джейн одну. Хотя одинока моя героиня не была. Даже после резни, после того как Джейн заклеймили женщиной, предавшей мужа-мусульманина, – неверной, – произошла история, достойная оперы-буффа. Шейх Фарес возобновил ухаживания с такой изощренной настойчивостью, что для моей героини, оставшейся в Дамаске без поддержки Мизрабов и английских чиновников, это оказалось тяжким испытанием. Британцы не могли помочь Джейн, поскольку та, выйдя замуж за араба и поселившись в Сирии, перешла в подданство Турции. Этот факт она не принимала так же, как и собственный почтенный возраст. У Фареса был высокий статус, и он владел огромными территориями, поэтому очаровательную жену Меджуэля, вне всяких сомнений, возжелал искренне, а не из-за денег. Да, состояние Джейн, как цинично подметил Ричард Бертон, стало для нее «паспортом в пустыню», но оно не волновало ни неспособного на расчет бессребреника аль-Мизраба, ни Фареса, который обладал такими богатствами, что деньги его не заботили. Даже в зрелом возрасте и в чужих краях моя героиня продолжила очаровывать мужчин. Что, кстати, разрушает миф о том, будто арабы (в отличие от китайцев) падки исключительно на молоденьких девушек. Или, возможно, и тут для Джейн закон был не писан. * * * Моя героиня проделала долгий эмоциональный и чувственный путь: сначала наивная кокетливая девушка, потом жадная до внимания молодая жена, а затем изменница, поддавшаяся сладостному искушению. После этого дороги назад не было. Есть в мире суфражистки, женщины, борющиеся за равные права с мужчинами, а есть те, кто всю жизнь только и жалуются, что они – «слабый пол», пытаются бунтовать, протестовать, состязаться в самых разных областях с «полом сильным». Джейн не принадлежала ни к первому сорту, ни ко второму. Ей никогда не приходилось сражаться за равноправие, ведь оно давалось ей само собой. Моя героиня о таком даже не задумывалась, ведь она, амазонка, родилась равной мужчинам. Или, выражаясь современным языком, безбашенной. Джейн была женственной до кончиков ногтей, красивой, хрупкой, но неслась по жизни, не ведая ни социальных, ни моральных преград. И если в чем-то она и уступала мужчинам, так это в том, что любят они не так жарко, а выдыхаются быстрее. Еще в молодости она поразила Бальзака своим пылом. Единственное дошедшее до нас, что называется, из первых рук, свидетельство – гротескный двойник Джейн в «Лилии долины». Именно гротескный, ведь автор специально преувеличенно подчеркивал страстную натуру леди Арабеллы, чтобы на ее фоне бедная, чопорная мадам де Морсоф казалась ангелом. Вот что Бальзак писал о своей любовнице: «Леди Арабелла, как демон, взлетевший на купол храма, захотела раскрыть передо мной самые пышные чертоги своего пламенного царства… Она была владычицей тела». Мадам де Морсоф, конечно же, он называл «супругой души». Роль не самая завидная. Кто-то может возразить, что, когда Джейн встретила Меджуэля, ей было уже за сорок, а значит, и аппетиты ее поумерились, и красота поблекла. Но моя героиня любила своего шейха как никого другого. В браке с ним она, кажется, была счастливее, чем во всех остальных. Может, за время своих странствий Джейн пресытилась бледными западными мужчинками, неспособными утолить ее жажду, и ее бы устроила только легендарная пылкость арабских любовников. И все же страстный союз моей героини с Меджуэлем продлился двадцать пять лет, не превращаясь в домашнюю рутину. А ведь Джейн было почти пятьдесят, когда она стала женой аль-Мизраба. Удивительная женщина во всех отношениях! Красота Джейн, так полюбившаяся европейцам, должно быть, глубоко поражала арабов, привыкших к смуглой «однотонности» во внешности своих женщин. Облик же леди Элленборо отличался очаровательными контрастами: молочная кожа, золотые волосы, синие глаза; мягкий голос, обманчивая юность, неувядающая бодрость и сила духа. Все в Джейн было завораживающим, иным. Каждый мужчина, познакомившийся с ней в Сирии, от местных миссионеров до самого императора Бразилии Педру II, становился жертвой ее искреннего, неподвластного времени обаяния. Оно пережило все превратности судьбы, все скандалы и теперь окрашивало жизнь моей героини теплом даже на закате ее дней. На Востоке, как известно, сумерек не бывает. Но, как выражался Йейтс, «гуляют годы по земле, как бычье стадо»… Из Европы приходили весточки, и все – о чьей-нибудь смерти. Теперь почти никого из современников Джейн не осталось в живых. Ну а та в свои семьдесят четыре начала уставать от бедуинской жизни: в шатрах было слишком неуютно, а долгие поездки верхом выматывали. За несколько месяцев до смерти моя героиня решила остаться в Дамаске, пока ее кони нетерпеливо били копытами, томясь в стойле. Меджуэль ездил в пустыню и обратно один, и для Джейн это было сущей пыткой. Чуть раньше Джейн все же на мгновение превратилась в реалистку: купила себе место на протестантском кладбище. Возможно, она понимала, что Мизрабы, как и остальные арабы, относились к телам усопших совсем не так, как христиане: для них это просто сверток, от которого нужно поскорее избавиться да забыть. Возможно, она с ужасом представляла неглубокую могилу в пустыне, саван – вместо гроба, и кружащих вокруг захоронения шакалов. А потому решила упокоиться среди христиан. Летом 1881 года на Дамаск обрушилась холера. Большинство европейцев перебралось на холмы, однако Джейн и Меджуэль остались в своем прекрасном семейном гнездышке с фонтаном, садом, зверинцем… Вот только не было здесь Эжени, готовой в нужный момент разложить еду по сотне мисок. Судьба француженки остается для нас загадкой. Возможно, Эжени умерла или просто устала выполнять все прихоти госпожи и вернулась на родину. Как бы то ни было, верная спутница и подруга пропала. Финал наступил внезапно. 11 августа Джейн слегла с дизентерией и умерла. Меджуэль в то время оставался рядом с супругой. Он, почти тридцать лет воплощавший для Джейн яркую, романтичную, лихую, прекрасную жизнь на Востоке, которая стала для моей героини настоящим спасением. Он, рядом с которым (тут я позаимствую великолепные слова Ричарда Бертона) «поэзия жизни никогда не скатывалась в прозу». И при жизни, и после смерти Джейн Меджуэль дарил супруге полные волнения и драматизма моменты. Всё как она любила. Траурная процессия торжественно и медленно, словно жук-могильщик, ползла к протестантскому кладбищу. А вот бедуинскому сердцу не было покоя. Жуткое уныние, с которым христиане провожали мертвых, ужаснуло Меджуэля. Он выскочил из повозки, напугав парочку скорбящих, и кинулся наутек – только пятки сверкали. Кортеж, хоть и опешил, но продолжил свой путь. И вот, церемония прощания подходила к концу: с уст пастора уже сорвались величавые финальные слова, как вдруг совсем рядом загрохотали копыта. Меджуэль вернулся, да не один, а верхом на любимой вороной кобыле Джейн. Прах к праху, дух к духу… Муж-бедуин и арабская лошадь провожали мою героиню в последний путь. Поэзия жизни Джейн Дигби никогда не скатывалась в прозу. Эме дю Бюк де Ривери Послание от призрака 1 Когда пираты вели Эме дю Бюк де Ривери к Топкапы по людным улицам Константинополя, путь перед ней расчищали евнухи султана, размахивавшие хлыстами из грубой бегемотовой кожи. Алжирский дей[134] решил преподнести юную француженку в дар своему господину – падишаху, турецкому султану, тени великого Аллаха на бренной Земле. Совсем недавно Эме возвращалась домой в Мартинику из монастыря в Нанте, где слыла любимицей всех местных сестер. И не зря: она была красивой, умной, набожной, очаровательной и юной. Провожали воспитанницу со слезами и молитвами, и даже сама настоятельница взошла на причал, чтобы помахать Эме платочком. Ах, знай монахини, какая судьба ждет их любимицу, как горько бы расплакались, как горячо стали бы взывать к Всевышнему! Но теперь Эме, затянутая в роскошную парчу и окутанная вуалями, должно быть, вспоминала предсказания старой негритянки Юфимии Дэвид. В Мартинике моя героиня вместе с кузиной, темноволосой субтильной девчушкой, которую мир вскоре узнает под именем Жозефины Бонапарт, прокралась на закате сквозь заросли тростника к дому старой прорицательницы, чтобы позолотить ей ручку. Тогда это все казалось вздором: короны, троны, пиратские корабли… Девочки не верили гадалке, но слушали ее затаив дыхание, а предсказания запомнили надолго… И вот теперь, с трепещущим от ужаса сердцем Эме смотрела на шагавшего к ней вразвалочку огромного мужчину: за незнакомцем тянулась подбитая горностаевым мехом накидка, а на тюрбане покачивались перья фламинго. То был главный черный евнух, Кызляр-ага, знатный нубиец, Его Чернейшая Светлость. Мужчина явился к Вратам Блаженства посмотреть на подношения дея Сиятельному повелителю. Рядом с евнухом возвышалась пирамида из голов. Некоторые из них были настолько свежими, что до сих пор сочились кровью. Эме словно угодила в капкан. Ей же это не приснилось! Нет, то была судьба, от которой не сбежишь. В голубых глазах девушки, едва заметных из-за яшмака, мелькнул первобытный ужас, а потом они закрылись: Эме упала в обморок. * * * О героине этой части, «французской султанше», матери султана Махмуда II, реформатора, заложившего основы нового турецкого государства, мало что известно. Но стоит лишь услышать о существовании Эме, ее влияние тут же начнет бросаться в глаза. Оно прослеживается и в глобальных политических переменах, и во внешней политике, и в мелких курьезных деталях. Например, становится понятно, откуда в гареме появился французский учитель танцев и почему султан Махмуд предпочитал шампанское. Турки по натуре замкнуты и не любят рассказывать о своих женщинах и семьях. Заговоры и интриги, особенно те, что зарождались в самом сердце Топкапы (а таких было много), навеки остались окутаны завесой тайны. Все обитатели гарема знали, что Эме дю Бюк де Ривери – неверная, гяур[135], а потому относились к ней с куда большим подозрением, чем к одалискам из черкешенок или грузинок. Ей, француженке, приходилось держаться в тени, ведь на кону оказалась не только ее жизнь, но и будущее ее сына. Тому предрекли, что он станет султаном, и Эме очень хотелось, чтобы пророчество сбылось. Негоже, чтобы о наследнике ходили слухи, будто тот поддался пагубному европейскому влиянию. Так Эме превратилась в невидимку, в загадочную тень, чье присутствие ощутимо, но незримо. Она скользила по коридорам и павильонам Топкапы, словно диковинный призрак. Красоту Эме признавал весь гарем, но этим дело не ограничивалось. Высокопоставленные чиновники и придворные привыкли к страстям и интригам разлагающейся знати, управлявшей Османской империей из глубин Топкапы. Француженка же стала глотком свежего воздуха, символом справедливости, свободы и деликатности. Эме дю Бюк де Ривери – прекрасное доказательство, что сильные люди в подходящих обстоятельствах становятся вершителями судеб. На единственном известном нам портрете французской султанши той не больше шестнадцати, но лицо ее полно уверенности. Ни следа пассивности или робости. Предположу: едва Эме осознала, что изменить ситуацию не может, то постаралась выжать из нее максимум – и добилась многого. Носик у моей героини аккуратный, чуть вздернутый; брови округло изгибаются; рот маленький, но губы пухлые, с очерченной аркой купидона (в те времена это считалось очень привлекательным). Глаза большие, прозрачно-голубые. Поговаривают, что в них отражались и томность, и любопытство. Лицо у Эме волевое, но, впрочем, впечатление наверняка смягчали по-нормандски светлые кожа и волосы. В гареме мою героиню прозвали Накшидиль – «прекраснейшая». Достойная похвала, если учесть, что в Топкапы ее окружали чарующие рабыни и одалиски. Эме родилась в 1763 году в Мартинике в Пуэнт-Руаяль. Ее семья принадлежала к благородному норманнскому роду. Его основатель сеньор Пьер дю Бюк в юности служил офицером в личном полку кардинала Ришелье, но юношу выгнали за то, что он ввязался в дуэль и убил соперника. А ведь в то время за подобные поединки можно было угодить на плаху! Пьер сбежал из страны, нанявшись на корабль, идущий в Вест-Индию, и поступил на службу к губернатору Сент-Китса. Там юноша преуспел, и вскоре его назначили адъютантом нового губернатора Мартиники. Пьер пустил корни на острове: приструнил туземцев, построил первый в округе сахарный завод и обзавелся большой процветающей плантацией в Ла-Тринити. Конечно, «пустил корни» он весьма условно. Пьер продолжил вести военную службу, а также ввязываться в разные лихие авантюры; он получил несколько ранений, но всегда выходил из схваток победителем. В 1701 году дю Бюку жаловали дворянство за верную службу Франции и помощь в развитии колоний. Сыновья Пьера остались на Мартинике и продолжили приумножать и улучшать семейные владения да заключать браки с местными переселенцами. Один из его потомков, Анри дю Бюк де Ривери, стал отцом нашей героини. Однако в год ее рождения он умер, а вскоре, через шесть лет, в мир иной отошла и его вдова Мария-Анна д’Арбуссе-Бофон. Тогда малышку удочерил один из близких – мсье дю Бюк де Сент-Прёв. Семья у девочки была большая: предостаточно всяких дядюшек, тетушек, кузенов и кузин разных степеней родства. Все они холили и лелеяли Эме, а помогала им в этом ее да – нянечка-мулатка, души не чаявшая в малышке. Одной из лучших подруг моей героини стала ее кузина Мари Жозефа Роз Таше де ла Пажери – Жозефина. Похоже, климат на острове был какой-то необычный: очень уж много тут уродилось царственных особ. Франсуаза де Ментенон была морганатической супругой Людовика XIV, Жозефина станет императрицей Франции, ее дочь Гортензия – королевой Голландии, ну а Эме было уготовано войти в историю как валиде-султан, королева-мать Турции. Удивительно, что все эти чаровницы выросли на Мартинике! Большим французским семьям нравилась островная жизнь. Дни перетекали в месяцы и незаметно сливались в годы. Размеренное существование нарушали лишь редкие ураганы да сердитое бормотание вулкана Монтань-Пеле. Повсюду зеленела буйная тропическая растительность, багровели бугенвиллеи, колыхались пальмы, плодоносили бутылочные тыквы, папайи и хлебные деревья. Горы и ущелья утопали во всем этом великолепии. Теплые пассаты гуляли от бухты к бухте, разнося пряные ароматы. Мартиника была усеяна просторными, но достаточно простыми плантаторскими поместьями. Одно из них, в Ла-Тринити, принадлежало опекуну Эме. Там трудились рабы, но обходились с ними по меркам того времени вполне человечно. Они с радостью приняли мартиникийскую моду: носили мадрасский клетчатый муслин и платки из легкого шелкового фуляра, которые накидывали на плечи, будто шаль. А на иссиня-черные макушки рабы водружали всяческие накрахмаленные тюрбаны. Все на острове было пропитано духом мистицизма. Местные перешептывались о пророчествах, темной магии, призраках, ритуалах и зомби. К сладкому цветочному аромату плюмерий примешивался ядовитый смрад зловещего колдовства. О предсказании, услышанном Жозефиной в юности, мы знаем слишком много, чтобы посчитать рассказ о нем простой легендой. Об этом случае подробно писала мадам Ленорман, известнейшая французская гадалка и подруга императрицы. С предсказательницей советовались Талейран, Наполеон, Жан-Поль Марат и даже российский император Александр I. Что же до Жозефины, то та рассказала гадалке о случае, приключившемся с ее кузиной Эме. В 1820 году Ленорман опубликовала «Исторические тайные мемуары императрицы Жозефины» (Mémoires historiques et secrets de l’Impératrice Joséphine), где и поведала о предсказании. Конечно, легко списать это все на мистификацию, но ведь о нем рассказывал не один современник Эме. Поговаривают, что сама императрица, находясь на вершине славы, вспоминала о трагической кончине, которую предрекла ей Юфимия Дэвид. Сэр Вальтер Скотт утверждал, что слышал эти пророчества во время итальянской кампании Наполеона, задолго до взлета и падения Жозефины. Коммуна Труаз-Иле, принадлежавшая семейству Таше де ла Пажери, находилась примерно в двадцати пяти километрах от поместья дю Бюков в Пуэнт-Руаяль, а потому Эме и Жозефина часто проводили время вместе. Как-то раз, когда им было лет двенадцать, девочки решили отправиться к известной гадалке, жившей неподалеку от Труаз-Иле. Прорицательница обитала в покосившейся лачуге, тропа к которой заросла огромными дикими лилиями, amaryllis gigantea. Жозефине, увлекавшейся ботаникой, цветы очень понравились. Намного позже она начала выращивать их в Мальмезоне. Поговаривали, императрица часто вздыхала, разглядывая нежные лепестки, и вспоминала о мартиникийской пифии. Когда Жозефина и Эме вошли в лачугу, то увидели, что на циновке скрючившись сидит женщина и что-то бормочет на загадочном языке. Несомненно, мадам Ленорман, сама обожавшая всякую мистическую абракадабру, этот момент приукрасила. Девочки положили в фиолетово-розовую руку прорицательницы серебряные монетки и принялись наблюдать, как Юфимия внимательно изучает их ладони. Будущая императрица Франции, ставшая символом ее расцвета, и будущая валиде-султан, мать Великого турка, тени Аллаха на Земле, слушали пророчество, разинув рты. Подробно поведав Жозефине о трудном начале ее жизненного пути: о приключениях, любовниках, несчастливом браке с де Богарне, о революции, вдовстве и двух детях, Юфимия начала описывать второго супруга собеседницы. По словам прорицательницы, он будет темноволосым, ничем не примечательным на вид, но слава его прогремит на весь мир. Множество наций падет ниц перед великим завоевателем. А Жозефина станет его дамой, королевой, но, превратившись в живую легенду, умрет несчастной, отвергнутой, полной тоски по простой и тихой жизни на Мартинике. С одной частью пророчества мы точно поспорить не можем: по словам Юфимии, перед отъездом Жозефины с острова по небу пронесется странный метеор – росчерк света, посланный свыше. И правда, это явление наблюдали многие. Насколько мы знаем, когда будущая супруга Наполеона отплывала из Мартиники, мачты корабля озарились огнями святого Эльма[136]. «Будто вокруг судна вспыхнул сияющий венок», – писала мадам Ленорман. Но юную Жозефину, плывущую в сторону чужих краев и незнакомца-мужа, такое знамение вряд ли утешило. Тогда она бы с бóльшим удовольствием поиграла в куклы. Эме подошла к прорицательнице и протянула ей кофейные зерна, которые та использовала для гаданий. И вновь пророчество оказалось на удивление точным. «Тебя отправят в Европу учиться, но твой корабль захватят пираты. Ты попадешь сначала в плен, а затем – в гарем. Там у тебя родится сын. Он станет великим правителем, но путь к трону его ждет тернистый да залитый кровью предшественника. А что до тебя, то ты никогда не познаешь громких придворных почестей, хотя жить будешь в прекрасном дворце и станешь там полноправной владычицей. Затем же, едва ты почувствуешь, что обрела наконец счастье, радость твоя растает как дым, а затяжная болезнь сведет тебя в могилу». Нетрудно представить, как кузины восторженно впитывали каждое слово Юфимии. Будущее, которое она им предрекала, казалось и жутким, и желанным. Романтичным, словно в книге! Но стоило ли верить гадалке? Родным о встрече с ней точно лучше не рассказывать: засмеют. Однако забыть такое пророчество сложно, и через несколько лет, когда опекун решил, что Эме следует учиться во Франции, девушка, должно быть, вспомнила, что в море ее могут поджидать пираты, и внутри у нее все содрогнулось. От страха ли? Или от томительного предвкушения? Пятнадцатилетней красавице жизнь в тихой коммуне Сент-Роз наверняка быстро приелась. Если у Эме и были тревожные предчувствия по поводу предстоящего путешествия, делиться ими она ни с кем не стала, так что в 1776 году девушка покинула Мартинику и направилась в Нант вместе с горячо любимой нянечкой. В Фор-де-Франс (тогда город назывался Фор-Руаяль) пестро одетые рабы выбежали на пристань помахать отчаливающему кораблю. «Adieu madras, adieu foulards», – доносилась до пассажиров традиционная песня, которой мартиникийки провожали возлюбленных-моряков. Судно взяло курс на восток. * * * Монастырь сестер-визитанток в Нанте, где предстояло учиться Эме, считался престижным пансионом для благородных девиц. Воспитанницы жили в затворничестве, но монахини относились к ним без чрезмерной религиозной строгости. Хотя и вольностей в Нанте не позволяли; не то что в некоторых монастырях XVIII века, как, например, одном из венецианских, который, по словам Казановы, был лишь «домом свиданий», или в бежайском, где одна распутная португальская монахиня записывала пикантные подробности каждой встречи с любовником. Нет, в Нанте воспитанницы получали образование (хотя их и не перетруждали), вышивали и проводили время за другими благопристойными занятиями. Предполагалось, что такой распорядок подготовит Эме к будущей жизни. И, возможно, он и правда ей помог – даже больше, чем мы способны представить. После монастырской строгости роскошь гарема наверняка казалась ей особенно сладкой. Вспоминала ли она о пророчестве за постной трапезой в столовой, скромно потупив взор? Или во время исповеди? Или по ночам, лежа на узкой кровати? А когда вышивала и помогала сестре Анжелике с вареньями и соленьями? Думала ли о том пророчестве, невероятном, будто сказка, далеком и недостижимом, словно история о Спящей красавице? А может, как истинная креолка, по-мартиникийски суеверная, она сразу же смирилась с предсказанием, тайно упиваясь знанием о своей жуткой и великолепной судьбе. Рассказывают, что в детстве Эме все давалось легко: и учеба, и многочисленные увлечения. И Жозефина, и моя героиня играли на гитаре, а в монастыре девушка брала уроки пения и игры на арфе. Кто знает, может, Эме лукаво улыбалась и выбирала навеянные Востоком мелодии, вроде «Султанши» Куперена. Или оживлялась на уроках географии, «изучении земного шара», когда речь заходила о Восточном полушарии. Ну а Расина, ставшего к тому времени классиком, наверное, разрешали читать в свободные минуты даже в строгом монастыре. Если так, то Эме, несомненно, с головой погружалась в трагичную историю любви, развернувшуюся на страницах «Баязета». В стенах монастыря моя героиня провела почти восемь лет. Задержалась она там оттого, что в 1778 году между Францией и Англией разгорелась война за колонии в Америке, а потому путешествовать по морю стало просто небезопасно. Эме и не возражала: будь что будет, думала она. Даст Бог, вернется домой целая и невредимая, выйдет замуж да сделается степенной матерью семейства. В 1784 году, когда Эме исполнился двадцать один, война закончилась и девушка отправилась из Нанта на Мартинику. Сопровождали ее молитвы всего монастыря, где Эме стала любимицей, коллекция книг, чтобы скоротать два месяца в дороге, да верный страж-дракон, оберегавший принцессу, – старая грозная нянюшка. Через несколько дней в Бискайском заливе разразилась страшная буря. Корабль был маленький и хлипкий, так что выдержать натиск стихии не мог. Вскоре судно дало течь. К ночи последние надежды и вовсе угасли: корабль пошел ко дну. Но тут – о, чудо! – на горизонте показался парус. Огромный торговый фрегат спешил к ним на помощь. В чернильной тьме, под гул бурных волн, путников и команду, промокших до нитки, погрузили на испанское судно, державшее курс на Балеарские острова. На следующий день палило солнце. Гнев природы утих. Спасенные высушили пожитки и теперь наслаждались ровным ходом корабля. Но счастье длилось недолго. Теперь беда пришла от людей. Пока путешественники радовались чудесному спасению, любуясь показавшимися вдалеке розовыми башнями Пальмского собора, за кораблем увязалась погоня. Когда на судне заметили алжирских корсаров, пытаться сбежать или отбиться было поздно. Подумать только, пираты! Казалось, даже раздуваемые ветром паруса поникли от страха. Вскоре пиратская галера поравнялась с кораблем. Эме наверняка уже смирилась с судьбой – или и вовсе воспрянула духом, представляя чудеса, которые в красках расписала ей Юфимия. Вскоре она впервые увидела корсаров: мрачных, презрительно ухмыляющихся, в красных банданах. Негодяи даже не удосужились обнажить сабли, ведь испанские торговцы ничего не могли противопоставить головорезам. Корабль с триумфом взяли на абордаж. В те времена пиратство уже постепенно сходило на нет, но Тунис и Алжир до сих пор кишели морскими разбойниками. Алжир и вовсе превратился в крепость: он, расположенный на возвышении над узкой бухтой, стал прекрасным убежищем как для корсаров, так и для их судов. Город находился в подданстве Турции, но все пираты Варварийского берега[137] знали, что местный губернатор их защитит. Стены белоснежного города-крепости Касбы тянулись вдоль холмов, а с вершин на непрошеных гостей недобро поглядывали дула турецких пушек. В ее бесконечные лабиринты и зловещие недра из-за навесов почти не проникали лучи света. И именно там, во мраке собиралось все Средиземноморье. Испанцы, итальянцы, арабы, берберы, нубийцы, греки и арабы ели, спали, занимались любовью, воровали и дрались. Неровные булыжники местной мостовой были склизкими от грязи; крысы пировали в кучах мусора; на мясницких прилавках алели кишки, а рядом благоухали букеты из жасмина и гвоздик – любимые цветы арабов. Иногда за какой-нибудь рваной пестрой занавеской мелькал выложенный голубой плиткой двор: в центре непременно возвышались фонтан или фиговое дерево, а чернокожие рабы, суетясь, раздували пламя в жаровне. Старухи-сводни стояли на порогах своих заведений, громко расхваливая «товар», и иногда над крышами зданий, где на закате собирались женщины, разносилась трель флейты или резкий вскрик. Зловещая слава Касбы росла и множилась долгие столетия. Даже пираты ступали тут осторожно. Нам остается только гадать, что чувствовала плененная Эме, когда ее вели по этим лабиринтам выше и выше, ко дворцу дея в глубинах цитадели – месту, которое охранялось тщательнее, чем резиденция губернатора-дженина, располагавшаяся в нижней части города. В то время деем Алжира был Мухаммад V бен Отман, хитрый семидесятилетний старик. Он был достойным преемником страшного Хайреддина Барбароссы, который когда-то захватил город для турок, а ныне покоился в пышной усыпальнице у Босфора. Как и он, Баба Мухаммад наводил ужас на все Средиземноморье. Наместник был господином всех пиратов Варварийского берега и стоял за своих подчиненных горой. Набеги, организованные им, проходили удачно, и, пусть в Европе за его голову сулили кругленькую сумму, он лишь насмехался над всем цивилизованным миром, сидя в своей алжирской крепости. Только в тот год небольшой отряд его пиратских судов разгромил флотилию из трехсот массивных испанских военных кораблей. Морские волки обожали старого прохвоста, а потому всю лучшую добычу первым делом несли ему. Легко догадаться, что произошло, когда корсары высадились на испанский корабль и увидели на палубе Эме в сопровождении нянюшки. Капитан, заприметив красавицу-француженку, посчитал ее ценной добычей и решил отвести ее к Бабе Мухаммаду. В XVIII веке работорговля на берегах Африки процветала; в одну лишь Турцию шел целый поток из темнокожих невольников. Тех несчастных мальчиков оскопляли, чтобы позже они пополнили ряды охранников-евнухов. Однако операцию мало кто переживал, ведь после кастрации юношей закапывали по пояс в раскаленный песок, отдавая на милость судьбе: либо раны затянутся, либо несчастный умрет. Белые евнухи, которых в основном поставляли из Восточной Европы, тоже пользовались спросом. Светлокожие рабыни, в основном красавицы-черкешенки и гречанки, продавались втридорога. Ну а уж если пиратам удавалось заполучить относительно редкий приз – молодую блондинку-европейку, – господин на похвалу не скупился. Так что Эме была прекрасной добычей. Зря ее нянюшка молилась и угрожала. Капитан просто запер девушку у себя в каюте и приказал, чтобы с француженкой обходились уважительно. А вот что случилось с остальными женщинами на борту и со спутницей Эме, мы не знаем. Может, старушке разрешили и дальше сопровождать госпожу? Или она растворилась во мраке Касбы? Или нянюшку отправили восвояси? Хотя последнее маловероятно, ведь та могла разболтать о случившемся. Как бы то ни было, никаких свидетельств до нас не дошло. Что же до Эме, то, похоже, едва дей увидел француженку, то понял: перед ним – красавица, достойная стать жемчужиной султанского гарема. Воистину, такой дар бы надолго расположил властителя к тому, кто его преподнес. Дей приказал держать Эме под охраной и не трогать. Мнения моей героини, конечно же, никто не спрашивал, но, предположу, что она уже не сомневалась: пророчество свершилось. Вскоре пираты подобрали великолепный корабль под стать будущей фаворитке султана, и Эме, затянутая в роскошные восточные одежды и окутанная вуалями, поплыла в Константинополь. Теперь девушка всецело отдалась на волю судьбы. Началось очередное путешествие – прочь от всего, что было Эме знакомо и мило. Растаяло далекое эхо Франции и Мартиники. Никто не махал ей слезно платочком с причала, не читал молитвы, не пел на прощание «Adieu madras, adieu foulards». С тех пор у Эме не осталось ничего родного. Так она и проживет остаток своих дней: одинокая, будто призрак, скитающийся по миру смертных. Но иногда, если приглядеться, можно разглядеть намеки на то, что в Топкапы таилась француженка. Порой эти знаки принимают странные формы: причудливые шары монгольфьеры, проплывающие над минаретами Айя-Софии; письмо шехзаде[138] Селима королю Людовику XVI, объявляющее о дружеских намерениях; ввод системы карантинов; даже манера, с которой ее сын, султан Махмуд II, получивший прозвище Реформатор, общался с западными европейцами. Возможно, взгляд правителя уже предвещал кровавую развязку. Однажды Махмуд казнит двадцать шесть тысяч турецких янычар – врагов западного прогресса, к которому так стремилась Эме и за который так усердно боролась. И не станет янычар – воплощения жестокости и тирании традиций; воинов, причинивших столько боли французской пленнице. Среди всех таких странностей, которые мир так долго и старательно игнорировал, самым ярким, пожалуй, стал другой поступок султана Махмуда. Однажды тот пойдет против самого Наполеона и поможет навсегда изменить ход истории. Может, султан поступил так потому, что хотел отомстить за родных. Потому, что когда-то одна юная француженка из Мартиники хотела защитить кузину Жозефину, которую Наполеон столь жестоко отверг, разорвав с ней брак. * * * Пиратский корабль скользил вдоль дальних берегов Африки. Руины Карфагена и бело-лазурные дома Сиди-Бу-Саида замелькали на фоне красных земель Туниса. В глубине континента растворялся в небе голубой изгиб гор Джебель-Букорнин, а за ними – дымчатый силуэт пиков Джебель-Рессас. Африка исчезла из вида. Путешествие было долгим, словно время застыло навечно. Сицилия, Греция, Эгейские острова, побережье Сирии, а потом за бортом внезапно появились безжизненные просторы Дарданелл, за которыми разливалась молочная голубизна Мраморного моря, пестревшего стаями резвящихся дельфинов и островками. Рядом с Константинополем воды оживали: мимо сновали корабли, галеры, магоны[139] и каики[140], спеша в Блистательную Порту. Судно Эме обогнуло мыс, и перед путешественниками во всей своей красе предстал Константинополь, сверкая на солнце тысячами куполов и минаретов. Вот она, столица Османской империи, а там – халиф, повелитель правоверных, падишах Варварийских государств, тень Пророка на Земле, султан Абдул-Хамид I. Судьба Эме дю Бюк де Ривери. Как только корабль встал на якорь, до палубы долетел шум гавани, а взгляд моей героини устремился к Топкапы, возвышающемуся между Европой и Азией на мысе, который ласкают воды Босфора и Золотого Рога. Чего в султанской резиденции только не было: дворцы, торговые палатки, конюшни, кухни, бараки, тюрьмы, пыточные, увеселительные сады и мечети. Всего в Топкапы могло разместиться около двадцати тысяч человек. Рядом с зубчатыми укрепленными стенами тянулись вверх темные мрачные кипарисы, столь же пугающие, сколь и величественные. Такое зрелище несравнимо ни с чем. И вот Эме привели к Вратам Блаженства, а она, увидев главного евнуха, потеряла сознание. Очнулась моя героиня уже в гареме. Теперь она была одной из сотен одалисок, которые, оказавшись здесь, получали новое имя и личность, будто монахини, принявшие постриг, а потом всю жизнь следовали строгим правилам, приносили себя в жертву силам, с которыми не могли совладать, и больше никогда не возвращались во внешний мир. Эме это все, наверное, напомнило монастырь в Нанте. Такой же суровый надзор, да множество хихикающих, шушукающихся, ребячащихся девушек, которые дружили и между собой, и друг против друга. Самым юным обитательницам гарема было всего двенадцать. Никто из одалисок не говорил по-французски, а Эме не могла понять ни слова из того, что слышала. Насмехались ли над ней, унижали, критиковали, поддерживали? Эме оставалось ориентироваться только на интонации. Очевидно было лишь одно: ей завидовали, и такой красавице так и хотелось преподать урок. Но если одалиски ничем не отличались от воспитанниц монастыря в Нанте, то все остальное в гареме поражало новизной. Еду уж точно не назовешь ни пресной, ни постной. Благородные девицы в пансионате не нежились часами в турецких термах, как это делали наложницы: нагие, с блестящей от масел кожей, одалиски омывали друг друга благоухающей водой, вплетали в длинные волосы жемчужины и павлиньи перья, лакомились сладостями, сплетничали, наслаждались томной, жаркой праздностью хаммама. Полная противоположность чопорным нравам монастыря, где купание считалось ненужным напоминанием о греховной плоти; мыться разрешалось только если тело укрыто свободной холщовой сорочкой. Да, Топкапы и монастырь – небо и земля. Постепенно Эме начала привыкать к новой жизни, где диковинным образом переплетались роскошь и запреты, этикет, ритуалы и вольности. Дворец турецкого султана всегда был символом манящих тайн, и многие из них, даже спустя столетия, так и не раскрыты. Мало кому из чужеземцев довелось переступить его порог, а потом – пройти дальше второго двора. Время от времени чрезвычайным посланникам оказывали подобную честь, и они возвращались с удивительными рассказами, но все же, пока в 1909 году Османская империя не пала, мы почти ничего не знали о буднях Топкапы. Лишь единицам из тех, кто угодил в его путы, удавалось сбежать и поведать о своей жизни. Тяга турок к скрытности была почти маниакальной: о доме, женах и правителе не рассказывали не только чужеземцам, но и соотечественникам. Когда султан путешествовал по столице, его окружала стража, несущая огромные знамена и отороченные жемчугом зонты, а на шлемах каждого воина покачивались пышные страусиные перья – всё, чтобы скрыть господина от любопытной черни. Ну а чтобы попасть на аудиенцию к султану, приходилось пройти ряд испытаний. Хотя, конечно, не таких жутких, как у византийского императора: тот на всякий случай выкалывал глаза всем иноземным послам. Тем же, кто хотел встретиться с османским владыкой, сначала нужно было совершить ритуальное омовение, облачиться в особые роскошные одежды, а затем позволить отнести себя к наместнику Аллаха на земле: растерянного путника с обоих сторон подпирали придворные сановники. Должно быть, на случай, если тот не устоит на ногах от благоговения. После церемониальных приветствий гости могли обратиться к правителю. Тот восседал на троне, больше напоминавшем огромную кровать с парчовым балдахином, топорщащимся от богатого жемчужного и золотого шитья. Окованный серебром каркас ложа был инкрустирован ослепительно сверкающими драгоценными камнями, плиткой из изумрудов и рубинами размером с куриное яйцо. А вот взглянуть на лицо венценосной особы мало кому удавалось. Чаще всего из-за занавески, скрывающей трон, показывался лишь украшенный кольцами монарший перст, который позволялось поцеловать. В западном мире у дворца османского императора много названий: Топкапы, Сераль и даже просто «гарем». Последнее, однако, неверно. Оно описывает лишь малую часть резиденции: гаремлик, женскую половину, сердце дворца, скрытое от глаз чужаков. Само слово «гарем» происходит от арабского «харам» – запретное, священное место. Так называли некоторые закрытые районы вокруг священных городов Мекки и Медины. В быту это слово нашло другое применение. В мусульманских семьях гаремликом называли женскую половину дома, запретную для всех, кроме господина. Слово «селамлик», обозначавшее мужскую часть здания, произошло от арабского «селам» – «приветствую». Именно в этой половине дома принимали гостей. Топкапы всегда был окутан ореолом тайны, но все же сквозь века до нас дошли редкие свидетельства очевидцев. В XV–XVI веках в святая святых пускали иностранцев, в основном врачей и ремесленников. Итальянский врач Доменико Иерусалимский, посетивший страну во времена Мурада III, подробно описал свой визит. В 1599 году англичанин Томас Даллам по распоряжению султана установил во дворце оргáн. Однако знаменитый мастер мало что видел. «У каждых ворот Сераля постоянно сидит сурового вида турок. Они закрыты накрепко, и никому по своей воле проходить через них не разрешается, – пишет Даллам. Он описывает павильон, где ему велели поставить инструмент: – Не для жизни дом, а для удовольствий, и в равной мере – для казней. В доме том император, восседавший на престоле во время моего визита, приказал умертвить девятнадцать своих братьев. Существовало то место с единственной целью». Что ж, возможно, повидал Даллам предостаточно. На заре XVIII века бравый французский путешественник Обри де ла Моттре убедил швейцарского часовщика из Галаты взять его с собой подмастерьем на починку маятников в Топкапы. Авантюрист предусмотрительно натянул на себя турецкие одежды и старательно разглядывал роскошное внешнее и внутреннее убранство, пока черный евнух провожал гостей от одних часов к другим. Мужчин даже провели в одну из комнат гарема, хотя женщин там не было. Ла Моттре завершает свой рассказ на ехидной ноте: «Если уж мы сравниваем покои спутниц великого господина и кельи монахинь, стоит учитывать не только роскошь обстановки, но и назначение комнат. Предположу, что о разнице легко догадаться и без моего развернутого комментария». В самом сердце Топкапы находились гаремлик и селамлик, а между ними – покои той, кто властвовал над обоими половинами: валиде-султан, матери падишаха. Во дворце большей властью, чем она, обладал только сам верховный правитель. А от центра, будто паутина, расползались всевозможные стены, дворы и подземные проходы, ведущие в темницы и сокровищницы. Лестницы неожиданно завершались террасами и павильонами среди тюльпановых садов, откуда открывался вид на далекий Босфор и мечети Шкодера на другом берегу Адриатического моря. Там же располагались хаммам, куда каждый день стекались обитатели дворца, Золотой путь – коридор, по которому одалисок вели к ложу султана, птичники, библиотеки, прачечные, больницы. Кухни занимали почти всю юго-восточную часть территории. Там же находились огромные ямы со льдом: снег собирали с горы Олимп, заворачивали в ткань, а потом везли около ста километров на мулах, чтобы делать шербет и другие прохладительные сладости. Были в Топкапы и мечеть, и общежития евнухов, и бараки рабов, и казармы стражи – шести сотен янычар, – рядом с которым то и дело низко вибрировали боевые барабаны. Еще дальше – Диван-и-Хумайун, зал Высшего совета; павильон Знамени Пророка; комнаты карликов, немых и шутов; место для казней, а также покои главного евнуха. Конечно же, не обходилось и без построек, нужных для жизни большого количества мусульман: зала для обрезаний, места для общения с джиннами, а также Кафеса, «клетки» – места заточения возможных престолонаследников, томившихся там, пока от них не избавятся конкуренты или не представится шанс взойти на трон. Именно об этом «доме» писал Томас Даллам. Разнообразны были не только здания, но и обязанности их обитателей. Так, при дворе служили хранитель родословной потомков Пророка, старший укладыватель тюрбанов, смотритель за соловьями, установщик шатров, а также десятки садовников, пажей, горничных, конюхов, писчих, аптекарей, астрономов, гонцов… Заправлял ими всеми главный черный евнух, Кызляр-ага, чье могущество было сравнимо с властью великого визиря. Вскоре Эме поняла, что этот евнух – самый важный человек в ее новом мире. Только Кызляр-ага мог напрямую говорить с султаном. Черный евнух был и кем-то вроде гофмаршала двора, и церемониймейстера, и доверенного лица правителя. Кызляр-ага контролировал гарем и одалисок, а потому обладал бóльшим авторитетом, чем главный белый евнух Капи-ага, отвечавший за селамлик. Между этими двумя постами столетиями шло соперничество: из-за бесчестия и взяточничества белые евнухи постепенно утратили влияние, и часть их обязанностей передали черным. Как и большинство слуг Топкапы, Кызляр-ага и Капи-ага были иностранцами. Их привозили во дворец детьми и воспитывали так, чтобы они не знали иной родины и господина, кроме Великого турка. Считалось, что так можно вырастить верных слуг, которых, в отличие от податливых и безвольных турок, политика и дворцовые интриги не заинтересуют. Когда Эме прибыла в Топкапы, Кызляр-ага властью не злоупотреблял и обходился с обитателями дворца достаточно гуманно. Его нельзя было подкупить, а султан благоволил ему и относился к нему с уважением. Поэтому позже, когда Эме вспомнила, что именно Кызляр-ага встретил ее у Врат Блаженства, она поняла, какую честь ей оказали. А может, отношение других одалисок и вежливость остальных евнухов намекнули ей, что она особенная. Предположу, что именно тогда Эме понемногу осмелела и начала с типичной французской практичностью обдумывать, стоит ли рассчитывать на поддержку Кызляр-аги во время ее непростого, одинокого пути. А может, она какое-то время наивно и безрассудно надеялась, что евнух сжалится и спасет ее от ужасной участи. Только представьте эту сцену: обычно спокойная и сдержанная француженка печально свернулась среди многочисленных подушек; золото ее длинных волос расплескалось по ложу, обрамило заплаканное лицо, мокрое от горьких, гневных слез… И вдруг красавица поднимает внимательный взгляд круглых чарующих голубых глаз на огромного, крепкого черного евнуха, который опять пришел проведать свою протеже. Может, Эме надеялась, что Кызляр-ага передаст письмо ее дядюшке в Нант, ну а тот бросится в Версаль, ко всемогущему королю Людовику, который, конечно же, лично попросит султана отпустить французскую верноподданную… Или (кто знает?) моя героиня оценивающе оглядывала богатое убранство дворцовых комнат. Красота Топкапы наверняка ослепила рачительную француженку, которая восемь долгих лет сносила монастырскую аскезу, а роскошь всколыхнула воспоминания о пророчествах Юфимии Дэвид, бормотавшей: «…Жить будешь в прекрасном дворце и станешь там полноправной владычицей». Кызляр-ага, несомненно, тоже внимательно присматривался к Эме. Как и алжирский дей, он быстро понял, что имеет дело с ценным экземпляром. Перед евнухом была девушка, выросшая и созревшая во внешнем мире, а значит, она могла стать глотком свежего воздуха, дыханием свободы и источником новых идей не только для Топкапы, но и для всей Турции. Разные влиятельные личности, приближенные к трону, постоянно плели интриги, подставляли врагов или отступали. Эта игра не на жизнь, а на смерть шла в размеренном, медитативном темпе шахматной партии. Принимал в ней участие и главный евнух. Он отличался достаточно прогрессивными взглядами и принадлежал к узкому кругу либеральных политиков и придворных, который возглавлял муфтий Вели-заде и прекрасная черкешенка Гюрджю Гюзели, кадын-эфенди, бывшая фаворитка покойного султана Мустафы III, а ныне – мать главного претендента на престол, Селима. В Турции после смерти правителя престол переходил не от отца к сыну, а к старшему представителю династии. Из-за такой традиции и происходили жестокие бойни, которые организовывали амбициозные матери младших сыновей, надеявшиеся избавить любимое чадо от любых препятствий к заветному трону. Именно поэтому жизнь Селима постоянно была в опасности из-за любимой жены нынешнего султана, Абдул-Хамида I. Айше, женщина жестокая и коварная, ничем не отличалась от других интриганов Топкапы, где и страсть, и насилие стали традицией. Супруга султана считала, что наследником должен быть единственный выживший сын правителя, Мустафа, а от Селима нужно избавиться. Айше не просто беспокоилась о благополучии сына: нет, она жаждала получить заветный титул валиде-султан, матери султана, первой женщины государства. История Османской империи – доказательство того, какими могущественными могут быть женщины. В этом случае – гарем. В восточной стране у представительниц прекрасного пола, на первый взгляд, не было ни прав, ни власти, и каждой была уготована одинаковая судьба: оставаться покорной игрушкой. Захотят – приголубят, а захотят – выкинут. Однако на самом деле некоторые женщины дергали за тонкие нити интриг, тянувшиеся из гарема, и распоряжались судьбой государства. Многие кадын-эфенди были жестоки, хитры, свирепы и амбициозны, а потому у них получалось не просто вскружить голову своему супругу-повелителю, но и завладеть всей империей. Чего только стоит Роксолана, загадочная славянка, известная в Турции под именем Хюррем – «приносящая радость». Знаменитая кадын убедила своего супруга Сулеймана Великолепного убить старшего сына, чтобы ее отпрыск занял престол. В большинстве своем интриганки из гарема довольствовались тем, что вмешивались во внутреннюю политику, гнались за богатством, покровительствовали любимчикам и, самое главное, старались выбить престол для своих сыновей. А вот отношения Турции с другими государствами их не слишком волновали. И все же, как бы ни был влиятелен гарем, он все равно находился во власти султана. Во времена Эме обстановка в Топкапы изменилась. Где-то в середине XVIII века там появилась группа сторонников прогресса: они понимали, что за стенами дворца существует огромный мир, а Запад – источник научных открытий и новых идей, игнорировать которые глупо и недальновидно. Именно такого мнения и придерживались Кызляр-ага и Гюрджю Гюзели. Их оппонентами выступали янычары, опасавшиеся потерять влияние. Воинство поддерживало Мустафу, второго в очереди на престол: из слабовольного мужчины вышла бы прекрасная марионетка, не то что из Селима. И они, и Айше вступили в сговор: ничто не должно помешать ее сыну занять трон. Янычары были древним орденом – грозным братством, похожим на преторианскую гвардию. Однако постепенно они превратились в воплощение коррупции и косности. Этих воинов набирали из числа христианских детей, которых насильно увозили из подвластных Турции провинций и заставляли принять мусульманство. Потом мальчики проходили суровую военную подготовку. Но были у янычар и привилегии: некоторые из них присоединялись к личной гвардии султана. Остальным же везло меньше: они становились наемниками, кочующими с одного фронта на другой. Более того, от янычар требовали соблюдать аскезу и отказываться от плотских утех. Считалось, что это закаляет дух и тело. Кроме того, воинам запрещалось носить бороды, как то делали остальные турки. Вместо этого янычары отращивали длинные, чуть ли не до пояса, усы, которые, поговаривают, только придавали облику свирепость. Одеяние у воинов тоже было необычным. Например, цвет сапог (красный, желтый или черный), указывал на звание янычара. Как, впрочем, и огромные перья райских птиц, свисавшие с тюрбанов почти до колен. Почти все звания были связаны с кухней: командира полка называли чорбаджи, «суповар», старшего офицера – ашчи уста, «старший повар»… А огромный казан, который держал при себе каждый отряд янычар, со временем приобрел особое значение и даже стал символом бунта. Когда янычары стояли лагерем, казаны вешали у входа в шатры и стучали по ним, чтобы призывать орту к бою. А если воины находились в городе, то по традиции раз в неделю отправлялись за пилафом на кухню. Если янычары были чем-то недовольны, они отказывались от еды и, перевернув казан, начинали стучать по нему длинными деревянными ложками, которые каждый из них, по традиции, затыкал в шапку или тюрбан. Эти бунты внушали такой ужас, что даже султан каждый раз напряженно вслушивался: уж не гремит ли казан? Некоторые правители пытались договориться с мятежниками, а другие действовали куда более решительно: подстрекателей тут же хватали и казнили на месте, а отрубленные головы раскладывали на большом серебряном блюде – в назидание всем остальным. Но так было вначале. Со временем янычары стали могущественнее, а султаны – слабее. Шестерых правителей свергли и казнили по решению этих воинов. Такой упадок связывают с тем, что султаны стали все реже и реже принимать активное участие в боевых действиях. Когда янычары шли в атаку под предводительством своего господина, в отряде царила дисциплина. А когда султаны начали жиреть и целыми днями прохлаждаться в гареме, не покидая дворец, гвардия расслабилась и пристрастилась к взяточничеству и политическим интригам. Янычары грабили горожан, издевались над ними, вымогали деньги, торговали должностями и принципиально выступали против всего нового. В начале XIX столетия орден насчитывал около ста тысяч воинов. Чаще всего янычар можно было встретить во время очередного налета на базар. Они не видели ничего предосудительного в том, чтобы отобрать новенький ятаган у какого-нибудь иноверца, а обуздать себя не позволяли никому. Ни великому визирю, ни даже самому султану. Пока янычары недовольно бубнили себе под нос, а казаны в казармах зловеще гудели, Кызляр-ага успел догадаться, что воины просто подбирают момент, чтобы устроить очередной бунт, сместить Абдул-Хамида и усадить на трон Мустафу. А когда это произойдет, черный евнух окажется в опасности: начнется эра террора. Но еще не все было потеряно. Кызляр-ага придумал, как перехитрить врагов, а потому отправился к своей союзнице-кадын рассказать о новой рабыне, француженке, и обсудить, как использовать красавицу-иностранку в их интересах. Гюрджю Гюзели была дочерью христианского священника из Грузии, а в Топкапы попала, после того как ее похитили в детстве. Она отличалась не только острым умом, но и добрым сердцем. Вся ее энергия была направлена на то, чтобы спасти Селима от врагов и сделать его султаном, но при этом опускаться до зверств, на которые спокойно шли многие наложницы, ей не хотелось. Кадын внимательно выслушала гостя. Она согласилась: одалиска-француженка, хоть та и гяурка, может быть им полезна. Завоюет расположение султана – станет решающей фигурой в игре. И что, правда ли иностранка так красива, как говорят? Да?! Тогда, глядишь, все пойдет как по маслу… Легко представить, как главный евнух, Его Чернейшая Светлость, кивал, покачивая огромным сахарно-белым тюрбаном и вместе с собеседницей попыхивал украшенными драгоценностями чубуками. А висячие лампы бросали неверные тени на устланную подушками нишу, где два старых друга устроились, чтобы спланировать следующий ход в вечной партии, где на кону – жизнь и смерть. * * * Когда Эме стала марионеткой в зловещих играх Топкапы, пешкой, которая превратится в королеву, во дворце не было валиде-султан: мать Абдул-Хамида уже давно умерла. Мать Мустафы, Айше, фаворитка покойного султана, сохранила свой титул и влияние не столько из-за харизмы, сколько из попустительства нынешнего правителя. Все это Эме узнавала обрывками: может, кто-то смог связать пару слов на ломаном французском, или же она сама начала понимать турецкий – не без помощи молдавского князя Иоанна Каллимаки, в то время служившего личным переводчиком султана. У Абдул-Хамида было четыре жены. В соответствии с традицией каждая из них имела свой титул: баш-кадын – старшая жена, икинджи-кадын – вторая жена, третья – учюнджю-кадын, и четвертая, младшая – дёрдюнджю-кадын. Именно последнее место и займет Эме, родив султану сына. Но пока, пусть ее и заметили члены монаршей семьи, она оставалась на самой нижней ступени иерархии. Сначала следовало научить француженку всем премудростям одалисок, чтобы та смогла очаровать своего господина, пресытившегося искушениями плоти. Ей предстояло многое узнать и принять. Но Эме, пусть и мечтательница, обладала врожденной французской практичностью, а потому наверняка заприметила, что наследник, шехзаде Селим, – кандидат куда более привлекательный. Да, сейчас Абдул-Хамид считался ее господином. Но Селим мог стать ее будущим повелителем. Поговаривали, что он добр и мягок. Может, его-то получится убедить передать письмецо во внешний мир? Такие размышления подарили Эме новую надежду на победу в нелегкой одинокой борьбе. Должно быть, первый месяц в гареме стал для моей героини ужасным и тяжелым испытанием. Изменилось все: и ее образ жизни, и даже имя. Обитательницам гарема давали прозвища: Лилия, Луноликая, Соловей и так далее. То, что Эме, окруженной чарующими гуриями, досталось имя Накшидиль, прекраснейшая, говорит само за себя. Топкапы называли подобием огромного монастыря, где религией было наслаждение, а богом – султан. Может, это и касалось всего дворца, но уж точно не гарема, где соблюдалась дисциплина. Кое-кто, конечно, представлял его логовом необузданного разврата, вечным пиршеством плоти, словно в русском балете «Шехеразада», воображал, как разгоряченные рабы перескакивают от одной пышногрудой прелестницы к другой… Но пусть сама идея гарема навевала мысли сладострастные и пылкие, порядок в этой части Топкапы царил железный. В гареме была своя иерархия, законы и правила поведения. Некоторые из томившихся там дев ни разу в жизни не увидят султана. Им было суждено провести свою жизнь в постоянном ожидании господина и попытках скоротать время. Такие гурии придумывали себе разные полезные занятия, например разбирали бумаги, варили варенье, наслаждались разными вкусностями, воспитывали чужих детей или находили утешение среди своих сестер по несчастью. Выбраться из гарема было невозможно. Те немногие, кого уличили в измене, кончали на плахе или на дне Босфора – в мешке с камнями. Султан Ибрагим, известный своими аппетитами, как-то раз избавился от трех сотен наложниц: то ли захотел заменить их на «свеженьких», то ли заподозрил измену. Говорят, один из ныряльщиков, погружавшийся у мыса Сарайбурну, рассказывал о сотнях тел, застывших в вертикальном положении, потому что к ногам их были привязаны грузы. Трупы покачивались и кланялись в толще воды, будто участники какой-то жуткой придворной церемонии. Одалиски маялись от скуки, а еще, наверное, от разочарования: жизнь в гареме не имела ничего общего с легендами, которые заманили их сюда. Многие с трепетом ждали, что когда-нибудь на них обратит внимание падишах, и уж тогда… Некоторые заводили своеобразные романы с кем-нибудь из евнухов, ведь оскопление далеко не всегда бывало эффективно. Хотя доктора Топкапы, конечно, старались не допускать оплошностей. Несложно догадаться, что евнухи, в большинстве своем, были злобными, завистливыми и мстительными, а потому не стеснялись пускать в ход кнуты из бегемотовой кожи. Наложницам же нравилось издеваться над евнухами в ответ. Скопцов иронично называли «хранителями роз» и «стражниками наслаждений». В случаях же, если евнух вступал в «брак» с кем-то из других обитателей дворца, его отсылали в другую резиденцию: дальше вниз по Босфору, в Бурсу или в Адрианополь. И весь этот легион неудовлетворенных созданий томился в гареме только для того, чтобы ублажать Великого турка. Тот обладал над ними абсолютной властью и при жизни, и после смерти. Иногда султан любил развлекаться с —:[141] стройные, с молочной кожей, ярко накрашенные, богато одетые и благоухающие розами. А порой правитель передавал одну из одалисок какому-нибудь сановнику, чтобы наградить или, наоборот, свести в могилу. Отказаться от такой «милости» было нельзя, даже если несчастный догадывался, что красавица отправит его на тот свет. Такой способ избавляться от врагов считался в Топкапы нормой. Фаворитка обосновывалась в доме своего нового супруга и обо всем, что видела и слышала, докладывала во дворец. Или же она могла устранить жертву каким-нибудь другим способом. Выполнив задание, одалиска возвращалась в гарем и получала вознаграждение за выполненную работу. В Топкапы такое называли «заработать паспорт». В основе гарема лежало непреложное правило: султан не мог делить ложе с подданными. Именно поэтому девушек в Топкапы завозили из-за границы: из Черкессии, Грузии, Сирии, Румынии, а иногда разбавляли привычный набор прелестниц какой-нибудь итальянкой или испанкой. Именно поэтому каждый из султанов был сыном рабыни, а турком мог называться лишь отчасти. Агенты Блистательной Порты прочесывали Восточную Европу и Левант в поисках подходящих кандидаток. Больше всего ценились черкешенки, считавшиеся самыми красивыми. Конечно, ходили жуткие слухи о похищении девочек, чтобы воспитать из них наложниц, но такие истории не совсем правдивы. Многие будущие одалиски росли, намереваясь попасть в турецкий гарем, пусть даже и не в Топкапы – как многие современные крохи растут, мечтая стать моделью или актрисой. Удивительно, скорее, то, что среди белых и черных евнухов тоже находились те, кто пошел на это добровольно. С одалисками, как правило, обращались достойно, как с родными. А уж если наложнице удавалось попасть в султанский гарем, перед ней открывались ослепительные перспективы. Что уж говорить: даже без царских милостей и богатства многим девушкам хотелось жить во дворце, а не прозябать в крестьянках. О позоре тоже речи не шло: на Востоке и Западе мнения о том, этично ли брать в рабство белых людей, расходились. Наложницы султана, вызывавшие у европейцев ужас и жалость, на Востоке становились объектом почитания и зависти. Эме, которую готовили в фаворитки правителю, пришлось сильно изменить свой взгляд на мир. Теперь было бесполезно вздыхать по Мартинике и Нанту или смотреть на гарем глазами европейки или, хуже того, монашки. Бесполезно изображать из себя жертвенного агнца, которого ведут на заклание, когда все вокруг, от портнихи до главного евнуха, считали, что ей оказали высочайшую честь. Как и другие рабыни, Эме должна была пройти через этакую Académie de l’Amour, «школу» одалисок, где девушек обучали искусству соблазнения. Всем претенденткам на султанское ложе требовалось сдать экзамен перед настоящей комиссией, которую, как правило, возглавляла валиде-султан (а все мы знаем, что матери всегда хотят для сыновей лучшего). Ничто не пускали на самотек. Такое прагматичное решение уберегло множество султанов от неприятных разочарований. Когда кандидатку одобряли, она переходила в ряды гёдзе – «кандидаток в наложницы». Таких набиралось еще две или три сотни: все, как на подбор, красавицы – фигуристые, завистливые, томящиеся от скуки. Все – мастерицы в искусстве любви, которое им столь редко удавалось попрактиковать. Все – ждущие своего часа. Обычно этот самый час наступал, когда султан приходил с визитом в гарем. Об этом предупреждали евнухи, звонившие в огромный золотой колокол. Тут же начиналась лихорадочная гонка за самыми роскошными нарядами и лучшей косметикой. Главный казначей гарема и валиде-султан встречали правителя у входа и вели его либо в апартаменты матери, либо в комнаты фаворитки. Во главе процессии шагал богато одетый евнух, провозглашая: «Узрите! Вот наш властелин, повелитель всех истинно верующих, тень Аллаха на Земле, наследник Пророка, господин господ, избранный среди избранных, наш падишах, наш султан! Да будет его век долгим! Да восхитимся им, гордостью рода османского!» Дальше султан шел мимо затаивших дыхание красавиц, застывших в соответствии с придворным этикетом: голова высоко поднята, а руки сложены на груди. В комнатах собирались те, кто занимал в гареме положение повыше: бывшие фаворитки, родственницы, султаны – дочери правителя, кадын – жены, подарившие государю ребенка, икбал – те, кто уже разделил с повелителем ложе несколько раз, гёдзе – многообещающие «выпускницы» гаремной школы, а также одалиски, которые привлекли внимание более влиятельных обитателей дворца, но еще не прошли обучение. В начале церемонии султан вставал на колени перед матерью, а затем та помогала ему встать. Это служило знаком, что можно начинать долгий обряд поклонения. Когда ритуальная часть действия подходила к концу, султан усаживался на диван, а по бокам от него вставали главный евнух и казначей. Валиде устраивалась напротив сына. Как только все занимали свои места, приглашали одалисок. Султан пристально рассматривал каждую из них. Такой церемониал, строгие правила и надзор матери уж точно не располагали к бурным страстям. Но, может, подобную уловку придумали люди мудрые, опытные и знающие, как раздразнить искушенного монарха. Самые молодые рабыни, девочки восьми-десяти лет выносили серебряные подносы с кофе и сладостями, а те, что постарше, собирались вокруг султана. Не совсем тот «сад розовых бутонов», о котором грезил Теннисон, но тоже какого-то рода цветник: десятки прекрасных свежих лиц, обращенных к господину, будто цветы к солнцу. Сотни чаровниц, жаждущих пустить свое обаяние в ход! И все суетятся вокруг монарха, надеясь привлечь его внимание. О, он, счастливейший из мужей! Никаких конкурентов! Ни единого шанса быть отверженным! Все внимают каждому его слову, восторженно хлопают каждой шутке… А где-то за его спиной специально обученные смеяться девы скромно, но мелодично хихикают, будто соловьи-чаровницы, очутившиеся в золотой клетке, да соревнуются в пении, а ароматы духов и благовоний струятся по павильонам. А следит за этим весельем в гаремлике невидимая, но всесильная придворная повитуха. Иногда султан из вредности поддавался минутному капризу и заканчивал сборище, гневно удаляясь прочь. Сразу же начинались упреки, истерики, слезы, скандалы, а рука сама собой тянулась за дополнительной порцией опиума. Тот, надо помнить, был в те времена на Востоке все равно что сейчас – аспирин. Но если наследник Аллаха все же обращал свой взор на какую-то из прелестниц, то спрашивал у матери ее имя, а счастливице-одалиске позволяли приблизиться к повелителю и поцеловать подушку на его диване. Так проходил официальный обряд посвящения: теперь наложница становилась гёдзе. С этого момента ей выделяли отдельные покои, где ее холили, лелеяли и помогали стать лучше, пока ее не призовут в опочивальню султана, а соперницы в гареме тем временем усиленно вставляли счастливице палки в колеса. Не стоит наивно полагать, будто за дверями монаршей спальни ритуалы и формальности прекращались. Когда султан приглашал к себе фаворитку, день и длительность визита заносили в специальный регистр. Если через девять месяцев рождался ребенок, его отцом считался государь, а счастливица-икбал получала звание кадын и новые привилегии: покои получше да больше слуг-рабов, драгоценностей и денег. Те, кто понес от султана сына, добирались до самой высшей ступени дворцовой иерархии. Эти наложницы жили в надежде, что когда-нибудь их отпрыск станет монархом, а они – валиде-султан. Те, у кого родилась дочь, тоже получали звание кадын, но без особых привилегий. Дочери в мусульманском мире всегда считались отпрысками второго сорта. Топкапы не утопал в детях не только потому, что от претендентов на престол жестоко и методично избавлялись, но и потому, что калфы, рабыни, обслуживающие наложниц и присматривающие за ними, незамедлительно докладывали о любых переменах придворной повитухе, которая и принимала решение. Одалиска могла стать матерью только в том случае, если султан был настолько ей очарован, что сделал ее кадын. Иногда особенно решительные икбал с помощью подруг скрывали деликатное положение и успешно разрешались от бремени. В таком случае дитя становилось либо любимчиком других, менее успешных одалисок, либо его душили, топили или устраняли каким-нибудь другим способом. Некоторые султаны, уставшие от наслаждений плоти и бесконечных ритуалов, предпочитали обходиться без излишеств. Другие же боялись подпустить к себе прекрасную незнакомку из более практичных соображений: вдруг та – орудие чьей-то мести, а ее уста отравлены? Султан Селим III (который, когда Эме очутилась в гареме, был еще юным мягкосердечным шехзаде) пришел в ужас, когда узнал о судьбе, поджидавшей младенцев-наследников. Писательница и путешественница леди Элизабет Крейвен, посетившая в то время столицу, писала: «Едва султан услышал, что в Серале каждого новорожденного, если тот не сын правящего султана, душат сразу после появления на свет, то поклялся, что никогда не станет причиной смерти другого невинного существа. С тех пор он делал все, чтобы не стать отцом». Наверняка такое поведение подрывало сами основы гарема. * * * Как и все гости Константинополя, леди Крейвен с жадностью ловила каждое слово, которое слышала о Топкапы. В 1785 году она остановилась в доме французского посла в Галате. Вооружившись телескопом, писательница подсматривала из окна за обитателями мыса Сарайбурну, от которого ее отделял Золотой Рог. «Вчера я видела, как султан (Абдул-Хамид I) восседал на серебряном ложе, пока по краям сада располагались его сопровождающие. Телескоп хороший, поэтому нам удалось разглядеть османское великолепие в мельчайших деталях. Султан молодится – подкрашивает бороду черным. Именно поэтому его легко распознать издалека: она сильно выделяется на фоне его изможденного бледного лица». Леди Крейвен была неутомимой путешественницей и сплетницей. Она добралась до Москвы, оттуда отправилась в Крым и Турцию, а по пути успела погостить у губернаторов и аристократов в каждом регионе. Путешественница подмечала малейшие детали и рассказывала о наблюдениях в письмах своему будущему мужу, маркграфу Карлу Бранденбург-Ансбахскому. Позже Элизабет собрала свои наблюдения в книгу и опубликовала ее в 1787 году. Там перед нами разворачивается красочное описание Константинополя в один из периодов его расцвета. Леди Крейвен рассказывает о кипящем жизнью городе, где причудливым образом сочетаются мрамор и дерево, роскошь и великолепие мечети Сулеймание – и пустоши в ее тени, где ютились цыгане и бедняки (как они делают это и сейчас). Не укрылась от бдительного взора путешественницы и темная сторона столичной жизни: не стоит полагать, будто Константинополь купался в солнечном веселье и радостных песнях, как средиземноморские города. Он был иным – полным страстей, суровых нравов и нечистот. Место драматичное, не похожее ни на какое другое. Некоторые говорят, что история Константинополя – костюмированная драма. По мере же того, как церемониальные одеяния, предназначенные для определенных должностей и случаев, вышли из моды, наблюдать за действом стало не так интересно. Увы и ах! Возможно, именно француженка Эме, повлиявшая на сына, невольно приложила руку ко многим таким мелким, «костюмным» реформам. Матерчатые кепки современности блекнут по сравнению с яркими фесками недавнего прошлого, а те, в свою очередь, и рядом не стояли с огромными тюрбанами (кстати, персидское слово дульбан, от которого произошло турецкое «тюрбан», связано еще и с тюльпанами; не зря этот цветок и головной убор отождествляют!). Высота, форма и цвет тюрбанов строго регламентировались, и даже ширина меховой оторочки и длина шлейфа определялись специальным законом. Головные уборы адмиралов были красными с золотом, а зулюфлю балтаджилар – «алебардщики с локоном» – получили свое название, потому что по бокам их шлемов спускались две пряди искусственных волос. Считалось, что такой «парик» помешает стражам заглядываться на одалисок, с которыми воины могли повстречаться, когда приносили дрова в гарем. Меха тоже имели особое значение. Янычары носили богатые кафтаны, отороченные рысью, а вот соболь разрешался только так называемым стременным – высокопоставленным военным, возглавлявшим разные формирования. Многие одеяния в неизменном виде перешли из Византийской империи, павшей под гнетом османов. В Топкапы вычурное великолепие было нормой. Даже в 1909 году, в последние дни султаната, там, поговаривают, использовали серебряные совки для мусора. До наших дней даже дошли детские ботиночки с бриллиантовыми пуговками, которые в гарем завезли из Парижа, чтобы угодить туркам, пристрастившимся к западной роскоши. Когда Эме дю Бюк де Ривери прибыла в Топкапы, его великолепие еще не пытались загнать в рамки строгости. Как мы увидим, многие из реформ, которые охватят дворец, – скорее всего, изобретение ее рачительной французской натуры. Но в 1784 году спицы в зонтах были не просто золотыми, но еще и инкрустированными сапфирами, ванны отделывали жемчугами, а полотенца для рук расшивали золотой нитью так, что ткань стояла колом. Ни одна из фавориток не появлялась перед султаном в одном и том же наряде дважды. Первая встреча с повелителем всегда была событием по-парадному торжественным. Эме, долгое время проведшая в стенах монастыря, наверняка ощущала себя не в своей тарелке. Француженку облачили в бесчисленные газовые сорочки, бархатные и меховые кафтаны, огромные шальвары и верхнее платье с тремя шлейфами – всё, как того требовали традиции. Портретов Эме в таком наряде нет, но сохранились воспоминания одной из очевидиц: она отметила, что от трех темноволосых кадын четвертая отличалась фарфоровой кожей и светло-золотыми волосами. Одевалась госпожа всегда роскошно и по турецкой моде. На голове у Эме была небольшая сверкающая драгоценными камнями шляпка-таблетка, кокетливо сдвинутая набок. Волосы струились до пояса, а среди золотых прядей подрагивали бриллианты, незаметно крепившиеся к тонким цепочкам. Руки и стопы Эме расписали хной, хотя она, в отличие от других обитательниц гарема, в этом не нуждалась – настолько была хороша. Однако таковы были турецкие традиции. До того как Эме приняла свое положение и влилась в жизнь гарема, в стенах Топкапы произошло нечто возмутительное и невероятное. Прежде ни одна наложница не отказывалась от милости султана и не считала его внимание отвратительным. Но когда Кызляр-ага объявил, что Эме пригласили в монаршие покои, а он поведет ее по Золотому пути, та начала отчаянно и жестоко сопротивляться. Какой бы рациональной и амбициозной ни была француженка, как бы тщательно ни продумывала каждый шаг, вряд ли она в красках представляла, на что подписалась и чем это все закончится. Наверняка Эме понимала, что другого способа обрести власть и влияние у нее нет, но в тот момент невольно отреагировала на происходящее, как и подобало юной воспитаннице монастыря, осознавшей весь ужас своей судьбы. Моя героиня родилась на Мартинике, свободной и привилегированной, а потому сохранила чувство собственного достоинства, а дух ее оставался несломленным. Чтобы кто-то из дю Бюков да боялся каких-то турок? Но наступил поворотный момент. Бежать было некуда. Вспышка гнева Эме – не более чем реакция дочери рабовладельца, понявшей, что ее отправляют в постель к мужчине, которого она сама считала дикарем. Стратегии стратегиями, а чувства сдержать сложно. Это был последний отчаянный крик юной девушки, еще не забывшей тепло родного дома, семьи, нянюшки. Кызляр-ага прежде никогда не встречался с таким вероломством. Черный евнух не мог допустить, чтобы в гареме разразился скандал. Господин жаждал овладеть подарком алжирского дея, и разочаровывать повелителя было нельзя. Однако ярость и независимость Эме оказались столь сильны, что Кызляр-ага опасался, как бы француженка не подвергла султана опасности. Чем громче истерила иностранка, тем с большей оторопью смотрели на нее другие одалиски. Вот же странное создание! Да окажись они на ее месте!.. Кызляр-ага вспомнил старую историю про цыганку, которая укусила одного из прошлых султанов до кости. Евнух содрогнулся, представляя, какие страшные пытки, а затем – казнь ждут его, если он притащит к повелителю такую ненормальную. В итоге евнух оставил француженку бушевать, а сам пошел за советом и утешением к своей подруге-кадын. Та внимательно его выслушала. Гюрджю Гюзели была женщиной мудрой и деликатной. Она сразу же поняла, какая опасность нависла над ее сыном, и, подумав, нашла способ и помочь старшему евнуху, и успокоить Эме, и приблизиться к собственной цели. Женщина вызвала одалиску на откровенный разговор. Нам остается только гадать, на каком языке они общались. Эме на тот момент не слишком хорошо понимала турецкий, а черкешенка-кадын, попавшая в гарем восьмилетней девочкой, вряд ли научилась говорить на французском или итальянском. А может, и научилась. Обитательницы Топкапы осваивали самые разные премудрости и навыки: кто-то предпочитал астрономию, а другие выбирали музыку или даже медицину. Хотя, стоит заметить, что на путь знаний обычно вставали менее успешные наложницы, неспособные привлечь внимание султана и утешавшие себя разными интересными занятиями. Так они коротали время до «пенсии»: пожилых одалисок отправляли в старый гарем, который служил своеобразным домом престарелых. Находился он на том же мысе, что и основной дворец, но ближе к воде. Гюрджю Гюзели воспользовалась прагматизмом, эмоциональностью и тщеславием собеседницы. Кадын дала ей понять, что о побеге не стоит и думать. Теперь Эме тут навеки. Так почему бы не принять почести, которые ей оказали? Тогда у нее появится шанс стать главной. Возможно, даже матерью будущего правителя. Затем кадын заверила Эме, что султан – человек незлой, и объяснила, как на него повлиять, чтобы тот провел в Турции реформы, необходимые стране. Наконец, Гюрджю Гюзели в красках расписала опасности, которые из-за нынешней фаворитки султана, консервативной матери Мустафы, грозят ей самой, ее сыну Селиму и ее либерально настроенным союзникам. Только Эме могла спасти их всех, ступив на Золотой путь. Судя по всему, моя героиня была девушкой практичной. Наверняка здравый смысл подсказал ей, что собеседница говорит правду. Больше никаких истерик Эме не закатывала. Покорившись судьбе, она, как ни парадоксально, со временем стала ее повелительницей. Ну а главный черный евнух с гордостью представил мадмуазель дю Бюк де Ривери султану Абдул-Хамиду I. Султан оказался вовсе не страшным диким турком, а утонченным сластолюбцем. Он был патриархальным мужчиной, презиравшим интриги и жестокость гарема. Эме стала для него глотком свежего воздуха: светловолосая красавица, по-западному образованная да еще и француженка… Падишах был в восторге! Вскоре, как и предрекала Гюрджю Гюзели, Эме вытеснила из его сердца мать Мустафы. Накшидиль, прекраснейшая из прекрасных, официально стала новой любимой женой султана. Спустя год, 20 июля 1785 года у Эме родился сын Махмуд. Теперь она стала одной из тех, кто решал судьбу османского трона. Снова сквозь годы зазвучало эхо пророчества Юфимии Дэвид: «Ты попадешь сначала в плен, а затем – в гарем. Там у тебя родится сын. Он станет великим правителем…» Весь дворец восторженно праздновал рождение очередного наследника. Даже стареющий султан ощущал себя так, будто заново родился. Никто из его наложниц не шел ни в какое сравнение с Эме. И никто из них, если не считать сварливой Айше, не подарил ему сына. Поговаривали, что из пяти сотен наложниц только две понесли от Абдул-Хамида потомство. Так что неудивительно, что султан был очарован сыном не меньше, чем околдован красотой Эме. Никто не предлагал придушить новорожденного (хотя мать Мустафы, полагаю, об этом мечтала). Султан закатил пир на весь мир: в небо взмывали фейерверки, мужчины участвовали в рукопашных боях… А еще в Топкапы построили настоящий павильон из сахара, украшенный пальмами, – символ удачного союза. На кустах сирени развесили клетки с соловьями. Венцом праздника стал фестиваль тюльпанов, во время которого букеты, освещенные разноцветными фонариками, расставили между стеклянных шаров с подкрашенной водой, а на ее глади отражались фонтаны и танцевали отблески ярких огоньков. Туркам нравились такие импровизированные «театры цветов»: обитатели дворца с удовольствием наблюдали за прекрасными тюльпанами или розами, расставленными в подсвеченных будках, пока по воздуху разносилась нежная мелодия ребека[142]. Пели соловьи, журчали фонтаны, бутоны фейерверков распускались в ночном небе, а Айше сидела в своих покоях, мрачная как туча. Новорожденный стал третьим в очереди на престол после Селима и Мустафы. Нужно было избавиться и от Селима, и от младенца – тогда и жить станет проще. Но Эме, склонившаяся над усеянной рубинами колыбелькой сынишки, не переживала за сына. Юфимия предсказала ему великое будущее, а ведь пока ни в чем другом гадалка не ошиблась. 2 Эме и Селим были ровесниками. Правитель воспитал племянника как родного сына, ведь он сам провел сорок пять лет в Кафесе, а потому не хотел, чтобы следующий султан испытывал такие же страдания. Селим стал первым шехзаде, который избежал заточения. Абдул-Хамид проявлял к племяннику исключительное снисхождение. Тот вырос образованным, кротким юношей, бесконечно преданным либеральным идеям матери. Из-за Айше Селима постоянно подстерегали опасности. Однажды фаворитка султана почти смогла его отравить, а теперь хотела завершить начатое. В прошлый раз Селим выжил лишь благодаря матери, которая, предвидя беду, денно и нощно держала поблизости талантливого лекаря. В итоге не погиб, но стал болезненным. Селим имел очень экзотичную внешность. Такие деликатные черты иногда встречаются на персидских миниатюрах: пергаментно-бледный томный шехзаде с несколько женственным лицом, которое странным образом сочетается с густой, ровно подстриженной бородой, навевающей мысли об ухоженной живой изгороди. Влажные миндалевидные глаза, полные страсти, смотрят куда-то вдаль. Оттеняют их густые подведенные брови, зачастую – сросшиеся. В восточных рукописях такие шехзаде, лиричные и мечтательные, несутся верхом сквозь пустыни, неубедительно, но пылко сражаются с леопардами или неприятелями из Азии, а иногда сидят у фонтана или в саду у дворца и музицируют на лютне, окруженные восторженными придворными. Альфонс де Ламартин[143] писал, что ликом Селим был прекрасен, а нравом кроток, но горяч. Гюрджю Гюзели настояла, что сын должен получить образование, достойное будущего государя. Если Селим взойдет на престол – оно станет его опорой, а если останется узником, – послужит утешением. Юношу с детства окружали философы и поэты, а когда он подрос и осмелел, то начал общаться с итальянским доктором Лоренцо, состоявшим при дворе. Селим расспрашивал его о диковинном западном мире за пределами Турции. Наследник рос чувствительным, застенчивым и мечтательным. Такому, скорее, место в мечети, а не во дворце. Современники рассказывали, что он был долговязым и немного сутулился оттого, что много сидел за книгами, а его кожу покрывали едва заметные шрамы от оспы. Сплетница леди Крейвен утверждает, что Селим игнорировал наложниц и даже не хотел заводить детей, потому что не мог смириться с жестокими нравами Топкапы, где «ненужных» новорожденных душили. Этот одинокий мечтательный шехзаде пал жертвой очарования Эме дю Бюк де Ривери, едва она, ослепительно прекрасная и непохожая на других, появилась в Топкапы. В то время моя героиня находилась на пике женственного обаяния. Северная красота Эме не имела ничего общего с экзотичной креольской привлекательностью Жозефины Бонапарт. В отличие от кузины, моя героиня была светленькой, а потому выделялась на фоне других обитательниц гарема. Не стоит забывать, что Эме прошла через школу одалисок, научившись очаровывать мужчин. Разве мог Абдул-Хамид перед такой устоять? Эме завоевывала сердце султана, а Айше постепенно отходила на второй план, пока ее окончательно не позабыли. Тогда она, кипя от злобы, затаилась, выжидая, когда ее бесхребетный сын станет правителем, а она – валиде. Консервативные янычары, уверенные в ее успехе и поддержке, сбились вокруг нее в стаю. Однако пока султан прислушивался к Эме и ее сторонникам. Француженка стала частью Топкапы, но все же сохранила в себе частичку западного мира, которую не смогли скрыть ни традиции, ни одеяния, ни новый язык. Златокудрая, белокожая, розовощекая Эме казалась нежной – вот-вот растает, – но стержень у нее был стальной. Наверное, именно тогда она и начала воплощать в жизнь замысел, из-за которого позже дрогнет мир за пределами дворца: занялась образованием сына. Малыш Махмуд рос крепким, на удивление независимым, но при этом дисциплинированным. Уж совсем не чета другим отпрыскам царских кровей, которые взрослеть не спешили либо оттого, что их постоянно баловали и задаривали, либо потому, что их постоянно пытались убить. Эме без труда привила сыну западные привычки, например отношение к гигиене и пище. Долгими летними днями мать и дитя играли под сенью огромных кипарисов… В воздухе вокруг них вилась французская детская песенка. Sur le Pont d’Avignon on y danse, on y danse…Les beaux monsieurs font comme ça…[144]Сынишка слушал Эме с восторгом, глядя на то, как мать, положив руку на грудь и оттянув носочек, словно кто-нибудь из французских придворных, кланяется и делает реверансы. Шансов на возвращение на родину не было, но моя героиня потихоньку пробила брешь в стенах Османской империи. Однажды сквозь этот лаз в страну ворвется западный ветер перемен. Эме тайно говорила с Махмудом по-французски. По мере того как он взрослел, мать начала знакомить его с легендами своей родины: рассказывала ему о деяниях Карла Великого и Генрихе IV. Наверняка моя героиня уважала турецкий запрет и не упоминала крестоносцев, нанесших османам унизительное поражение, а потому о Ричарде Львиное Сердце в детской не заговаривали. Вместе с мамой маленький шехзаде нашептывал басни Жана де Лафонтена[145] и путешествовал в сказочные королевства Шарля Перро. А потом, как и подобает обитателю Топкапы, слушал о проделках Ходжи Насреддина, этакого восточного барона Мюнхгаузена, и смеялся над выходками озорника Карагёза – турецкого Петрушки. Инстинктивная любовь ко всему французскому и западному, зародившаяся в сердце Махмуда в те годы, пройдет с ним через всю жизнь. Характер у мальчика был западный; целеустремленность, сдержанность и деловитость преобразились, обточенные восточным миром. И во всех самых важных решениях Махмуда угадывался отпечаток той самой француженки с Мартиники. Влияние Эме на Топкапы тоже было огромно. Поговаривают даже, что ей удалось уговорить Абдул-Хамида принять католичество, но мне, автору этой книги, такой поворот событий кажется фантастичным. Об этом, как и о многом в истории Эме дю Бюк де Ривери, остается только спорить и спекулировать. Но одно мы знаем точно: французскую наложницу любили даже соперницы в гареме (исключением была Айше). А среди высокопоставленных чинов Порты, имевших доступ во дворец, моя героиня оставалась личностью уважаемой, пусть и держалась в тени. За маской избалованной кадын скрывается женщина, вдохновившая монарха на серьезные перемены и провернувшая множество политических интриг, да таких, что ниточками они тянулись не только за пределы Топкапы, но и за границы самой Османской империи. Кто еще мог в 1786 году подтолкнуть шехзаде Селима написать Людовику XVI? И это был лишь первый из спланированных ею реверансов в сторону Франции. Чтобы понимать всю важность письма, нужно помнить, что в ту эпоху Турция не поддерживала регулярные дипломатические контакты ни с одной из стран Запада. Французского посла в Константинополе терпели, но относились к нему без теплоты, а османского консула в Париже и вовсе не было. Все переговоры велись окольными путями, а их участников отзывали в Порту, как только необходимость в них отпадала. И султан, и великий визирь оставались столь же легендарны, сколь и недосягаемы. Поэтому, когда французский министр иностранных дел получил полное дружеских заверений письмо на имя короля, то растерялся. Наследник османского престола нарушил заведенный порядок: событие крайне странное и подозрительное. Конечно же, никто даже не подозревал, что за необычным шагом стоит мадмуазель, воспитанная во французском монастыре. В то время в стране не знали, что произошло с Эме. Семья уже давно считала ее мертвой. Никто, даже помнившая о пророчестве Жозефина, не мог и представить, что Эме не просто стала фавориткой османского властителя, но и обрела влияние на международную политику. Любопытно было и то, что письмо отправил шехзаде, ведь в Османской империи все претенденты на престол старше семи лет томились в Кафесе. И хотя Селима такая участь миновала, он жил в изоляции от внешнего мира и на политику Порты не влиял. Обычно шехзаде не разрешалось общаться ни с кем, кроме обитателей Топкапы. Матерей это устраивало, ведь, ограждая сыновей, они сохраняли свою власть над ними и укрепляли свой статус в гареме. Навещать мальчиков могли только учителя и близкие родственники, а с четырнадцати лет наследникам разрешалось заводить рабов и одалисок, чтобы заточение в Кафесе не было столь мучительным. Но если не считать таких мелких поблажек, жизнь султанских сыновей проходила в душащей неподвижности, в ужасающем ожидании гибели или триумфального восхождения на престол. Почему же Селим, который, пусть и не был пленником, но и влиянием никаким не обладал, решил написать такое письмо? Что двигало шехзаде? Кто подтолкнул его на такой неожиданный шаг? Ответ очевиден. Неловкий, наивный жест был адресован не Франции и Людовику XVI, а красавице-одалиске Эме дю Бюк де Ривери. А значит, моя героиня блестяще справлялась со своей ролью, причем не только с той, которую навязал ей Кызляр-ага и его сторонники, но и с той, которую она выбрала для себя сама. Письмо Людовику – доказательство, что двадцатитрехлетняя француженка пленила юного наследника. Каким бы сильным ни было ее влияние на Абдул-Хамида, она наверняка понимала, что уговаривать уставшего от жизни консервативного правителя на решительный шаг бесполезно. А вот Селим был не только молод и полон идеализма – он пал жертвой чар Эме, а потому верил каждому ее слову. Кроме того, они были ровесниками, и красавица-француженка воплощала для Селима свободу и цивилизацию, о которых заточенному в Топкапы наследнику оставалось только мечтать. Когда Эме изредка заглядывала в покои Гюрджю Гюзели и у шехзаде появлялся шанс пообщаться с гостьей, его сердце пело от радости. Наверняка такие тайные свидания проходили потому, что их разрешал Кызляр-ага. То, что молодые люди радовались встречам, а наследник пропитался симпатией к француженке, было на руку и черному евнуху, и его либеральным сторонникам. Селим же пользовался шансом и жадно расспрашивал Эме о Западе, о ее идеалах и надеждах. Оказалось, что они совпадали с его взглядами. Конечно, Селима, который жаждал угодить красавице, даже не потребовалось убеждать, чтобы тот кинулся писать французскому императору. Письмо, очевидно, диктовала она сама: слишком уж оно было бесхитростно, чтобы выйти из-под пера турка. Именно поэтому версальские дипломаты посчитали послание либо проявлением безумия, либо хитроумной восточной ловушкой. Это письмо от призрака прибыло в Версаль в октябре 1786 года. Людовик удосужился ответить на него только в следующем мае, да и то ограничился дежурными любезностями. Однако не стоит возлагать ответственность за неудачу на Эме. Ее сторонники отнеслись к прохладной реакции императора стоически и продолжили военные реформы. Идеалом для либералов выступали французские войска. Политики хотели, чтобы армия Турции избавилась от янычарской скверны и наконец стала дисциплинированной и верной государю. Официально влияние Эме на османскую внешнюю политику так и не подтвердилось, поэтому нам остается только теряться в догадках. Однако у нас есть почти что неоспоримое доказательство, что именно моя героиня сподвигла Селима на письмо. Оказывается, тот же гонец доставил послание господину дю Бюку Гаврскому. Наконец-то Эме удалось связаться с родными! Увы, думать о побеге уже было поздно. Все изменилось: появился малыш Махмуд, и о том, чтобы оставить его, не шло и речи. Письмо стало первой весточкой от Эме со времен монастыря. Наверняка родные уже оплакали и похоронили мою героиню, а новости о том, что она жива, были и обнадеживающими, и печальными. Мы не знаем, как дю Бюки отреагировали на судьбу Эме. С равнодушием, с гордостью, с ужасом? Пытались ли они замять дело? Обсуждали ли его между собой вполголоса, убедившись, что рядом нет ни слуг, ни детей? Говорили ли, что судьба Эме хуже смерти? Нет, так бы рассудили в Викторианскую эру. На дворе все еще стоял легкомысленный XVIII век, а родня Эме наверняка обладала по-французски широкими взглядами. С точки зрения дю Бюков, Эме вполне неплохо устроилась: охомутала ни много ни мало турецкого султана! С другой стороны, вряд ли родня добровольно выбрала бы ей в спутники жизни кого-то из Османов. Мы не знаем, ответили ли дю Бюки на письмо, но легко представить, с какой тоской пленница Топкапы ждала весточки из мира, частью которого когда-то была. * * * В апреле 1789 года султан Абдул-Хамид отошел в мир иной, и трон занял султан Селим III, наместник Аллаха на Земле. Новому правителю было только двадцать семь лет. Вся страна сплотилась вокруг него, уверенная, что молодой и энергичный правитель разберется с коррупцией и снизит непомерные налоги, ярмом висевшие на шее народа. Но несмотря на пылкость, громкие заявления, а также тайную поддержку Эме, Селиму такая монументальная задача была не по плечу. Куда ни кинь – везде клин: на родине янычары не дают житья, а за ее пределами – русские. Успех его правления зависел от того, удастся ли набрать новую, устроенную по французскому образцу армию, лояльную только султану. Селим взялся за дело. Новое формирование он назвал Низам-и Джедид – «новый порядок» или «новые войска». Это был прямой удар по янычарам. Постепенно самых молодых и многообещающих из них начали переводить в султанскую армию. Янычары не могли поверить своим глазам. Так этот сопляк был серьезен?! Янычарский ага[146] вызвал к себе командиров, и воины начали готовить ответный удар. Но не тут-то было. Селим оказался куда более жестким правителем, чем они ожидали, да и народ встал на его сторону. Ситуация зашла в тупик. И вновь обе стороны отступили, выжидая подходящий момент… В 1793 году во Франции разразилась революция. Эме, заточенная за зубчатыми стенами Топкапы, как могла следила за событиями. Моей героине было неприятно признавать, что ее родная великая держава захлебнулась во всплеске поистине восточной варварской жестокости. А вот Селим не переживал: он, как и Эме, считал, что это просто недовольство заблуждающихся меньшинств, а сама Франция в безопасности. Вероятно, время от времени Эме поступали новости от родных, в том числе от Жозефины, матери двоих детей, вдовы Богарне, а теперь – жены энергичного корсиканского генерала. В те годы новости распространялись медленно. Сплетни, может, и доползали до французского посольства в Пере[147], но точно не шли дальше. На последней паре километров, тянувшихся мимо каиков, выстроившихся в Золотом Роге, и мимо египетского базара, где прилавки ломились от ароматных специй, змеиных кож и душистых корней, выдыхались все европейские вести. Говорили, что за день тот мост пересекали сотни человек, но ни одной свежей идеи. Таков уж был Восток – далекий, замкнутый. И время, и западные новшества парили над круглыми куполами Великого базара, минаретами Сулеймание и воротами Топкапы, не проникая внутрь. На Востоке были свои сплетни и скандалы. Отголоски далекого Парижа сюда не долетали. Во внутренних двориках Топкапы всегда стояла странная, давящая тишина, поэтому неудивительно, что европейские сплетни до Эме не добирались. О жизни кузины она знала лишь в общих чертах. О самых ярких и страшных событиях во время робеспьеровского Террора, о бедственном положении после тюрьмы, о том, как Жозефина искала богатого покровителя и нашла его в лице Барраса, о заставленной зеркалами спальне, где кузина оттачивала искусство соблазнения, – обо всем этом Эме даже не догадывалась. По крайней мере, пока не сбылось пророчество Юфимии Дэвид и Жозефина не стала императрицей Франции. Неизвестно, вели ли кузины переписку. Однако во время правления Селима у Эме было почти столько же влияния, сколько и у Гюрджю Гюзели, ставшей валиде-султан. Моя героиня передавала императору и его семейству великолепные подарки: эгретки[148] с бриллиантами, жемчуга и тончайший кашемир, в котором Жозефина выглядела просто бесподобно. Но, судя по всему, общение ограничилось таким формальным жестом. Это неудивительно, ведь кузины были разными, словно день и ночь. Одна – фривольная, циничная, расчетливая, экстравагантная и обаятельная. Другая – полная идеализма, серьезная, практичная и романтичная. Общими у этих мартиникийских красавиц были только амбициозность и тяга к приключениям. Несмотря на все это, Эме с нежностью хранила память о кузине. Моя героиня переживала долгую разлуку с Францией, и постепенно все образы детства и дома на Мартинике стали неразрывно связаны с Жозефиной. Жизнь в Топкапы была одинокой, да и иностранцы туда заглядывали крайне редко. Поток почетных гостей из Франции хлынет в султанский дворец лет через сорок после смерти Эме. Остается только представлять, с каким бы восторгом моя героиня встретила приехавшую с официальным визитом императрицу, решившую остановиться в Топкапы по пути к Суэцкому каналу. Ту самую, ради которой внук Эме, Абдул-Меджид I украсил небольшой дворец на берегу Босфора, Бейлербейи. Даже строгую, жившую своим делом Флоренс Найтингейл приняли бы тепло. Наверняка знаменитая медсестра оценила бы по достоинству практичную и энергичную французскую султаншу, а та помогла бы гостье построить больницу в Скутари – районе Стамбула на другом берегу залива, напротив беседки Эме. С распростертыми объятиями встретили бы и Жерара де Нерваля, который колесил по всему Леванту, собирая материал для своего знаменитого «Путешествия на Восток». Ну а исследователю бы точно понравился рассказ Эме! Его книга была полна подобных ярких, необычных историй. Но, думаю, больше всего моей героине пришелся бы по душе Пьер Лоти. Ах, если бы они с Эме не разминулись на целых шестьдесят лет… Родилась бы «Азиаде», узнай писатель о драматичной и загадочной жизни французской султанши? Ох, как бы его вдохновила эта сладкая меланхолия. Подумать только, такое творилось в самом сердце Топкапы! Pauvre petite fantôme… chère petite Sultane…[149] Представьте, как они сидят вместе, скрывшись в тени беседки: Эме, будто неупокоенная душа, пытается вернуться домой, на Запад, а Лоти – писатель, востокофил, стремится ощутить себя в ее шкуре, чтобы слиться с вожделенным краем… И оба собеседника изнывают от тоски по прошлому, говорят вразнобой, зато на французском – языке сердца Эме. * * * Селим был по-детски влюблен во все французское. Кажется, его вера в страну, подарившую миру прекрасную Эме, была безразмерна, и неважно, случилась там революция или нет. В 1792 году, вскоре после того, как Селим взошел на трон, подписали Ясский мирный договор, и Крым перешел от России к Турции. Османская империя зализывала раны, а молодой султан перестраивал армию на французские рельсы. В страну пригласили французских и шведских инженеров. Литейный цех в промышленном районе столицы, Топхане работал под надзором французских офицеров. Французские же артиллеристы помогали реформировать структуру армии. Дальше пришло время перевести с родного языка Эме учебники по математике и военному делу. Французские морские офицеры помогали готовить флот, а кораблестроители налаживали работу верфи. В 1795 году Селим разрешил французской еженедельной газете Le Moniteur de l’Orient («Восточный наблюдатель») печататься в Константинополе. Мы, конечно, догадываемся, почему и для кого это было сделано. Сам Селим едва мог связать пару слов по-французски, но ему наверняка нравилось слушать, как читает Эме. Самое важное событие произошло в 1797 году: Порта отправила в Париж постоянного дипломата. Французы пришли в такой восторг, что несколько недель в столице все было «а-ля тюрк». Наполеон принял дипломата тепло: император уже давно положил глаз на Константинополь, который считал самым стратегически важным городом на карте Европы. А может, вспомнил как в 1793 году, когда Порта попросила прислать военных экспертов, записался добровольцем, но его заявление отклонили. Вместо этого Наполеон остался во Франции, потом продвинулся до консула, покорил Европу и задумал стать императором всего мира, куда, конечно, входила и Турция. Когда в Топкапы прознали, что генерал Бонапарт, Первый консул, женился на кузине Эме, виконтессе де Богарне, Селим посчитал интерес и поддержку Франции искренними. Но Наполеон был не мечтателем, а интриганом и стратегом. В июле 1798 года после многочисленных заверений о дружбе, тридцать тысяч французских солдат высадились в Египте, намереваясь отобрать его у Турции – настоящий удар в спину. Однако мечты Наполеона о завоевании Востока растаяли как дым. В 1801 году страны в спешке заключили мирное соглашение, и воцарилось недолгое, но спокойствие. Наполеон признал права Порты на Египет, а султан, в свою очередь, благосклонно отнесся к французскому присутствию в Турции. Эме, должно быть, вздохнула с облегчением. Наверняка ей пришлось применить все свои уловки, чтобы гордый, не терпящий подлости Селим закрыл глаза на вероломные выходки иноземного императора. Вот так до внешнего мира стало долетать все более отчетливое эхо, намекавшее, что в сердце Топкапы, за резными решетчатыми окнами Диван-и Хумайуна, где султан тайно наблюдал за работой совета министров, притаился некто, много думавший о Франции. В те годы между Парижем и Портой постоянно путешествовал месье, постепенно ставший среди турок своеобразной легендой. Имя Пьера Рюффе встречается в истории Османской империи не раз и не два. Он родился в 1742 году в Салониках. Его отец был драгоманом-переводчиком, представлявшим французские интересы в Леванте. Сам Пьер вырос выдающимся исследователем Востока. Он шесть раз назначался руководителем дипломатической миссии в Константинополе и снискал столь сильную любовь и уважение султанов, прозвавших его «отцом», что даже после отставки одно присутствие Рюффе в городе подрывало авторитет преемника. Следующий посол попросил Пьера переехать в другое место, чтобы не мешать работе. Предположу, что Рюффе встречался с Эме и помогал ей прививать любовь к Франции и Селиму, и Махмуду. И именно благодаря эрудиции Пьера, а также его познаниям в европейской и восточной литературе, моя героиня смогла создать библиотеку, полки которой ломились от французских книг – как классических произведений, так и энциклопедий. Многие из них перевели на турецкий. А если учесть, что первую типографию в Турции основали только в 1784 году, когда в страну прибыла Эме, напрашивается вывод, что и тут не обошлось без влияния прекрасной француженки: улемы, члены духовенства, решительно не хотели делиться с остальным народом тайным знанием. Например, Коран разрешили печатать и продавать только в конце 1850-х. Вот так Селим, Рюффе и Эме приоткрыли для Турции окно в новый мир. В то время реформы молодого правителя еще не успели прогневать население, а потому янычары решили, что пока стоит подождать. Сторонники султана были последовательны и влиятельны. Селима поддерживали властный паша Рущука, Кызляр-ага, валиде-султан, муфтий Вели-заде, а теперь еще и целая Франция. Нет, пока было не время нападать. Противники мрачно и упорно наблюдали друг за другом, готовясь к броску. Иногда какой-нибудь карлик или немой семенил из покоев Айше к казармам янычар. Во дворце всюду были бдительные глаза и уши. Атмосфера накалялась, и янычары то и дело устраивали очередную нахальную или жестокую выходку, а у Селима не оставалось сил противостоять. Когда по казану долбили ложкой, даже у самых бравых мужей подгибались коленки. Эме, знавшая, чтó янычары способны с ней сотворить за попытки настроить Селима против них, закрывала ставни и затыкала уши, лишь бы не слышать страшный гул. А по утрам ее встречали новые рассказы о жестокости и беспорядках: очередного сторонника султана нашли повешенным на ветвях дерева рядом с покоями несчастного или пирамида у Врат Блаженства пополнилась еще одной головой. Внутри Эме будто снежный ком нарастала ненависть, которая однажды лавиной сметет всех янычар и избавит Турцию от звериного насилия, которое они олицетворяли. Но до этого дня еще было далеко. По счастью, случались и радостные периоды затишья, и Эме с сынишкой наслаждались почти что семейной идиллией в компании Селима и его матери. Султан глубоко любил маленького Махмуда. Это неудивительно, ведь тот был ребенком Эме, а потому и Селим относился к нему как к своему сыну. А может, как к младшему брату. Кадын-черкешенка и странная француженка нарушили все негласные правила гарема, став союзницами и позволив двум претендентам на трон сблизиться. Селим с самого начала относился к ребенку трепетно. Тот рос; стал мальчиком, потом юношей, а затем – молодым мужчиной, и разница в возрасте между Селимом и Махмудом будто испарилась. И вот, султану исполнилось сорок, его племяннику – двадцать, а Эме – сорок один, и наступила пора, когда казалось, что все они ровесники. Безмятежные золотые деньки, во время которых трио устраивало пикники в гиацинтовых садах с видом на Золотой Рог или отправлялось отдохнуть в какую-нибудь из летних резиденций с видом на нежно ласкающие берег голубые воды Босфора. Иногда Селим организовывал за городом турниры для лучников, и тогда там растягивали роскошный шатер. После соревнований его не убирали, а место, где он располагался, становилось собственностью народа. Вот такой вот дар падишаха. Еще правитель часто сидел рядом с Эме, пока та вышивала в беседке. Игла сверкала, пронизывая гобелен, а затем снова ныряла под ткань. Золотые волосы Эме спадали на ее лицо, будто драгоценная вуаль; трепетали и подрагивали в кудрях бриллианты. В такие моменты француженка казалась Селиму самым прекрасным созданием на свете. Ради нее бы он пошел на все. Мужчина жадно ловил каждое ее слово, а она говорила о Франции, о большом мире за стенами Топкапы, о краях, где жила до того, как превратилась в призрака султанского дворца. Иногда в Эме проскальзывала наивная, трогательная ностальгия по французскому прошлому. В Топкапы моя героиня могла распоряжаться всем, чем ни пожелает: Селим был готов выполнить любой ее каприз. Но Эме не покидала тоска о детстве. Когда моя героиня жила в Нанте, Франция сходила с ума по воздушным шарам братьев Монгольфье. О великолепном изобретении говорили все вокруг. Повсюду пестрели листовки и картинки с ним; даже обои делали с полосками, как на шарах. Сначала в удивительные летательные аппараты погрузили коз. Те стали подопытными, как в XX веке – при испытаниях атомного оружия. Позже уже люди начали подниматься ввысь на украшенных лентами корзинах. Наверное, Эме много раз рассказывала об этом Селиму и Махмуду. И вот, однажды, чтобы угодить красавице Накшидиль, над деревьями у дворца Долмабахче воспарил воздушный шар. Более того, султан доказал француженке-кадын, что он не хуже западных мужчин, и смело забрался в корзину. Повелитель всех правоверных, тень Аллаха на Земле, поднялся над тысячами минаретов столицы! Под ним в водах залива суетились многочисленные каики, а их пассажиры, задрав головы, удивленно и громко ликовали. На закате же жители столицы стеклись в мечети, окружили улемов и поблагодарили Аллаха за то, что позволил султану вернуться на землю живым и невредимым. Пестрые воздушные шары скользили по голубому небу Турции, словно из Парижа занесло ветром кусочек французской легкомысленной элегантности. Да, сомнений не оставалось: за троном притаилась иностранка, и влияние ее было не меньше, чем у ее кузины Жозефины на родине. Протекция Селима принесла Эме много радостей. Моя героиня была по натуре оптимисткой и беды не ждала. Да и зачем, если в жизни столько всего хорошего: сын, любовь и преданность Селима, огромная библиотека, растущие власть и богатство? Эме наслаждалась красотой садов, погружалась в восточную культуру, читала книги на французском, музицировала, а также продолжала дружить со своей благодетельницей Гюрджю Гюзели. Однако 16 октября 1805 года земной путь валиде закончился, а с ним и безмятежные дни Эме. Черкешенку похоронили в одном из роскошных мавзолеев-тюрбе, как и требовало ее положение. Селим, Эме, Махмуд, Кызляр-ага и все ее друзья оплакивали потерю. А вот янычары, поняв, что один из самых грозных соперников им больше не помеха, оживились. Теперь только Эме стояла между ними и шехзаде Махмудом, а также Селимом – мягкосердечным султаном, совсем неспособным им противостоять. Селимом, к которому моя героиня, возможно, испытывала не только дружеские чувства. * * * За шестнадцать лет правления султан, окруженный могущественными врагами, так и не смог укрепить свою власть. Войны ослабили страну, а реформы – его популярность. Вторжение Наполеона в Египет стало аргументом для противников всего французского. Махмуду едва исполнилось двадцать, и, пока Мустафа был жив, сын Эме не считался претендентом на престол. Тем не менее парень рос самостоятельным и замкнутым. Он словно обитал в особом мире – мире французского, – который делил с матерью. Махмуд учился военной тактике у французских офицеров, ездил в европейском седле и читал о Западе все книги, какие получалось достать. Но в политической жизни Топкапы он не участвовал, поэтому Селима мог разве что подбодрить. По традиции каждый наследник крови должен был выбрать себе профессию. Махмуд решил стать писарем, а потому проводил долгие часы, выводя филигранные арабески. Он оказался настолько талантливым каллиграфом, что к нему часто обращались, чтобы он начертал строку из Корана или поэмы на городских монументах. Эти изящные черные и золотые росчерки до сих пор красуются на улицах современного Стамбула. Как бы иронично это ни звучало, но роскошные, вычурные письмена стали памятником правителю, который смог скинуть с себя оковы прошлого и получил прозвище Реформатор. С 1805 по 1806 год Селим при поддержке Эме еще дважды попробовал наладить контакт с Францией. Султан пытался добиться дружбы между странами во что бы то ни стало. Дело в том, что в Турции начались волнения, подобравшиеся уже к стенам самого Топкапы, а Россия только и ждала, когда старый враг даст слабину. Селим отчаянно молил о помощи. Рюффе отправлял Наполеону доклады, призывая поскорее принять решение. И тут сторонники Мустафы нанесли удар. Они сговорились с Россией, давним врагом Турции, а еще – с Англией. Войска Александра I уже шли на юг. Британский флот двинулся на восток. Селим отправил во Францию еще одно прошение, и теперь Наполеон отреагировал быстро. Император назначил молодого корсиканского штабс-офицера, генерала (позже – маршала) Себастьяни постоянным представителем в Порте. Тот, земляк Наполеона, был блестящим военным, способным не только придумывать, но и воплощать в жизнь самые дерзкие планы. Себастьяни поспешил в Константинополь, мчась сквозь пыльные равнины Центральной и Южной Европы под палящим белым солнцем. Генерал добрался до Порты 10 августа 1806 года. Сторонникам Мустафы оставалось только гневно скрежетать зубами: либералы вновь всех обскакали. Британский посол тоже пришел в ярость. Себастьяни прямо у него на глазах принял сам султан! Такую честь английскому дипломату не оказали даже во время кризиса. А Себастьяни было не остановить. Французские офицеры командовали турецкими судами. Боже правый, да даже на тюрбанах моряков рядом с исламским полумесяцем виднелся европейский триколор! Себастьяни ежедневно бывал в Топкапы: помогал с вооружением, давал советы, наводил порядок – и всё это с небывалой дерзостью. Да разве это дипломатия? Такое больше походило на акт войны! Примерно об этом возмущенный посол написал на родину в Туманный Альбион. Английский флот вошел в Дарданеллы, требуя отозвать Себастьяни. Селим, оказавшись под прицелом британских пушек, хотел уступить. Но Эме была непреклонна: никаких переговоров, покуда флот не покинет пролив, а пока это не произошло, надо дать Себастьяни карт-бланш. Турки, встревоженные угрозой, бросились готовить оборону и тащить немногочисленные пушки на позиции, указанные французским генералом. Ряды армии сомкнулись. Селим разбил шатер рядом с палаткой Себастьяни и велел министрам разместиться вдоль батарей у городских стен. Большинству придворных льстецов такой приказ очень не понравился, но перечить султану они пока не могли. Одним лишь своим присутствием Себастьяни вдохновлял и обнадеживал турок. Под его руководством город превратился в вооруженную до зубов крепость. Народ сплотился вокруг французского генерала, и ни Мустафа, ни янычары теперь не могли склонить людей на сторону англичан. Даже другие дипломаты поддались обаянию Себастьяни: кто-то видел, как датский посланник раздавал золотые монеты, чтобы подбодрить крестьян, взявшихся за ружья. Молодые секретари из французского посольства, одетые с иголочки – в модных туфлях с пряжками и отороченных кружевом рубашках, – усердно трудились бок о бок с потрепанными жизнью армянами и греками. Пока литейщики в спешке делали картечь и ядра из грубо обтесанных камней, британские линкоры завязли в штиле недалеко от острова Бююкада. Казалось, сама природа выступила против англичан. Несколько дней они беспомощно стояли в море, глядя на город, до которого было уже рукой подать. Эта заминка стала роковой. У Себастьяни появилось время, чтобы подготовить столицу к обороне. Каким-то чудом генерал успевал оказаться везде и всюду: в литейных цехах, в Топкапы, на совете с Диваном, на улицах города, в оружейной и на Галатской башне, откуда обозревал укрепления. Когда ветер сменил направление, Константинополь уже превратился в неприступную твердыню под командованием бравого генерала, за которым был готов пойти весь народ. Адмирал Дакворт решил действовать благоразумно и приказал команде отплывать. Этот раунд Эме выиграла. * * * Османские сторонники Франции вздохнули с облегчением. На какое-то время в стране воцарился мир, а реформы продолжились. Но прогресс, как и красота, зачастую воспринимается субъективно. Как выразился епископ Уильям Уорбертон: «Правоверие – это моя вера, а иноверие – это вера другого человека». Для некоторых само слово «реформа» звучало зловеще. Янычары затаили злобу. Но пока у руля находился Себастьяни, за которым стояли все силы Наполеона, сделать они ничего не могли. Мустафа и его мать тоже выжидали… В покоях Эме, вдали от любопытных глаз и ушей, проходило множество встреч. Для Селима атмосфера там, должно быть, казалась чарующе европейской. Несколько лет назад Эме обставила свои комнаты по французской моде: стулья времен Людовика XVI, комоды из атласного дерева, тюлевые занавески. Моя героиня не видела массивных гарнитуров имперской мебели. Нет, Эме пыталась воссоздать обстановку салонов, которые посещала в юности, навещая друзей за стенами монастыря. Зеркала в покоях сверкали резными позолоченными рамами, а на небольших столиках с тонкими изогнутыми ножками стояли фарфоровые мисочки с сушеными цветами. Диванчики и кресла-бержеры манили пухленькими полосатыми сатиновыми сиденьями. Но не стоило заблуждаться! Сидеть здесь можно было только по-европейски, с прямой спиной, а не лениво возлежать, как на турецких утопающих в подушках диванах. В углу стояла арфа, но Эме предпочитала ей гитару. Время от времени Селим уговаривал красавицу спеть что-нибудь, и над внутренними двориками Топкапы вились мелодии Жан-Батиста Люлли или Франсуа Куперена. Призрачно-легкие мотивы и голос женщины, скрытой от мира в глубинах дворца, сплетались с лязгом ножен на поясах янычарского караула под резными окнами гарема. Здесь, в легкомысленной обстановке, Селим мог всласть вкусить Запад, – и никакие чубуки или диваны не мозолили ему глаза, не мешали предаваться фантазиям! Nous n’irons plus au boisLes lauriers sont coupés…[150]По сравнению с меланхоличными мелодиями Востока даже самые грустные песни в исполнении Эме звучали весело. Иногда Себастьяни с женой заглядывали к паре на бокал шампанского. К этому напитку моя героиня приучила и Махмуда, а ведь для того, как и для всех мусульман, каждый глоток спиртного считался грехом. Селим тихо слушал, наблюдая за происходящим. Рядом с опытным Себастьяни и полной энтузиазма Эме ему казалось, что все планы легко воплотить в жизнь. Иногда разговор переходил на более простые темы: генерал вспоминал о жизни в Тюильри, а его жена, очаровательная Фанни де Куаньи, рассказывала собеседнице новости о Жозефине и Париже. Прежде приходилось полагаться только на месье Рюффе, относившегося к Франции достаточно сухо. Он, востоковед до мозга костей, даже говорить предпочитал на турецком. Эме же, несмотря на то что давно одевалась и жила по местным обычаям, оставалась до мозга костей француженкой. В общем, на Махмуда повлияли и корни, и условия, в которых он рос. Сын Эме твердо считал, что Турцию нужно «озападнить»: тогда паши, увязшие в праздности и коррупции, встряхнутся. Реформы, будто бич, беспощадно хлестали по бесчестным политикам, а мать Мустафы тем временем подмечала каждую деталь: постоянные визиты султана к Накшидиль, неверной-француженке, перемещения Себастьяни… Ничто не оставалось без внимания, и обо всем Айше докладывала янычарам. И когда те вновь стучали по казанам, ни преданность Селима, ни обитые бархатом кресла, ни арфа не могли успокоить Эме. Для нее янычарский бой и гул олицетворяли пульс ненавистного Востока, ставшего ее темницей. Они стали символом жестокости этих краев, грохотом пиратских пушек, гимном злодеев, которые тащили ее, пленницу, по аллеям Касбы. Себастьяни был популярен не только среди окружения султана, но и среди простых жителей города. Он слыл спасителем Константинополя, героем дня! Но для генерала ничего выдающегося не произошло. Себастьяни не привык проигрывать, а его долгая и яркая жизнь походила на череду громких побед. Он, привлекательный и харизматичный, был рожден, чтобы стать героем. Про него писали, что «Себастьяни – один из тех, кто способен одним своим поведением устроить в будуаре или салоне революцию». Аббат Доминик Дюфур де Прадт называл генерала «купидоном империи». Идеальный наполеоновский маршал. Увы, в наши дни от этих обаятельных мужей остался только «Корпус Наполеона», взирающий из Северной галереи Луврского дворца на улицу Риволи. Там маршалы так и стоят, застывшие, пока мимо спешат автобусы, а голуби присаживаются на каменные сабли и треуголки. Себастьяни был особо колоритной фигурой. Легко представить, как он несется верхом через всю Европу, словно сошедший с портретов Гро: конь встает на дыбы; через круп скакуна перекинуто обитое леопардовой шкурой седло; кивер, украшенный пышными перьями, сдвинут набекрень; форма богато расшита лентами-галунами; гусарский мундир спадает с одного плеча, а сабля сверкает, готовясь сразить врага на поле брани. Вперед! На Восток! На Вену! На Белград! К Константинополю! К новым победам! Себастьяни родился на Корсике в 1772 году в семье богатого сапожника. По слухам, он приходился Бонапартам родственником. Юного Ораса Франсуа Бастьена Себастьяни собирались сделать служителем церкви, но у того были другие планы. Он отправился с Корсики во Францию и записался в армию. А там его ждал головокружительный успех: Себастьяни активно участвовал в боях, а потом сыграл не последнюю роль в Перевороте 18 брюмера, во время которого Ораса заприметил и взял в свой штаб Бонапарт. После битв при Маренго и Аустерлице Себастьяни получил звание полковника, а затем – титул графа. Вскоре Наполеон поручил ему решить деликатный восточный вопрос: отправиться в Египет и выяснить, в каких отношениях состоят турки и мамелюки. Будущему маршалу приказали прощупать арабских вождей, заверить сирийских христиан, что Франция их поддержит, а на обратном пути заглянуть в Константинополь и умаслить падишаха. Все это Себастьяни проделал с присущей ему ловкостью. Именно поэтому, когда в Париже решили прислушаться ко второй мольбе Селима о помощи, выбор был очевиден. Себастьяни – военный, дипломат, прекрасно знакомый с Левантом – подходил не только на роль чрезвычайного посла, но и для того, чтобы помочь Порте преодолеть любые напасти. Мы уже знаем, что справился он блестяще. Если бы не внезапная кончина супруги, он, скорее всего, оставался бы с Селимом сколько мог, и мечты Эме о прогрессе удалось бы воплотить в жизнь. Но когда Фанни умерла, рожая дочь, Себастьяни попросил перевести его в Париж, где с разбитым сердцем погрузился в дела военные. Он сражался в войне с Россией, был рядом с Наполеоном во время «ста дней»[151], а после битвы при Ватерлоо подал в отставку и удалился в Англию. В 1816 году Себастьяни вернулся во Францию, чтобы стать политиком, и это у него получилось: он побывал морским министром, министром иностранных дел, а затем послом в Неаполе и Лондоне, где позже его сменил Франсуа Гизо. Старость мужчины омрачила смерть горячо любимой дочки – Фанни: ее, герцогиню де Прален, нашли изрезанной в собственной постели в доме на Рю Сент-Оноре. Современники говорили, что покойная была созданием страстным и сварливым, и никто не сомневался, что к ее убийству причастен супруг. Он поддался чарам молодой невзрачной гувернантки, которую герцогиня обвиняла в утрате не только любви мужа, но и расположения детей. Разгоревшийся скандал потряс всю Францию и пошатнул положение и без того нестабильной монархии во главе с Луи-Филиппом. Себастьяни поспешил в Париж и подал на зятя в суд. Но тот избежал правосудия: на допросе отвечать отказывался, а потом и вовсе принял яд в тюремной камере и умер. В свои семьдесят Себастьяни оставался все таким же энергичным и полным огня. Мужчина частенько разгуливал по оливковым рощам в своем корсиканском поместье. А один американский дипломат рассказывал о встрече с маршалом: старик, укрывшись от палящего зноя под желтым зонтиком, шел и бормоча погружался в безбрежное море воспоминаний о Великой армии, о мамелюках, о балах Жозефины на Рю-Шантерн, куда ему, «купидону империи», теперь путь был заказан, об Аустерлице, о Ватерлоо, о Константинополе, о тайной жизни Топкапы, известной лишь посвященным… И, конечно, об Эме, скрытой за вуалями незнакомке, с которой он и Фанни были близки когда-то давным-давно… В прекрасный солнечный весенний день Себастьяни внезапно хватил удар. Вот старик сидит за обеденным столом, а вот – уже покинул мир живых. Легкая, быстрая смерть. Он хотел упокоиться в Доме инвалидов, среди других маршалов Франции, и в августе того же года его гроб со всеми подобающими почестями опустили там в землю. Говорят, что в то же мгновение начался загадочный пожар. Знамена и штандарты, взятые им у поверженных врагов, поглотили языки пламени, словно судьба решила придать его последним минутам ореол героической драмы. * * * Пути Себастьяни и французской султанши пересеклись, когда оба переживали момент триумфа, пусть причины и были разные: один гордился императором, а другая – сыном, но вдруг все пошло прахом. Вновь вмешалась судьба. Раньше она настроила ветра против британского флота, а теперь решила нанести удар в другом направлении. Фанни Себастьяни внезапно заболела и умерла. Ее муж был разбит. Он винил себя за то, что привез ее на Восток, к грязи, болезням, палящему солнцу и ледяным ветрам. Эме тоже была безутешна. Она приняла Фанни как родную. Та напоминала моей героине о детстве во Франции и, казалось, воплощала в себе все прелести родины. Фанни стала первой и единственной француженкой за исключением Эме, с которой познакомились Селим и Махмуд. Для них очарование супруги Себастьяни и сила маршала стали подтверждением всего, что Эме рассказывала о своих соотечественниках. А теперь Фанни умерла. Себастьяни не мог оставаться в городе, жестоко разлучившем его с любимой. Мужчина сбежал. Теперь-то и настал момент, которого столь долго ждали янычары, и они выплеснули всю накопившуюся ярость, устроив настоящий террор. Их поход начался под знаменем национализма. Они заявили, что султан поддался опасному французскому влиянию, избавились от Низам-и Джедид, захватили трон, свергли Селима, а затем провозгласили Мустафу султаном, а его мать – валиде. После отъезда Себастьяни не прошло и месяца. Эме, Махмуд и Селим, оказавшиеся в заточении, жались друг к другу. Каждое мгновение проходило в страхе смерти. Многих из их окружения убили сразу, кого-то выслали, а других заключили под стражу. Министров, генералов и губернаторов отозвали в столицу, а там – придушили. Янычары не знали пощады. Теперь бал правили жестокость и косность. Когда новости достигли Парижа, несмотря на совет Себастьяни, Бонапарт начал открыто готовиться к аннексии Турции. Он никогда не питал иллюзий насчет франкофилов у власти, а потому и к собственному обещанию защищать султана относился достаточно цинично. Присутствие Себастьяни в Турции было выгодно императору, ведь Наполеон не мог позволить англичанам там закрепиться. Теперь, когда вестники докладывали о терроре и анархии в стране, а от Селима не поступало никаких новостей, Бонапарт объявил о своих планах открыто. Он был глух к мольбам Себастьяни и, предполагаю, к любым увещеваниям Жозефины, беспокоившейся о родственнице. Наполеон вообще не боялся поступать жестоко, если семейные чувства шли вразрез с политикой. В июле Бонапарт отправился в Тильзит на встречу с царем Александром, где, обнявшись на богато украшенном корабле посреди Немана, два императора-полубога поклялись в вечной дружбе и втайне договорились, что Османская империя перейдет к России. Официально, конечно, текст соглашения был другим: Франция признавала права России на Финляндию и Дунайские княжества. Бонапарт считал, что так расчистит себе путь к завоеванию Турции и усыпит бдительность подозрительной Порты. А Александр считал, что сотрудничество с Францией позволит ему захватить всю Османскую империю от Дуная до Салоников. Оба императора были страшно довольны собой: каждый думал, будто облапошил «партнера». Штандарты развевались над судном, адъютанты, звякая шпорами и ножнами, расхаживали по причалу, а ночью, оставив коней стоять вдоль берега, казаки устроили дикие пляски. Вздымались в воздух фейерверки, гремел военный оркестр, и пиршества длились, пока небо не побледнело с рассветом. * * * Мустафа и янычары, увлекшись истреблением врагов, упустили того, кто принесет им погибель: Байрактара, пашу Рущука – болгарской провинции на Дунае. Хоть он и был болгарином по национальности, но верно служил Турции. Паша Рущука носил звание трехбунчужного[152], самое высокое, и поддерживал как Селима, так и профранцузские реформы. Едва до мужчины дошли новости о перевороте, он созвал войска и пошел на Константинополь, возглавив армию суровых албанцев. По плоским бурым берегам Дуная, через Болгарию, до Турции добраться было сложно, особенно в знойные июльские месяцы, но Байрактар не отступил. Вместе с войсками он преодолел дикие перевалы Балканских гор, прошел вдоль извилистой реки Янтры, несущей желтые воды сквозь Велико-Тырново, древнюю столицу Болгарии, а потом дальше – мимо города Казанлыка, туда, где долина роз уступает место горной гряде; и еще южнее, через славянские деревеньки, где почти пять столетий под гнетом турецкого господства тлела болгарская злоба на захватчиков. Армия мстителей шла маршем, пока наконец не достигла османской границы и на горизонте не показались великолепные мечети Адрианополя. Вот она, земля султана! На улицах и в конаках – домах турецких вельмож – кипели слухи. Султан мертв! Головы сторонников Франции венчают колья на вратах Топкапы! Янычары захватили Диван… Байрактар продолжил свой путь и, достигнув внешних ворот дворца, внезапно напал на стражу, штурмом взял первый двор и добрался до Врат Блаженства еще до того, как Мустафу и министров успели предупредить. Но, едва прозвучал сигнал тревоги, Айше не растерялась. Действовала она быстро, как кобра, накинувшаяся на добычу. Женщина понимала, что сын ее будет в безопасности, если останется последним из рода Османов. Древнее пророчество гласило, что со смертью династии падет и империя. Никто не посмеет тронуть Мустафу, если тот – единственный наследник. А значит, Селим и Махмуд должны умереть. Айше отправила стражников в Кафес, чтобы те убили пленников. Селим, ученый муж, мягкий и добросердечный, умер, сражаясь будто лев. Когда стражники ворвались в покои, лишь один человек пришел ему на помощь: Тахир-эфенди, бросившийся прикрыть султана своим телом. Но Селим понимал, что его час пробил и спасать нужно Махмуда. Только сыну Эме под силу провести реформы, которые не смог воплотить его предшественник. Селим любил Махмуда не только как брата, но и как ребенка Накшидиль, прекраснейшей из прекрасных, француженки… Бывший султан приказал Тахиру найти и предупредить Махмуда, а сам выхватил кинжал и ринулся в бой, чтобы задержать врагов и погибнуть от сотен ран. Но это было не напрасно. Тахир успел добраться до Махмуда и помог ему пролезть в трубу и вскарабкаться на крышу. Другая легенда гласит, что это Эме укрыла сына, спрятав его в старой печи в банях. Когда стражники бросились ловить беглеца, им перекрыла путь одна из верных рабынь моей героини, грузинка, которую в гареме нарекли Сильной. Она тоже была готова положить свою жизнь за Махмуда. Женщина метнула в стражников жаровню с раскаленными углями, и мужчины ненадолго отступили. К этому моменту Байрактар уже открыл Врата Блаженства и прорубал себе путь через Топкапы, выкрикивая имя Селима, своего повелителя. Но в ответ он слышал лишь тишину. Дворики пустовали, в беседке – никого, в гареме – молчание. Евнухи, садовники, министры – все сбежали. В этот момент раздался голос Мустафы: – Отдайте султана Селима паше Байрактару, если тому нужна свиная туша. С этими словами мужчина выпнул тело двоюродного брата за порог, где оно, чудовищно изуродованное, и распласталось под жестокими лучами полуденного солнца. Байрактар пал ниц возле трупа, горько разрыдавшись, и поклялся, что негодяй за все ответит. – Разве гоже паше Рущука реветь как девице? – спросил мужчину один из капитанов. – Давайте отомстим за султана! – Надо спасти Махмуда! – воскликнул Байрактар, и в тот же момент появился и сам Махмуд, весь в саже, но целый и невредимый. Уже тогда, в молодости, он обладал величием, которое позволило ему тут же взять командование на себя. Мужчина сказал паше, что отомстит за Селима, когда посчитает нужным. Вот он, намек на его истинную натуру. Решительный, твердый, неторопливый, Махмуд позволит жажде мести затаиться в сердце так, что подозревать о ней будет лишь Эме, а потом, годы спустя, он обрушит всю свою ярость на янычар и навсегда избавит страну от них. Мы видим, как переплелись в юном султане восточная хитрость и западная расчетливость: сладкая месть стала частью его стратегии. Не зря Махмуд изучал французские военные трактаты, не просто так внимал словам Себастьяни и впитывал уроки Рюффе, матери, французских артиллеристов. Он взял от западного мира все что мог. Приказы новый султан раздавал холодным тоном: чтобы больше никакой резни и громких заявлений – ни от Байрактара, ни от кого-либо еще, пока он, Махмуд, не позволит. Одним своим присутствием султан внушал остальным трепет, а голос его отдавался во дворах громовыми раскатами. Стало понятно, что Махмуд не избалованный царевич, а сильный и властный мужчина. Он уверенно провел спутников в павильон Знамени Пророка, где хранится Санджак-Шериф[153] и другие священные реликвии. Именно здесь всегда молились новые султаны. Теперь пришло время Махмуда на несколько часов преклонить колени перед Аллахом. Когда мужчина вышел из зала, то все обитатели дворца, выбравшиеся из укрытий, на мгновение замерли, а затем пали перед правителем ниц, полные ужаса и покорного благоговения. Мустафу и его мать по приказу Махмуда отправили в заточение. Байрактара назначили великим визирем. Пушки Топкапы прогремели в честь султана. Теперь Махмуд стал падишахом всех истинных верующих, наместником Аллаха на Земле. В сумраке мечетей прихожане молились, покачиваясь вперед-назад, падали ниц, глядя на Восток, а в своих святилищах-текке дервиши-скутари кружились и выли в мистическом экстазе. К власти пришел новый султан, а с ним наступила новая эпоха. Такова воля Аллаха! Все молились за Махмуда. Оставшись в одиночестве в своей беседке, молилась и Эме. Она не отринула католичество: оно помогло ей пережить множество страшных испытаний. И вот теперь моя героиня стала валиде, а ее сын – султаном. Враги повержены, а впереди – светлое будущее. Воспитанница французского монастыря, дрожащая рабыня, которую много лет назад привели с корсарской барки к Воротам Блаженства, превратилась в повелительницу своих мучителей. И снова эхом раздались слова Юфимии Дэвид: «У тебя родится сын. Он станет великим правителем, но путь к трону его ждет тернистый да залитый кровью предшественника». Наверняка это Бог отправил ее в Турцию, а потом уберег Махмуда, чтобы он смог изменить судьбу страны. В ту ночь Эме молилась еще и за душу Селима; возможно, единственная во всем дворце. * * * Давайте посмотрим, как же воспринимали молодого султана окружающие. О его энергичности и властности уже говорилось. Еще современники вспоминали, что у Махмуда был странный пристальный взгляд, которым он сверлил иностранных гостей, словно задавая немой вопрос. Делал султан это даже тогда, когда среди приветствующих его ликующих толп ненароком замечал гяура-неверного. Словно Махмуд выискивал следы манящего западного мира. Присутствовала в султане некая строгая, суровая меланхолия. Махмуд был достаточно высоким, мощно сложенным, а от отца унаследовал выразительную бледность и иссиня-черную бороду. Раньше молодой султан держался в тени, неизвестный и невидимый. Он жил в безопасности, но не в Кафесе, а в покоях матери, и общался только с самыми близкими соратниками Селима – сторонниками профранцузских реформ. Теперь же многих не устраивало, что в Махмуде много гяурских черт: он предпочитал сидеть на кресле, а не подушках или диване, не ел руками и вместо этого пользовался золотыми ножом и вилкой, а хуже всего – при каждом удобном случае пил шампанское. Более того, когда сын Эме умрет, враги ошибочно спишут его смерть на увлечение алкоголем, а его вдова в приступе скорби и мусульманского негодования прикажет выбросить все содержимое султанских погребов в Босфор. Зрелище, должно быть, впечатляющее: тысячи бутылок с дорогими французскими винами ухнули вниз с мыса Сарайбурну в глубины залива, туда же, где гибли неверные одалиски. Поборников старого порядка такой символический жест, наверняка, утешил. Махмуд ездил верхом в европейском седле, а на коне держался будто французский кавалерист. Позже, окончательно распоясавшись, султан даже одеваться стал, смешивая элементы традиционных и европейских костюмов. Отороченный собольим мехом бархат и богато украшенные тюрбаны, которые Махмуд носил в молодости, уступили место плиссированным брюкам, длиннополому сюртуку, сшитому на манер военного мундира, и феске. Тюрбан впал в немилость. Высокое положение монарха выдавала только эгретка с пером цапли – нарядная брошь с плюмажем, украшенная огромным бриллиантовым полумесяцем. Но, несмотря на всю «западность» одеяний, Махмуд красовался в длинном зеленом плаще, упряжи султанских лошадей сверкали от драгоценностей, а Топкапы все так же дышал великолепием, пусть оно и казалось чуть более сдержанным, как того и хотелось бережливой француженке Эме. Во время правления нового султана число одалисок сократилось. Нельзя сказать, что Махмуд был аскетом, но и не гнался за наслаждениями, как предшественники. К одной из своих фавориток он относился почти по-европейски, по-домашнему. До того, как ее заприметил Махмуд, армянка Безмиалем служила простой банщицей. Зато после она родила ему шестерых детей, а ее отношения с султаном были долгими и полными нежной привязанности. Махмуду, так же как и Селиму, было мило все французское. Реформы нового султана, столь блестящие, сколь и тревожащие, взбудоражили народ. Нет нации консервативнее турков, а Махмуд, полный энтузиазма молодости, начал рубить сплеча и попытался разом избавиться от всех давних традиций. По его мнению, все должно быть новеньким, блестящим, западным – от вилок-ложек до фесок, системы налогообложения и административных реформ. Враги султана множились. Впустую новый придворный музыкант, синьор Доницетти, брат знаменитого композитора, прославлял музыкальные таланты властителя, сочиняя «Марш султана», и обучал монарха премудростям создания мелодий, восхищаясь изящностью и меланхоличностью его песен. Турки предпочитали родные мотивы, легкие минорные напевы, лениво тянущиеся по воздуху, плавные, будто изгибы филигранных арабесок. Жерар де Нерваль, услышав такую мелодию в Египте, писал: «Есть в этих звуках что-то по-крестьянски простое, мечтательное, как робкая влюбленность, а гласные сладки и гармоничны, словно пение птиц. Возможно, подумал я, это песня какого-нибудь пастушка из Трабзона или с берегов Мраморного моря. Мне показалось, что я слышу, как воркуют под крышей голубки. Такие песни рождены, чтобы разливаться над синими горными склонами…» * * * Для начала Махмуд решил сосредоточиться на внутренней политике: навести порядок в стране и завершить дело Селима. Например, он ввел неведомую до тех пор систему карантинов, которая уберегла Константинополь от вспышки чумы в 1838 году. А ведь в столице болезнь уже давно считалась привычным явлением, а не страшной эпидемией. Возможно, потому, что тела хоронили в неглубоких могилах, едва присыпая землей. Еще Махмуд открыл в Константинополе военно-медицинское училище и даже разрешил изучать анатомию, что более консервативные турки сочли злостным нарушением Корана. «Даже если покойный украл и проглотил наиценнейшую жемчужину, тревожить тело нельзя», – говорили они. Не понравилось им и то, что Махмуд улучшил положение христиан – сирийцев, греков и болгар. А когда он попытался (правда, безуспешно) запретить торговлю евнухами, консерваторы решили: султан зашел уж слишком далеко. Такими темпами можно и до отмены гаремов додуматься! Еще Махмуд построил театр в одном из районов столицы, Бейоглу, и часто посещал представления, расположившись в отдельной ложе. Все западное приветствовалось. Когда французские монахини написали, спросив, не может ли султан дать им новые ковры взамен тех, которые растащила толпа в пылу революции, правитель и его мать с радостью откликнулись на просьбу. Вы только подумайте: христиане обращаются к мусульманскому падишаху за помощью! Странно, что европейским монашкам вообще взбрела в голову мысль отправить весточку турецкому султану, но, возможно, не такая уж это была и бредовая затея. Возможно, визитантки из Нанта, который сильно пострадал во время террора, прознали о высоком положении воспитанницы и решили попытать счастья. Призрак канувшей в никуда Эме-француженки пришел в восторг, и вскоре от имени султана просительницам выслали пару великолепных ковров. Гораздо позже Махмуд провозгласит в Османской империи свободу вероисповедания, но то будет закон монарха более зрелого. Пока султан довольствовался малыми, пусть и значительными, шагами. Однажды, перещеголяв даже самого себя в стремлении подражать Западу, он разослал приглашения на бал в Топкапы. Однако мало кто из турецкой знати разрешил бы своим женам покинуть гарем, чтобы знакомиться, общаться и, более того, танцевать с гостями султана. Нет, куда предпочтительнее было прогневать Махмуда. В итоге музыканты синьора Доницетти все же играли, а приглашенный еще Селимом (несомненно, по просьбе Эме) учитель танцев сновал туда-сюда и кланялся перед дамами из гарема. Но получился совсем не пышный бал в духе Тюильри, о каких так много рассказывали Себастьяни с супругой… Вечер вышел провальный. Консервативные турки могли смириться с фесками, сделать вид, что не замечают открытия школ и госпиталей, но бал!.. Парные танцы! Вальс! Турки поплотнее заперли двери гаремов, поставили рядом евнухов, чтобы сторожили, а сами отправились вступать в ряды янычар: те как раз вынашивали планы мести. Если Эме с сыном решили, что их враги повержены, то сильно заблуждались. Вскоре политика Махмуда стала костью в горле для всей страны, и ему пришлось поубавить свой пыл. Но такие уступки сочли проявлением слабости. Снова забряцали казаны янычар, и снова несогласных вздернули под огромным платаном – там обычно собирались бунтовщики, – и снова Эме содрогнулась. Мустафа и Айше были центральными фигурами во всех заговорах, а значит, Махмуд больше не мог себе позволить проявлять милосердие. Он видел, как расправились с Селимом, а сам рос, ощущая, что над ним нависает тень Кафеса. Жестокость была у народа Махмуда в крови. Лишь сила усмиряла силу, и лишь террор подавлял террор. А потому Махмуд приказал казнить Мустафу и Айше, а всех беременных наложниц бывшего султана бросить в Босфор. Поступок вполне в духе времени, но для сына Эме он стал первым шагом на тропе жестокости. И, увы, не последним. Позже в Османской империи появится присказка о нем и его сыновьях: «Махмуд был охоч до крови, Абдул-Азиз – до злата, а Абдул-Меджид – до женщин». Но, если помнить, в каких условиях прошло детство Махмуда, становится понятно, что его поступки – просто самозащита. Закон Топкапы гласил: убей или будешь убит. Да и предки Махмуда по обеим линиям отличались пылким нравом. Жизнь в средневековой Турции сахаром не назовешь: шехзаде, не погибшие в детстве, часто становились правителями уже в четырнадцать. Они побеждали в битвах, получали в награду наложниц, первый раз становились отцами в шестнадцать, а последний – в шестьдесят. С обитательницами гарема вели себя мягко, с солдатами – грозно, в стенах мечети – скромно, а на троне восседали величественно. Ну и как тут ждать от Махмуда милосердия к бесчестному врагу? А ведь еще и Эме с детства прививала сыну веру, что его священная миссия – сделать страну «западной». Наверняка и мать, и отпрыск верили: цель оправдывает средства. Махмуд, в отличие от Селима, был деспотом. По счастью, цели у сына Эме были, на первый взгляд, гуманные. Однако для того, чтобы их добиться, например отменить рабство и торговлю евнухами, он то и дело прибегал к самым авторитарным, а порой откровенно жестоким методам. Но иногда султан проявлял поразительную выдержку. Как-то раз один из адмиралов приговорил преступника к пяти сотням ударов в живот. Конечно, несчастный погиб, не выдержав и сотни. Узнав об этом, Махмуд страшно прогневался, но в итоге просто пригласил адмирала в Топкапы и приказал тому съесть столько же приторных пирожных. Когда на семидесятом мужчина взмолился о пощаде, султан поинтересовался: если семь десятков пирожных – невыносимая пытка, то разве возможно пережить пятьсот ударов? Может статься, что именно Эме вдохновила сына на самые жестокие поступки. Она ведь не просто так прожила двадцать лет в сердце Топкапы. Да и одна из трактовок Корана позволяла при желании избавляться от соперников: «Когда вы будете давать присягу двум халифам, второго убейте!» Кажется, Эме свыклась с мыслью, что тот, кто нападает первым, тот и выживает. Креольские корни моей героини даровали ей не просто знойную красоту, которой отличались многие мартиникийки, но и помогли выстоять в полном интриг и коварства гареме. То, что показалось бы жутким и странным обычной француженке, воспитанной в монастырской школе или английском пансионате, не стало для Эме потрясением. В крови ее кипела Мартиника: земли темной магии, бурлящих вулканов и змей, нежащихся в изумрудной зелени в ожидании ничего не подозревающей жертвы. Стоит просто взглянуть на другую островитянку: пока Эме пробиралась сквозь жестокую роскошь Топкапы, во Франции Жозефина столь же искусно, пусть и прибегая к другим методам, прокладывала себе путь сквозь джунгли революции, придворных интриг и бонапартовской семьи. Обе женщины были и гибки, и изобретательны. Креолы по своей натуре любят роскошь. Жозефина – прямое тому доказательство. Эме тоже представилась возможность утолить свою врожденную страсть: современники восхищались элегантностью валиде и сиянием ее драгоценностей. Турки понимали увлечение моей героини, как никто другой. Весь народ обожал украшения: многие женщины, сверкавшие с головы до пят, расстраивались, что надеть все и сразу не получается, а потому навешивали цепочки и каменья на своих рабов, а потом любовались результатом. Иногда, чтобы сказаться сдержанными и строгими, знатные дамы надевали на торжества сравнительно мало драгоценностей. В таких случаях за госпожой непременно семенил раб с золотым подносом, на котором были разложены разные сокровища. Наблюдательная леди Крейвен вспоминает об одном случае при дворе Абдул-Хамида (Эме тогда только прибыла в Топкапы): «Оборона страны трещит по швам, но Порта то и дело откладывает строительство укреплений на важных постах, утверждая, что денег в казне нет. Только почему-то ювелиры даже не успевают находить бриллианты для гарема, а ведь за эти камни платят звонкой монетой». Да, такое не смог бы искоренить даже Махмуд. Английская писательница леди Мэри Уортли-Монтегю, вспоминая о своем визите в гарем в 1717 году, писала, что принимавшая ее дама «была затянута в пояс шириной с английские ленты, причем весь усыпанный бриллиантами. Шею ее украшали три ожерелья до колен. Одно – из крупного жемчуга с изумрудной подвеской размером с индюшачье яйцо, второе – из двух сотен изумрудов, причем каждый – размером с монету в полкроны… Но больше всего поражали воображение серьги: два бриллианта, по форме напоминающие грушу, а величиной с большой лесной орех. А еще были на турчанке четыре нити белоснежного, идеально ровного жемчуга, каждой из которых хватило бы на четыре ожерелья, достойных графини Мальборо». Рассказывает Мэри и об огромном рубине, окруженном двадцатью каплями прозрачных, будто слеза, бриллиантов, о головном уборе, усыпанном бриллиантами и изумрудами, а также массивных бриллиантовых браслетах. Потом писательница вспоминает, что у собеседницы «было по пять колец на пальцах. Каменья в них уступали размером только алмазу Регента. Точной оценкой стоимости пусть занимаются ювелиры… Я же уверена, что ни у одной европейской королевы нет и половины таких богатств». Роскошь проявлялась и во всевозможных мелочах. Султановы опиумные таблетки покрывали одним, двумя или тремя слоями сусального золота, чтобы было проще регулировать силу действия. Возможно, отсюда и пошло французское выражение «позолотить пилюлю». Роскошь считалась всеобщим идеалом. Когда расписные каики скользили вверх и вниз по Босфору, двигаясь вдоль берега от Сладостных вод Азии к небольшим резным беседкам – яли – и обратно, за судами тянулись стайки сверкающих рыбок. Сделаны такие спутники были из драгоценных камней, а крепились к лодкам цепочками. Когда каик двигался, они плыли следом, покачиваясь на воде. Такие суда, в отличие от завешенных вуалями черных гондол Венеции, выглядели ярко, нарядно и притягивали взгляд. Казалось, будто делали их для государей и дипломатов, не меньше: палубу выстилали персидскими коврами и усеивали парчовыми подушками, а иногда за кораблем тянулся, растекаясь по глади воды, будто величественный шлейф, алый или пурпурный бархатный ковер, хирам. Некоторые султаны позволяли своим наложницам невиданные вольности: дамы могли устраивать пикники у Сладостных вод Азии (хотя, конечно, только в сопровождении евнухов), а еще ездить по городу или ходить на базар. Правда случилось это ближе к середине XIX века. Во времена Эме одалиски все еще были затворницами. Однако мы помним, что султан Селим во многом потакал красавице-француженке, а потому, когда она стала валиде, то успела вкусить больше свобод, чем другие обитательницы Топкапы. Эме всегда интересовалась государственными делами сына. Делала она это не только потому, что была матерью султана и пыталась воспользоваться своим влиянием, как ее предшественницы, но и потому, что увлекалась историей и культурой страны. Известно, что Махмуд бродил по столице инкогнито, замаскировавшись, будто Харун ар-Рашид[154], и, как и великий халиф, водил дружбу с цирюльником, который рассказывал ему о событиях в городе и настроениях народа. Возможно, что и сама Эме совершала подобные вылазки. Даже спустя двадцать лет она, должно быть, смотрела на Константинополь сквозь призму чужеземного восхищения: ахала, впитывая томную атмосферу столицы, любовалась великолепными, пусть ветхими, византийскими древностями, а также сырыми и тихими подземными водохранилищами, таящимися под кожей города, да восхищалась местными легендами. Ведь именно здесь полумесяц покорил крест, на месте базара когда-то фырчали в стойлах две тысячи скакунов Юстиниана, а из-за мусульманских зданий выглядывали забытые церкви с диковинными названиями. Например, церковь Марии Монгольской, получившая свое имя в честь незаконнорожденной принцессы из рода Палеологов. Та вернулась на родину после того, как ее супруг-монгол умер, а остаток своей жизни посвятила религии. И в Эме, и в Махмуде жил дух их предка-авантюриста, Пьера дю Бюка. Правила и рамки были не для них. Разве есть радость в том, чтобы церемонно путешествовать по улицам в сопровождении трехбунчужных пашей и других чиновников? Может, Эме, скрытая под тяжелой черной паранджой, в каких все турчанки путешествовали за границу, сопровождала сына во время его визитов в столицу, вместе с Махмудом терялась в толпе на скользких набережных рыбного рынка или отправлялась через мост в район Галата. Там среди людского моря торчали остроконечные черные кожаные шапки персов, белые тюбетейки албанцев, турецкие тюрбаны – словом, собирались все народы Азии. Как восторженно выразилась одна дама-путешественница, «держались эти люди с мрачным достоинством, что свойственно простым людям Востока». Янычары зверствовали без всякого стеснения: рубили головы, оставляя тела валяться посреди улиц, прибивали неугодных за одно ухо к двери или отправлялись на лодке, груженной пленниками, в Босфор, заплывали подальше, присматривая, где бы устроить расправу, а потом убивали несчастных. Турки вообще славились своей любовью проводить казни только в подходящих, по их мнению, местах, причем делали это так, словно выбирают уютный уголок для пикника. Ну а жертвы шли вслед за мучителями, обсуждая пейзажи, – воистину арабский фатализм. В те годы янычарская жестокость достигла апогея. Махмуд же тайком выбирался в город, бродил по лавкам и кофейням, подмечая малейшие детали, и с каждым мгновением ненависть, таившаяся в его душе, росла и крепла. Султан продолжал терпеливо ждать дня, когда сможет раз и навсегда раздавить янычар. Предположу, что опасности, поджидавшие во время таких вылазок, еще больше сблизили мать и сына. Знатные мусульманки, обитавшие в Топкапы, и помыслить не могли, чтобы появиться на публике без сопровождающего или забрести в такие сомнительные районы. Для Махмуда это стало очередным подтверждением, что его мать – женщина удивительная, просвещенная и независимая. Легко представить, как Эме с сыном, скромно одевшись, плетутся мимо равнодушного фасада французского посольства, у которого стоит облаченный в красный мундир кавасс (конечно же, стражник тоже из янычар, как и большинство столичных чиновников), идут мимо небольших лавочек, ломящихся от разных сладостей, поднимаются выше и выше, гуляют по узким улочкам, ведущим к «той самой увитой примулами тропе Галаты, что взбирается к самым вершинам разврата», как выразилась веком ранее одна американка. Она состояла в организации, спасавшей и искавшей кров для падших женщин и наивных девиц, которых в Константинополь заманили легенды о гаремной роскоши. Миссионерка даже распорядилась, чтобы ее соратники, знавшие местный язык, дежурили у поездов и лодок, надев шапки, на которых был вышит девиз их службы. Но, увы… Большинство прекрасных дев говорили на другом языке – понятном и без слов, – и их не интересовало никакое спасение. * * * Эме, став валиде-султан, превратилась в настоящую властительницу Топкапы. Теперь у нее были свои дворец, свита и казна. По всем вопросам сын советовался с ней и только с ней. Эме следила, чтобы в гареме соблюдали традиции и правила, принимала знатных придворных дам, контролировала работу больницы и библиотеки, планировала разбить новые сады, вроде тех, что создали на побережьях Босфора по проекту французского художника-пейзажиста Антуана-Игнаса Меллинга. Теперь цветочное буйство, распустившееся под чутким руководством главного садовника, а по совместительству – наставника стражи султана – бостанджи-баши, укротил его коллега из Шёнбрунна. Беседка Эме выходила на Босфор, а рядом с ней притаился небольшой тенистый садик с кипарисами и гиацинтами, где валиде с удовольствием прогуливалась прохладными вечерами, наблюдая, как золотистые искорки мелькают над гробницами в темных рощах Скутари[155]. Суеверные утверждали, будто то – неупокоенные души, но есть куда более прозаичное объяснение: свечение происходило из-за большого скопления костей. Другое поверье гласило, что над Босфором кружат черные птицы, которые никогда не приземляются. Не похожи они ни на скворцов, ни на чаек. Птицы эти – мятущиеся души, обреченные на вечные скитания, подобно Паоло и Франческе – «летят сквозь вихрь в вечном объятии»[156]. Однако времени на печальные мысли у Эме не было. Валиде-султан ко всему в Топкапы приложила руку, от внешнеполитических решений до дворцовой казны. А ведь еще и приходилось соблюдать местные традиции. Во время Рамадана, когда пост подходил к концу, город содрогался от гула барабанов, предвещая ночь аль-Кадр, Ночь Могущества, одну из семи священных. В это время султан, сопровождаемый торжественной процессией, отправлялся в мечеть за пределами дворца. Там валиде, как и предписывал обычай, выбирала для него новую невесту – какую-нибудь свеженькую красавицу, например из горных долин Грузии. От девушки, конечно же, ожидалось, что она подарит повелителю наследника. Иногда занятия Эме были чуть более европейскими: она получала посылки с книгами из Парижа, принимала странствующих музыкантов, рекомендованных смышленым братом синьора Доницетти – Гаэтано (тот только начал свое восхождение к славе в Европе), – или слушала сплетни о выходках лорда Байрона в Пере: знаменитый поэт, поселившись в доме британского дипломата, как обычно, завладел всеобщим вниманием. Слухи доходили до нее через третьи руки, но были занятными. Как-то раз Мухаммед-паша из Каира в знак примирения прислал величественного жирафа или, как его называли, верблюдопарда. Прекрасное диковинное существо привело султана в восторг. Великий визирь устраивал приемы, на которых показывал гостям-дипломатам, как нубийские конюхи выгуливают удивительного зверя. Однако по большей части развлечения у Эме были скромнее: иногда она любовалась представлениями новых танцовщиц-черкешенок или наблюдала за бабалуком – ритуалом, во время которого чернокожие одалиски впадали в транс и предсказывали будущее. Наверняка такие зрелища будили в моей героине воспоминания о ритуалах вуду с родного острова. Но больше всего турки любили Карагёз – теневой кукольный театр, изобиловавший грубыми и пошлыми шутками, которые передавались из поколения в поколение. Как писал Жерар де Нерваль, «Восток не разделяет наших идей об образовании и морали. Здесь стремятся распалять чувства, в то время как мы стараемся их задавить». Неизвестно, что думала Эме о таких спектаклях, как «Карагёз страдает от целомудрия», но запретить или осудить их она, кажется, не пыталась. Однажды в Топкапы заглянула труппа бродячих артистов, став ниточкой между восточным двором и парижскими улицами. Эме, сама того не подозревая, увидела представление великого Дебюро задолго до того, как тот стал звездой французской столицы, а его театр на бульваре Тампль – местом, куда с радостью заглядывали Бальзак, Жорж Санд и вся романтическая богема. Звезда славы великого мима не померкла и после его смерти в 1846 году. Он остался символом этого театрального искусства. Начало пути Дебюро было незамысловатым: он родился в 1796 году в богемском городе Колине. Родителями его были бродячие циркачи. Они вечно слонялись по миру; летом страдали от жажды, а зимой – дрожали от голода и холода. Кроху-сына чета Дебюро таскала с собой через долины и горы в любые края, чтобы заработать хоть пару медяков жонглированием или ходьбой по канату. Конкурентами их были цыгане с бубнами и пляшущими медведями. Не самый удачный старт для того, кто когда-то станет величайшим из печальных клоунов. Примерно в 1810 году труппа Дебюро прибыла в Константинополь и, конечно же, получила приказ предстать перед султаном. Ах! До чего же редкая удача! Повод пришивать облезшие блестки, стирать колготы и репетировать номер до изнеможения. Но победа оказалась пирровой. Сквозь богатые коридоры труппу провели в зеркальный павильон, где царила звенящая тишина: внутри не было ни души. Или, словами известного критика Жюля Габриэля Жанена, «такое гнетущее безмолвие, какое стоит во Французском театре, когда ставят пьесу господина Бонжура». Артисты пребывали в недоумении. Откуда им было знать, что главные прелестницы гарема наблюдают за ними через щелочки в парчовых завесах? Труппа замешкалась, но тут появился чернокожий евнух в тюрбане и жестом приказал им начинать. В абсолютной тишине они расстелили на полу потертый грубый тканый коврик, который на фоне великолепных убранств Топкапы смотрелся откровенно жалко. А потом актеры молча начали представление. Через какое-то время наступила кульминация. Артисты стали строить человеческую пирамиду: отец залез на дядю, брат подпирал кузена. Юный и дерзкий Дебюро взобрался на самый верх, балансируя на лестнице. «Вуаля! – восклицает невидимый Жанен. – Достиг вершин своего искусства. И вот же сюрприз! Артиста нашла достойная награда…» Дебюро открылся потрясающий вид: за занавесом простирался запретный райский сад. Внизу сидели женщины падишаха, «сладострастные одалиски Сераля, неприкосновенные султанши, поразительные гурии, чья улыбка могла стоить иному смерти». Актер встретился взглядом с одной из наложниц; та была без вуалей. Пораженный, Дебюро рухнул на пол, увлекая за собой шаткую конструкцию. Представление завершилось позором. * * * Не стоит думать, будто Махмуд, нежно преданный матери, держался за ее юбку. Нет, все в нем свидетельствовало, что Эме воспитала мужчину решительного, не заинтересованного в ленивой неге гарема. Британский посол полагал, что деспотичность Махмуда имела восточные корни, но, зная, что в султане текла французская кровь, а точнее, что его мать намеренно взращивала в нем западное начало, становится понятно, что именно оно, а не восточный деспотизм, подарило султану удивительную твердость характера. С самого начала Махмуд шел по стопам Селима и искал сближения с Францией, но та никак не реагировала. Наполеон считал Турцию вассалом, а не союзником, да и думал, что со временем сможет ее завоевать. А пока у него хватало проблем: он разводился с Жозефиной и планировал нападение на Россию. 16 декабря 1809 года он разорвал брак и женился на Марии-Луизе. Когда новости достигли Константинополя, Эме и Махмуд не смогли поверить своим ушам. Мать и сын восприняли этот шаг как глубоко личное оскорбление, посягательство на честь семьи. Хотя Эме не виделась с кузиной со времен детства на Мартинике, она приучила сына восторгаться великолепной харизматической императрицей – его родственницей. Теперь Махмуд захотел прийти кузине на помощь, будто рыцарь в сияющих доспехах. Кроме того, он вновь убедился в вероломстве Бонапарта. Больше не получалось закрывать глаза на прошлые предательства, особенно Египетскую кампанию и Тильзитский мир, которые Махмуд до сих пор предпочитал игнорировать. Но с этого момента султан стал считать Наполеона и его правительство заклятыми врагами. В одночасье французский дипломат Латур-Мобур столкнулся с подчеркнутой враждебностью турецкого министра иностранных дел. Тот выполнял категоричные указания султана. Причину повелитель не объяснил: Махмуд вообще был склонен принимать решения, не советуясь с министрами, – эту его особенность отмечал встревоженный британский посол. В мгновение ока французов перестали привечать, а вот к англичанам начали относиться как к дорогим гостям. Махмуд, как и всегда, себе на уме, даже не пытался объяснить причины такой перемены. Однако, когда ему доложили о встревоженных депешах, которые французский посол одну за другой отсылал Наполеону, то лишь загадочно улыбнулся. «Порта стала англичанистее самих англичан, – недовольно написал дипломат. – Мне остается только уехать; все равно я не в силах ничего изменить». В ноябре 1811 года в Форин-офис поступил доклад примечательного содержания: «В ноте султану французский уполномоченный употребил резкие выражения… Господину Мобуру отказано в аудиенции с Его Высочеством…» А в июльской депеше значилось жирно подчеркнутое: «АВТОРИТЕТ Франции в Константинополе РУХНУЛ». Следующие два года Махмуд был с Францией подчеркнуто холоден. Давняя, наследственная тяга к западному в нем не угасла, поэтому он обратил свой взор на другую страну: заклятого врага Наполеона, Англию. Султан надеялся, что она поможет привнести в Турцию прогресс и не нарушит своих обещаний. Вот так и Махмуд, и Эме, недовольные разводом Жозефины, не стали противиться антифранцузской коалиции. Кроме того, в Османскую империю как раз приехал новый британский посол, Стрэтфорд Каннинг, который со временем заслужил уважение султана. Дипломату было двадцать четыре, а Махмуду – двадцать пять, но два этих «юнца» многое сделали, чтобы пошатнуть империю Наполеона. С годами султан и посол даже прониклись друг к другу симпатией. Хотя стоит отметить, что больше всего Каннинг влиял на политику не при Махмуде, а позже, когда стал виконтом Стрэтфордом де Рэдклиффом и левантийцы прозвали его Великим послом. В те годы он управлял Портой рука об руку с султаном Абдулом-Меджидом, сыном Махмуда. Если Наполеон отмахивался от османского султана, как от назойливой мухи, то Каннинг понимал, что перед ним выгодный союзник. Он убедил Махмуда заключить перемирие с Россией, против которой Турция вела дорогую и изматывающую войну за территории Бессарабии, Молдавии и дунайских портов на черноморском побережье. Бои тянули из страны соки и подрывали ее престиж. Но теперь Махмуд решил предложить врагам пойти на мировую. Казалось бы, безумный шаг, ведь в то время Франция была готова вот-вот перерезать России глотку. Куда разумнее отправить все войска на фронт и выйти из долгой войны победителем. Однако Махмуд всегда действовал обдуманно. Он знал, что его страна слишком слаба, чтобы выиграть, и слишком горда, чтобы проиграть. Перемирие спасет и жизни, и самолюбие, даже если придется пойти на унизительные уступки, многие из которых, кстати, изначально даже не значились в списке. Но дело было, конечно, еще и в тайно и долго тлевшей жажде мести. Махмуд собирался отыграться и за себя, и за мать. Если читать между строк, становится понятно, что союз с Британией возник не только благодаря красноречию Каннинга, но и потому, что Махмуд хотел, чтобы предатель, долгое время игнорировавший добрую волю Турции, а также унизивший кузину его матери, поплатился за все. Наконец-то он, отвергнутый султан, заставит заносчивого француза говорить на равных и даже, возможно, подтолкнет его, чтобы тот свалился с пьедестала. Месть сладка. А Махмуд, как истинный муж Востока, любил смаковать наслаждения. Доклады в Форин-офис сообщали, что соглашение готовится. «Порта больше не относится к мистеру Каннингу с недоверием». Дружные, охваченные единым порывом, султан и дипломат взялись за дело. 28 мая 1812 года, через месяц после того, как Наполеон вошел в Россию, Махмуд подписал Бухарестский мирный договор. Русские войска, вернувшись с фронта, встали на защиту Москвы. Удар под дых великому полководцу нанес призрак девушки, в юности резвившейся вместе с кузиной на Мартинике. Старуха Юфимия Дэвид предвидела много удивительных событий, но уж точно не могла вообразить, как сложится жизнь двух любопытных посетительниц, облаченных в нежно мерцающие в закатных лучах белые муслиновые платья. Никто, даже мастер политической интриги министр Талейран, не мог предположить, что турецкого падишаха на внезапное и непостижимое решение толкнула француженка, решившая отомстить за честь кузины. А кампания Наполеона в России тем временем шла не по плану. Да, были победы, но сокрушительным триумфом, к которому так привык Бонапарт, даже не пахло. Император слишком поздно понял, что поддержка султана на юге стала бы решающей, и начал беззастенчиво заискивать перед восточным правителем, но никакой ответной реакции не последовало. Такая затяжная тишина тревожила. Наполеон приказал министрам отправлять в Константинополь гонцов раз-два в неделю, чтобы отвозили послания и докладывали о новостях. А потом заявил: «Одних гонцов недостаточно. Снарядите, пожалуй, еще и польских офицеров. Пусть Варшавское герцогство отправит в Турцию делегацию из трех дипломатов, чтобы те отстояли интересы Рейнского союза и потребовали от нее гарантий. Вы понимаете, насколько это важно». Теперь, наконец, до Бонапарта дошло, насколько значима для него поддержка Османской империи. Он вспомнил про турецкие корабли, перекрывавшие доступ к Крыму, и про войска, занимавшие Молдавию и Валахию. В общем, Османская империя на юге оттягивала на себя солидную часть российской армии. Все эти события разворачивались в июле, спустя два месяца после того, как Махмуд втайне подписал Бухарестский договор. Теперь с поистине арабским фатализмом султан принялся ждать. Все что мог, он сделал. Остальное – воля Аллаха. В августе русские потерпели поражение под Смоленском; в сентябре произошла Бородинская битва. Казалось, французы неуязвимы. В октябре про унизительные условия Бухарестского мира прознали в Порте. Услышав, что Бессарабию уступили России, народ ополчился против султана. Янычары устроили в столице пожар. Выглядело все так, будто Махмуда вот-вот свергнут. Новости о договоре между Османской и Российской империями достигли и Наполеона в Москве. Бонапарт тут же осознал весь ужас происходящего. Махмуд с французской прагматичностью нанес роковой удар одним росчерком пера, сделав войска, стоявшие на Дунае, врагами Великой армии. В декабре Наполеона разгромили под Березней. Император бежал в Париж; солдаты и лошади гибли во время отступления. Все было кончено. Наверное, Эме, глядя на другой берег Золотого Рога, размышляла, поняла ли Жозефина ее послание. Новости о позоре Наполеона достигли Лондона. Услышав их, Каннинг, отправившийся на родину в долгий отпуск, должно быть, холодно улыбнулся. Эта победа стала первой в череде головокружительных дипломатических успехов. Ведь биографы Каннинга утверждают, что именно он – автор этого ловкого маневра. Однако герцог Веллингтон в записках о русской кампании Наполеона упоминает, что решающий удар нанес его брат, маркиз Уэлсли, в то время возглавлявший Форин-офис. Хотя стоит заметить, что Ричард был руководителем пассивным, и Каннинг ни разу не получал от него дельных предписаний. Железный герцог говорил, что Бухарестский мир помог его брату «оказать миру самую большую услугу, на какую способен человек». А вот Дэвид Морье, один из подчиненных Каннинга в Порте, придерживался другого мнения: «В то время Форин-офис под предводительством маркиза Уэлсли спал, а Каннинг без чьей-либо указки или намека возложил на себя непростую миссию – добиться мира между Портой и Россией, чтобы освободить силы армии Чичагова. Готов подтвердить лично». Пока дипломаты и политики выясняли, кому же из них причитаются лавры, они даже не задумывались, какую роль в этих событиях сыграла француженка, с трепетом хранящая воспоминания о детстве. * * * Вот так, по крупицам, собирается история того далекого времени. Сколько всего, оказывается, связано с Эме дю Бюк де Ривери, окутанной вуалью тайны. Высоки были стены Топкапы, а официальные отчеты – сухи. В них ничего не упоминалось о власти и личной жизни тех, кто стоял за султанским троном. Но мы все равно можем выхватить красную нить, пробегающую через арабскую вязь на официальных документах, через подшивки бумаг в Форин-офисе, через пергаментные горы в архивах. События, о которых мы говорим, развернулись до появления «синих книг» с отчетами для парламента, рассказывавшими обо всех мелочах, волновавших дипломатов Его Величества. Бесчисленные страницы, где среди завитков каллиграфического почерка какого-нибудь давно забытого историей секретаря, скрывались по-настоящему драматичные события… Хотя формулировки, конечно, были суховаты. Вот как, например, описывалось страшное противостояние Махмуда и янычар: 19 февраля 1815 г. Попытка реформации янычар. Как следствие – волнения. 25 февраля. Конфликт интересов, спровоцированный желанием султана провести реформу янычар. 10 марта появляется зловещее: «Янычары искупают вину за акты враждебности в отношении султана». Судя по всему, Махмуд делал множество жестов вежливости, не связанных напрямую с политикой. Записи об этом тоже сохранились. Султан поздравил графиню Камберлендскую с разрешением от бремени. В письме Его Величеству султан выразил соболезнования по поводу смерти принцессы Шарлотты. Некоторые доклады будоражат воображение, так и приглашая отправиться в экспедицию среди бумажных архивных гор: Прибытие из Вены доверенного лица. Обсуждение новостей о браке Бонапарта. Или вот такое предложение, затерявшееся в длинном пассаже о мраморах Элгина, собрании образцов древнегреческого искусства: Кинжал, парный с тем, что отправлен в Константинополь. Фирма «Ренделл и Ко.», Лондон. Но для чего был нужен тот клинок? Неужели во всей Турции не нашлось ничего достойного? Или кто-то в посольстве замышлял убийство, а потому не мог рисковать и покупать оружие на базаре? Или же то был подарок – знак уважения какому-нибудь трехбунчужному паше? * * * Бóльшую часть 1812–1813 годов не только французы, но и британцы ничего не подозревали об истинных замыслах султана. Приходилось полагаться на драгоманов из посольств, а ведь те были турками, а потому, когда повелитель того хотел, ничего не видели и не слышали. Махмуд делал вид, что пляшет под дудку Каннинга, но на деле преследовал собственные цели. Наверняка это приносило ему особое, циничное удовольствие. Но таков уж был его характер: единственным человеком, на которого он полагался, оставалась мать. Судя по всему, Махмуд согласился на унизительные условия мирного договора и рискнул ввергнуть страну в анархию, потому что имел некий глубоко личный мотив. Чем не объяснение? В конце концов, историю творит человек, а человек состоит из чувственных порывов. Всю жизнь Махмуда преследовал поразительный злой рок. Все попытки провести внутриполитические реформы сталкивались с внешними препятствиями: его войска становились жертвой страшных противников, а родина – пешкой в игре других могучих держав. Не успел он разобраться с Россией и поспособствовать падению Наполеона, как паши в далеких колониях решили бросить вызов его авторитету. В Египте Мухаммед Али жестоко расправился с мамелюками, освоился на посту паши и начал игнорировать повеления султана. Албанский Али-паша Тепеленский узурпировал юго-восточные территории. Лишь к 1820 году у Махмуда в распоряжении появилась военная мощь, чтобы сокрушить наглеца. А ведь ни о каких реформах не могло быть и речи, если султана не поддерживает сильная и преданная армия. Чтобы собрать такие войска, потребовалось двадцать лет, причем янычары мешали каждому шагу правителя. Но Махмуд обладал несгибаемой волей, с каждым годом становился мудрее и, что самое важное, умел ждать. Султан был глубоко одинок. Даже Каннинг, приехавший в Порту в 1826 году, предложил правителю дружбу исключительно для того, чтобы лучше продвигать политику Британии. Искренняя любовь к турецкому народу зарождалась в дипломате постепенно. Он провел в Османской империи полвека и покинул страну только в 1854 году во время Крымской войны. В середине правления Махмуда мужчины еще не доверяли друг другу. Но постепенно их становилось все меньше, и в конце концов султан и дипломат стали настоящими, уважающими друг друга товарищами. Бедняга Махмуд! Он родился не в свою эпоху. Косность, предрассудки и стремление цепляться за традиции душили его. Враги радостно пользовались каждой неудачей Махмуда. Да даже самые прогрессивные его реформы считались деяниями язычника, неверного. Мать и сын пораскинули мозгами, пытаясь найти корень всех бед, и каждый раз ответ был один: янычары. Пока те обладали властью, о том, чтобы реформы прижились, не стоило и заикаться. А покуда войска Махмуда оставались недоукомплектованными или в их рядах скрывались янычары, на изменения к лучшему надеяться не приходилось. Значит, все снова сводилось к той же задаче, с которой до этого столкнулся Селим: нужно создать новую армию. Махмуд, как и его предшественник, взялся за это нелегкое дело. Вместе с Эме он втайне планировал реформы, которые позже принесут ему славу и заглушат голоса клеветников, окрестивших мать и сына султаншей-гяуркой и падишахом-неверным. * * * Но задолго до триумфального мига Махмуд лишился света всей своей жизни. В 1817 году француженка с Мартиники, Накшидиль, прекраснейшая из прекрасных, мать султана, навсегда изменившая судьбу Турции, умерла в Топкапы, где провела целых тридцать три года. Как и предсказывала гадалка, земной век Эме был полон великих побед, но едва ее сын, казалось бы, очутился на коне, счастье, поселившееся в душе султана, ушло – вместе с его матерью. Стояла зима 1817 года. Прошло пять лет с тех пор, как одним снежным вечером Махмуд и Эме узнали о поражении Наполеона. Корабль пересек Золотой Рог, и двое мужчин вышли на берег, торопливо направляясь в монастырь святого Антуана в Пере. Бушевала буря: ветер с завыванием кружил меж скрипучих деревянных домов, хлопая ставнями. На улице не было ни души: лишь пожарные совершали привычный обход, постукивая металлическими шестами по земле, и следили, чтобы нигде не вспыхнуло пламя, то и дело норовившее поглотить город. Настоятель монастыря, отец Хризостом, молился в келье, но тут в дверь начали громко и настойчиво стучать. На пороге стояли два стражника, которые, церемонно поклонившись, протянули мужчине письмо, отмеченное тугрой – персональным оттиском султана. В сопровождении стражников Хризостом спустился к Галате. Там его уже ждал великолепный каик на двенадцать пар весел. Вскоре корабль резво отчалил, растворяясь в ночи. На другом берегу мужчину провели через пустующие сады в богато обставленные покои, украшенные гобеленами, коврами и канделябрами. Но, несмотря на роскошь, атмосфера в комнате царила гнетущая. На постели лежала умирающая женщина, а рядом с ней хлопотал доктор-грек. У двери грозно стояла пара темнокожих рабов, а в нескольких шагах от них – статный мужчина, поглощенный страшным горем. «Ему было около сорока лет. Ростом – выше среднего. Лоб высокий, благородный, а на лице застыло властное выражение. Черная борода придавала облику мужчины строгую, внушительную красоту. Одет он был просто, но элегантно. Однако судорожные всхлипывания, которые у него не получалось сдержать, выдавали его горе». Когда отец Хризостом вошел в комнату, этот самый мужчина – тот, кого слушались все во дворце, – приказал рабам и доктору отойти к окну. «Матушка, – произнес он, склонившись над умирающей, – ты желала умереть по заветам веры твоих прародителей. Твое желание будет исполнено». Султан жестом подозвал монаха, а сам отступил в тень. Хризостом выслушал исповедь, молитвы и сожаления. Больше часа он молился с умирающей. А потом, когда ее тело безвольно обмякло, монах отпустил ей грехи и произнес слова Последнего помазания. Едва он закончил, ее сын, единственный свидетель сцены, подошел к кровати и пал ниц рядом с ней. Сраженный горем потери, падишах всех правоверных, султан-гяур, взывал к Аллаху. Те же стражники отвезли отца Хризостома обратно в монастырь. Все проходило в полной тишине. В монастыре другие братья уже взволнованно ждали возвращения настоятеля. Тот безмолвно прошел мимо них и провел всю ночь перед алтарем, молясь за упокой Эме дю Бюк де Ривери, валиде-султан. Эме умерла как и жила – католичкой. Но покоится она в одном из самых великолепных монарших тюрбе неподалеку от собора Святой Софии, как и подобает матери султана. Лучи солнца струятся сквозь решетчатые окна, падая на бархатный катафалк, а деревья снаружи бросают ажурную тень на поблескивающие стены. Эпитафия Эме полна витиеватых виршей, а в одной из строк притаился намек на французские корни валиде. Она – Накшидиль, прекраснейшая из прекрасных, мать великого господина, женщина благородных заморских кровей. Махмуд, султан всего мира – плод ее чрева.Господин, сиятельной душой наделенный, – плоть ее плоти.Он, распахнувший пред Востоком новые прекрасные врата.А вот сама Эме, на самом деле распахнувшая перед Османской империей дверь в новый мир, остается скрытой за пеленой вуалей, пока все ее труды приписываются ее сыну. С другой стороны, роль матери великого правителя стала для моей героини делом жизни. Махмуд, как и подобает хорошему сыну, окружил усыпальницу Эме всеми красотами, какие только мог помыслить османский султан. Но у падишаха был для матери и другой дар. При первом же удачном моменте, в 1826 году, девять лет спустя, султан, которому Эме читала французские детские стишки, навсегда избавился от янычар – ее заклятых врагов, убийц Селима, противников ее страстной мечты о прогрессе. Мать и сын всю жизнь стремились к этому моменту, но дожил до него только один из них. К счастью, Махмуд мог справиться и сам. Он долгие годы составлял списки янычарских главарей. Новая армия султана тренировалась в секрете: на фронте вместе с западными союзниками. Кроме того, Махмуд тайно закупил тысячи мушкетов. И вот, одним июньским утром над Константинополем поднялся дым: все жители Перы сразу поняли, что янычары, снова взбунтовавшись, отправились грабить город. Махмуд был к этому готов. Он оседлал коня и отправился к смутьянам. Сначала он добрался до мечети Султана Ахмеда, где поднял в воздух священное зеленое знамя Пророка – Санджак-Шериф, и, стоя под трепещущем на ветру полотном, провозгласил янычар вне закона, а потом приказал своим воинам уничтожить негодяев. Заткнув за пояс пару кинжалов и револьвер, султан лично повел войска в битву. Янычары понимали, что их дни сочтены, а потому сражались остервенело и отчаянно. Резня продолжалась весь день. Янычарские казармы подожгли, а самих воинов ловили и отстреливали. Командиров же повесили на огромном платане рядом с бараками полка – так же, как когда-то сами янычары расправлялись с жертвами. Каннинг, недавно вернувшийся в Порту, наблюдал из окна своего дома в Пере, как над городом поднимается зловещий дым, и размышлял о неуемной жажде власти, которая свела в могилу преторианскую гвардию, стрельцов, а теперь и янычар. Все эти воины стали жертвами собственных пороков. В своем дневнике посол вспоминал, что воды Мраморного моря пестрели от трупов: «Вход в Сераль и берег под покоями султана завалены мертвецами. Многие из них разодраны и обглоданы собаками». Пощады не было. К наступлению темноты пять тысяч янычар убили. На следующий день в мечетях заявили о роспуске полка. 22 июня Каннинг написал: «Теперь здесь царит тишина, какой можно добиться лишь с помощью виселицы и сабли. Казни и ссылки не прекращаются. Кажется, все изменилось… Или изменится…» Каннинг поражался: могущество султана росло не по дням, а по часам. При этом никто в стране и не пытался заикнуться о революции. Махмуд доказал, что он настоящий владыка, а потому народ был готов подчиняться ему и следовать новым законам. Этот страшный дар Махмуд Реформатор преподнес своей матери, Эме дю Бюк де Ривери. Роковые события и стали последним посланием девушки, словно призрак растворившейся в тенях турецкого гарема. Француженки, тосковавшей по родному западному миру. Изабель Эберхард Портрет легенды Все в ней было поразительно. Женщина, но одета как мужчина. Европейка, но стала арабкой. Русская, но обратила жившую в своей душе мистическую, беспокойную славянскую тоску в исламский «мактуб»[157]. И не просто обратила, а, уверовав в Пророка, смирилась с неотвратимостью судьбы и обрела покой духа и плоти. Родилась в чинной бледной Женеве, а умерла в пышущей жаром пустыне. Моя героиня – изгнанница и скиталица, заложница мятущейся славянской натуры, которая гнала ее бесцельно бродить по пескам в поисках покоя. При этом Изабель была полна мечтаний о тихой семейной жизни и о лавочке в каком-нибудь алжирском городке. За ней моя героиня собиралась присматривать вместе с мужем-арабом и толпой его родственников. Она обожала своего невзрачного супруга, но меняла любовников как перчатки. Вела себя скандально, будто какой-то люмпен, курила гашиш, пила, но оставалась при этом знатной дамой. У французских чиновников и колонистов она вызывала лишь презрение, но вот маршал Юбер Лиоте[158] считал ее близкой подругой. При жизни – бессребреница, никому не известная писательница, а после смерти – популярный автор. Жаль, что ее книги принесли богатство совсем не Изабель. Но страннее всего была ее гибель: моя героиня утонула посреди пустыни. За свою короткую жизнь Изабель Эберхард успела взбудоражить умы многих современников. Ее любили или ненавидели, уважали или презирали, но равнодушным к ней не оставался никто. Те, кому довелось с ней познакомиться, отмечали, что ей присущ диковинный магнетизм. При жизни она стала легендой, а после смерти эта самая легенда превратилась в жуткую сказку. Изабель называли амазонкой пустынь, героиней-кочевницей, андрогином из пустыни, казачкой песчаных пустошей – звания романтические и вполне заслуженные. Но ведь ее награждали и совсем нелестными эпитетами: в 1924 году в репертуаре Парижского театра появился спектакль-фарс «Странствующая рабыня» (L’Esclave Errante), а в 1939-м – «Изабелла-африканка». От такого надругательства над искусством утонченная натура моей героини содрогнулась бы. Ведь Изабель была именно такой: утонченной, наивной, благородной и набожной. Эти качества сохранились в ней, несмотря на жизнь, которая показалась бы несладкой даже закаленным легионерам. Ее книги долго не переводили. Да даже рукописи подверглись варварской «редактуре» ныне покойного Виктора Баррюкана, который переписал их, запутавшись в собственном словоблудии. Поскольку о писательском таланте Изабель Эберхард мало кому известно, я расскажу не о ее произведениях, а о ее жизни – и в роли Изабель, и под личиной Си Махмуд. Сейчас не осталось почти никого, кто знал бы ее лично. Она умерла в 1904 году; ей тогда было двадцать семь. Всего пару лет назад[159] я говорила о ней с генералом Жоржем Катру[160]. Тот рассказал мне, что в то время, когда Изабель была с французскими военными в южном Оране[161], сам он находился на Индокитайском полуострове, а потому возможности познакомиться с ней ему не выпало. За эти годы моя героиня стала настоящей легендой Южного Алжира. Генерал приехал туда чуть позже и с Изабель разминулся. Зато его старший брат, служивший под командованием Лиоте, хорошо ее знал. Изабель была одной из тех немногих женщин, к которым маршал проникся глубокой симпатией. Его покорил ее чудной характер, знания о пустыне и умение понимать арабский народ. Лиоте был по натуре и поэт, и прозаик. Как выражался Катру, с Эберхард маршал «говорил о Сахаре часами». Французы частенько пользовались тем, что Изабель тесно знакома с арабскими религиозными вождями. А богатый жизненный опыт собеседницы восторгал Лиоте не меньше, чем ее начитанность. «Никто не разбирается в Африке, как она», – заявлял он. Когда Катру рассказывал мне о своей поездке к могиле Изабель на мусульманском кладбище Айн-Сефры[162], его красивое суровое лицо смягчалось и светлело. Генерал общался со множеством арабов – с монахами-марабутами[163], кавалеристами-спагами[164], с кочевниками. И все считали ее воистину легендарной личностью. * * * Изабель Эберхард была русской, хотя кровей в ней смешалось немало: сказывались славяно-еврейские корни. Возможно, именно этот кипучий коктейль гнал ее странствовать. А вот юность, проведенная в пресной деревеньке близ Женевы, видимо, породила в ней тягу к восточным пейзажам. Но пусть корни у Изабель были русские, россиянкой ее назовешь. Она – порождение бесчисленных неприкаянных славянских экспатов. Такие собирались вокруг самовара, курили, глухо обсуждали Ницше или Бакунина, мир во всем мире, анархизм, химию, музыку… Вели бесконечные бесцельные разговоры о вечном, тянувшиеся, пока очаг не начинал тлеть. Тогда на худые плечи накидывали шаль, кто-то начинал кашлять, кто-то – сонно сопеть, кто-то – играть на скрипке, а серый свет, знаменующий окончание ночи, пробивался через щель в ставнях. Часто за спорами напрочь забывали о еде, зато чай в стаканы лился рекой. Так и жили иммигранты. Ничего не менялось ни в Париже, ни в Риме, ни в Лондоне. Этот уклад был знаком всем, кто знал русских изгнанников. В такой атмосфере прошли первые восемнадцать лет жизни Изабель: в Мерене, неподалеку от Женевы. Мать моей героини, Натали Мордé, в девичестве Корф-Эберхард, была женой русского генерала. Красивая, кроткая и избалованная. Внешне она казалась обычной богатенькой матроной из Петербурга, но можно ли судить о книге по обложке? Увы, о жизни Натали в России мы почти ничего не знаем. В 1870 году мать Изабель, прихватив с собой троих детей, внезапно уехала из страны и поселилась в Швейцарии. Ничего необычного: русских иммигрантов везде хватало. Тургенев обосновался в Париже с Полиной Виардо. Герцен бушевал в Турине. Бакунин жил в Лондоне. По Лазурному Берегу прогуливались толпы славянских дворян, млеющих от теплого солнца и аромата свободы. Но наше восприятие кардинально меняется, стоит нам узнать, что с Натали поехал еще и учитель ее детей, Александр Трофимовский. Приглядишься, и понимаешь, что мадам Морде не совсем похожа на стереотипную даму той эпохи. Натали – незаконнорожденная дочь фройляйн Эберхард и богатого русского еврея по фамилии Корф. В те годы такие постыдные тайны следовало обязательно скрывать от чопорного высшего света Петербурга. А теперь Морде взяла и сбежала с любовником… Но тут, пожалуй, она была не изменницей, а всего лишь жертвой сплетен. Все дело в том, что примерно через год генерал умер и оставил ей все свое состояние. Разве обманутые и брошенные мужья так поступают? Александр Трофимовский родился в Херсоне в 1826 году. Высокий бородатый красавец-армянин, выпускник семинарии, бывший православный священник, он слыл интеллектуалом, атеистом и утопистом. Трофимовский дружил с Бакуниным и считал себя последователем Толстого. Неизвестно, покинул ли Александр Россию ради мадам Морде или из политических и религиозных соображений. Так или иначе, он бросил жену и детей и поселился вместе со своей нанимательницей на вилле Тропикале (позже ее переименовали в виллу Нёв). Помимо Натали и Александра там жили ее дети – Николай, Наталия и Владимир, а также Августин, родившийся в Швейцарии в 1872 году. Генерал, отправившийся вслед за супругой, чтобы помириться, признал младенца своим. Однако мадам Морде предпочла мужу учителя. А через четыре года, 17 февраля 1877 года, у Натали и Александра родилась дочь. Ее зарегистрировали как Изабель-Вильгельмину Мари Эберхард. Тем не менее идиллией в доме и не пахло. Виллу окружали густые заросли тропических растений, в честь которых она получила свое название. Трофимовский ухаживал за ними, но не так, как это делал бы садовник, а, скорее, придерживаясь подхода ученого-ботаника. Такое же отношение перекинулось на детей: учебный план у них был обширным и запутанным, словно растительность вокруг дома. Никаких других школ; только знания, не перечившие резким взглядам самого Трофимовсого. Изабель изучала шесть языков, в том числе греческий, латынь и арабский, а в придачу ей достались философия, метафизика и химия. Старшие дети Натали глубоко презирали «Ваву» – любовника матери. Они закатывали скандалы и устраивали сцены ревности. Никто из наследников Морде не оценил многочисленные достоинства ироничного экс-священника. Хотя, возможно, отпрыскам Натали было сложно уживаться с таким скептиком. «Иисус – каналья!» – любил выражаться он. Поговаривали даже, что Трофимовский как-то связан с кружками нигилистов, ютившихся в Швейцарии. Соседи считали Александра злодеем, а юных бедняжек Морде, оказавшихся в плену тирана, демонстративно жалели, драматизируя их судьбу. Швейцарская домоправительница, знавшая о семействе ровно столько, сколько может знать чужой человек, оставила после себя дневники, в которых порицала и осуждала Трофимовского. Тут на ум невольно приходит иная гувернантка, Мальвида фон Мейзенбуг, наблюдавшая за жизнью другого хаотичного семейства – Герценов. Хотя она пошла куда дальше: не просто критиковала отца семейства, но и успешно «отняла» у знаменитого писателя младшую дочь. Вот только чтобы настроить отпрысков Морде против Трофимовского, не требовалось никаких нянь-интриганок. Наталия открыто выступила против отчима, сбежав из дома замуж. Ее избранником стал юноша из простой швейцарской семьи, сын клерка. Из-за этого на вилле разразился страшный скандал: Трофимовский бушевал, а Натали рыдала. Они многое могли простить, но мещанство? Однако Наталия оставалась непреклонна. В 1888 году она покинула отчий дом и навсегда стала мадам Жуль Перес-Морейра. Это был конец. Наталию вычеркнули из семьи, а ее имя больше никогда не упоминали. Уход сестры стал для маленькой Изабель настоящим ударом. Наталия была для нее символом стабильности и чистоты. Теперь же дом окончательно захватили грязь и беспорядок: никаких простыней, скатертей, регулярных обедов и завтраков… Годы спустя Изабель, рассказывая об этом эпизоде своей жизни, неизменно говорила, что Наталия вернулась в Россию и вышла замуж за офицера-гвардейца. Даже Великой кочевнице не был чужд снобизм. Морде один за другим ускользали из-под гнета Трофимовского. После побега Наталии Николай вернулся в Россию. Он, судя по всему, принадлежал к числу реакционеров, а потом связался с царскими агентами, которые довели его брата Владимира до смерти. Самого Владимира прозвали Кактусолюбом, и комплексов у него было, что иголок на пустынных колючках. Предполагают, что он связался с революционерами-подпольщиками, а еще – с наркокартелями, в которых состоял Августин. Но это лишь догадки. Зато достоверно известно, что Владимир свел счеты с жизнью в 1898 году. Позже его примеру последовал Августин, а еще через много лет – дочь Августина. Семью словно поглотил злой рок. Из всех Морде только Августин старался поддерживать хорошие отношения с Изабель. В детстве они дружили, а со временем между ними возникла болезненная, совсем не платоническая привязанность. Возможно, для Изабель единоутробный брат был любовью всей ее жизни. В письмах моей героини видно, как ребяческая симпатия перерастает во взрослую (или юношескую?) страсть – то ли взаимную, то ли нет. Когда на третьем десятке Августин несчастливо женился на девушке из простой семьи, Изабель презрительно окрестила ее «Женни-работягой» и своего недовольства не скрывала. В 1914 году Августин совершил самоубийство. Возможно, сделал он это не только для того, чтобы прекратить череду бесконечных печалей, страданий и меланхолии, но и чтобы заглушить тоску по погибшей сестре. Конечно, истинной глубины семейной драмы мы никогда не узнаем, но очевидно, что именно она заложила фундамент нестабильной, мятущейся натуры Изабель. В сочельник 1895 года, предаваясь ностальгии, моя героиня написала брату письмо. Тот как раз вырвался из отчего дома и вступил во Французский иностранный легион в Сиди-Бель-Аббес – поступок вполне в духе того времени. Изабель писала брату о своей тоске о нем, о «поцелуях, что мы дарили друг другу в десять вечера, в воскресенье двенадцатого октября», а еще цитировала Пьера Лоти[165]. Неудивительно, что Изабель уже тогда поглотила прекрасная псевдовосточная красота «Азиаде». К тому времени моя героиня с легкостью читала и писала по-арабски, но все еще смотрела на ислам поверхностно, как иностранка, прельщенная чувственной тайной. Изабель со смаком утопала в скорби: «Навсегда, навсегда разлучена я с возлюбленным. Возможно, навеки. Ни надежды, ни веры – лишь всепоглощающее одиночество… Никому и никогда не понять глубины наших страданий…» Не в силах сдержать эмоции, она переходит на арабские письмена, цитирует что-то на греческом, а потом вновь вспоминает об их любви. Изабель мимоходом упоминает турка, в которого влюблена, но тут же отмахивается от него. «Ты, ты, только ты! Всегда с тобой! Близко ли ты, далеко ли… Всегда твоя!» Если Изабель и правда подавляла влечение к единоутробному (а может, и родному) брату, руководствуясь нормами приличия и морали, то в этом, думаю, и крылась причина обуявшей ее меланхолии, невротизма, жажды острых ощущений и крепких напитков. Я не намекаю, что, будь у моей героини шанс выйти замуж за Августина, она бы остепенилась и стала спокойной матроной. Такое просто невозможно – ни рядом с Августином, ни с кем-либо другим. Но я считаю, что отношения Изабель с братом сильно пошатнули ее внутреннее равновесие, толкнув на бесконечные поиски забвения. Ведь такое не объяснишь метаниями славянской натуры. Но все это – рассуждения об Изабель, уже ставшей трагичной кочевницей. Пока же мы говорим о ее детстве в Мерене. Она росла, наблюдая за бесконечными переездами экспатов и изгнанников, а ее друзья были представителями самых разных народов и религий. Постепенно мусульман среди них стало больше. Виллу будто пропитал дух ислама. Именно тогда Изабель с матерью надумали стать мусульманками. Ведь атеист-Трофимовский не возразит, правда? И вообще, разве есть разница? И православные, и мусульмане обладали особым фатализмом, находя утешение в неотвратимости судьбы. Позже, когда Изабель начала одеваться в мужскую одежду и притворяться арабским всадником по имени Си Махмуд, ее часто обвиняли в игре на публику и эпатаже. Но корнями это поведение уходило в детство: дело в том, что Трофимовский одобрял нонконформизм ради нонконформизма. Более того, генерал Катру отмечал, что у такого «маскарада» существовало и практическое применение. Изабель вела кочевую жизнь, а мужская одежда привлекала меньше внимания. К тому же моя героиня была очень бедна: тут уж не до гардероба. Изабель не располагала ни связями, ни ресурсами, в отличие от другой, не менее колоритной, востоковедки – Гертруды Белл. Вот та могла отправить домой весточку и попросить, чтобы ей прислали кисейные блузы, пурпурные шифоновые вечерние платья да изящный зонтик. Увы и ах! Мелкие женские радости Си Махмуд ограничивались парой отличных красных сапожек. А еще современники Изабель отмечали ее белые, аристократически элегантные руки. Они были столь же красивы, сколь непримечательно – ее лицо. Но давайте пока вернемся в 1890-е, в Женеву. Возможно, Изабель, росшая девочкой невзрачной, считала, что мужская одежда подходит ей больше, а потому растянувшийся на всю жизнь спектакль с переодеваниями был и защитным механизмом, и попыткой оградиться от ожиданий, с которыми сталкивались представительницы прекрасного пола. Казалось, что она и сама не могла определиться, какой хочет быть в глазах окружающих. Ее нерешительность отражается даже в дневниках, где Изабель сначала писала о себе в мужском роде, а только потом переключилась на женский. Не думаю, что по сегодняшним меркам ее посчитали бы серой мышкой – напротив. Но Изабель была совсем не похожа на напомаженных розовощеких душечек своей эпохи. Высокая, стройная, по-калмыцки скуластая, с темными лисьими глазами и худым лицом. И фигура, и широкий шаг, совсем не похожий на мелкую поступь воспитанных леди, помогали Изабель выдавать себя за парня. А ей и нравилось так развлекаться: она фотографировалась то коротко стриженная и в форме французского матроса, то в сирийских одеждах, то, прихватив с собой кинжал, появлялась перед камерой в арабском костюме. Даже тогда, играя, она тянулась к исламу. Изабель познáет арабский мир и пустыню полнее, чем какая-либо европейская женщина. Она будет без предрассудков и брезгливости жить среди грязи, болезней и пыли (не чета напудренной леди Эстер Стэнхоуп!), поселится в краю, где долгие периоды кутежа сменяются медитативной аскезой. Поэтому так удивительно, что один из самых известных ее портретов – костюмно-постановочное фото в европеизированном бедуинском наряде. С него на нас смотрит приведенная в порядок, аккуратно выглядящая круглолицая юная Изабель. Наверняка по окончании съемки она неохотно стянет с себя бурнус, отложит в сторону кинжал и поедет на конке домой пить чай. Изабель Эберхард в бедуинском костюме, 1897 г. В то время у моей героини завязалась переписка с молодым офицером, служившим в военной части, расквартированной в Сахаре. Он, мучимый скукой, подал в газету объявление, что ищет товарища по переписке, но вместо сентиментальных строк получил бесконечный поток политических и метафизических измышлений. Чтиво диковинное, но интересное. Эжен Летор и Изабель остались друзьями на всю жизнь. Было ли между ними что-то большее, неизвестно. * * * И вот сейчас, упомянув Эжена Летора, я вспомнила об одной интересной встрече. Вечером, за день до отбытия из Туниса, я прознала о пожилой француженке, которая когда-то дружила с Изабель Эберхард. Обитала старуха в богадельне за городом. Только подумать – кто-то, кто знал мою героиню и мог пролить свет на ее загадочную натуру! Я поспешила туда, по колдобинам, через кучи мусора, усеивавшие пустоши за арабским городом. Обошла множество богаделен, сумасшедших домов, больниц… Но старухи нигде не было… Нашлась она лишь за час до моего вылета: потрепанная жизнью, дикая, но романтичная женщина, черты которой еще хранили отпечаток былой красоты. Старуха тоже когда-то перешла в мусульманство: на ее тощих, обвитых синими венами руках виднелись татуировки с исламскими символами. Моя собеседница утратила зрение, но, по счастью, не рассудок и память. Сразу стало понятно, что старуха хорошо знала Си Махмуд. О подруге она говорила без осуждения. «– Она была алкоголичкой, – мимоходом заметила моя собеседница. – Только это противоречило ее искренней вере в Пророка. Да, она была крайне религиозна, как мистики и мученики… Жила словно мужчина; а точнее, юноша. Ну и природа наградила ее не слишком женственным телом и характером. Страстная, чувственная, но не как другие девушки. И грудь у нее была совсем плоская, – добавила старуха. – Уж я-то знаю: мы с ней вместе купались в горных ручьях. У нее были свои слабости, но такие, как у арабского франта… Свои прекрасные руки она подкрашивала хной, бурнус у нее всегда выглядел как новенький, а когда позволяли средства, Изабель обливалась тяжелыми духами, которые так любят все арабы… Одно время она целыми днями пропадала на рынках. Но стоило ей увидеть приглянувшегося мужчину, Изабель сразу же манила его к себе и вела прочь. Она никогда не притворялась и не скрывала свои похождения. Да и с чего бы? То была лишь одна грань ее натуры. А вот свои религиозные переживания она, думаю, держала в тайне. Молилась пять раз в день: в мечети, на улице, в пустыне – где бы ни оказалась. И каждый раз делала это деликатно и вежливо. Знаю, звучит странно, но так оно и есть. А еще она была очень бедна… И был еще мужчина по имени Эжен… Не знаю, кто это, но она часто его упоминала. Говорила, что он посылает ей деньги, когда дела идут совсем уж плохо. "Эжен или Аллах! На все воля Божья!" – говорила она. Зачем вы про все это спрашиваете? Я так устала. Сходите в библиотеку, почитайте там вздор про нее, – резко заявила старуха, и больше ничего вытянуть из нее я не смогла». – У нее слабое здоровье. Ей нужно поспать, – сказала медсестра, и я ушла, размышляя, что, если бы Изабель Эберхард не утонула, то закончила бы свои дни точно так же. Ни Эжен, ни кто-либо еще не смог бы спасти ее от старости. * * * Если и существует такая вещь, как судьба, то она точно властвовала над жизнью Изабель. Все дороги вели мою героиню к исламу. Связей с Востоком становилось больше и больше. В какой-то момент мадам де Морде с дочерью решили, что неплохо бы переехать в Северную Африку. Августин в то время оставил Иностранный легион и теперь бесцельно скитался по Алжиру в поисках работы. У семейства появилось много друзей-арабов. И, конечно же, там жил Эжен, готовый с радостью принять Изабель с матерью. Еще одна причина перебраться на другой континент! В мае 1897 года они приехали в алжирский Бон, где все пришли в восторг от беглого арабского моей героини. Та, как и многие славяне, с легкостью овладевала языками. Позже у нее спрашивали, с чего она начинала. В ответ Изабель заявила: «Да это было легко. Я не из тех, кто любит перетруждаться, поэтому просто взяла и заговорила». Морде ощущали себя на седьмом небе: перед ними открылась дорога в новую жизнь. Изабель начала писать истории, вести дневники, набросала черновик своего первого романа – «Бродяга» (Le Trimardeur), а в местной газете опубликовали ее небольшой рассказ под названием «Ясмина» (Yasmina). В те времена моя героиня начала выбираться в душную сельскую глубинку и мечтать о далекой пустыне. Теперь и Изабель, и, кажется, ее мать, перешли в мусульманство. Знакомых европейцев у них здесь не было, и, чтобы лучше прочувствовать новую жизнь, они поселились на отшибе в арабской части города (есть в таком положении что-то символичное). И все же мать с дочерью пока одной ногой застряли в западном мире, а из окна их пристанища на них глядели широкие французские улицы. Однако будущее сулило Натали и Изабель экзотические приключения. Сырые берега женевских озер растаяли под палящим африканским солнцем. Но счастливая пора оказалась скоротечна. Мадам де Морде умерла от сердечного приступа. Изабель была безутешна. Трофимовский, опоздавший на похороны, застал дочь в исступлении: та выла, что должна умереть вместе с матерью. Тогда он спокойно протянул Изабель свой револьвер. Едва она заговаривала о суициде, он кивал на мощеную террасу под окнами. Однако вскоре иронично-циничная маска Трофимовского дала трещину, и в Женеву мужчина вернулся совершенно разбитым. На могиле матери на мусульманском кладбище Изабель поставила мраморную стелу и табличку с именем Фатимы Манубии. Моя героиня часто возвращалась сюда, оплакивая уход «белой души» – так она называла свою покойную мать, а прозвище это всегда записывала на русском. Всю жизнь Изабель упивалась мрачными печалями. Ее болезненное внимание к смерти – материнской, своей, вообще любой – превратилось в навязчивую идею. А дальше начался период бродяжничества – предвестник кочевой жизни. Одевшись в арабское, Изабель купила лошадь и помчалась верхом прочь из Бона в Сахару. После этого мимолетного путешествия моя героиня не просто стала жаждать кочевой жизни – в ее душу впечаталась любовь к пустыне. Изабель нашла свою страну, народ, ритм жизни. Но путешествия стоили дорого, ведь она еще не научилась выживать по-арабски: обходиться горсткой зерна и спать где придется. Как только деньги кончились, пришлось возвращаться в Женеву. Там, на вилле, окутанной тенями прошлого, Изабель настиг Рехид-бей, турецкий поклонник, с которым она водила знакомство уже несколько лет. Восточный мужчина внезапно воспылал страстью к удивительной девушке, а потому предложил ей руку и сердце. Изабель согласилась. Рехид-бей служил дипломатом в Гааге, и его собирались отправить в какую-нибудь восточную страну. Изабель пришла в восторг от таких перспектив: и любовь, и таинственный Восток! Но внезапно все изменилось. Дипломата решили назначить в Стокгольм. Восточный мираж растаял… А Изабель содрогнулась от одной только мысли о холодных северных сияниях и западном политесе. Помолвку пришлось разорвать. Августин, вернувшийся чахнуть домой, проводил время вместе с сестрой у постели тяжело больного Трофимовского. Все трое тонули в печальных воспоминаниях. Садовые джунгли больше не приносили утешения, зато повсюду витали призраки: исчезнувшая Наталия, Владимир, его кончина и могила, мадам де Морде, покоящаяся среди стел в Боне, увядающий Трофимовский. Не дом – склеп. Ночью 14 мая 1899 года Трофимовский попросил принести ему хлорал: у мужчины был рак горла, причинявший нестерпимую боль. Изабель и Августин, обладавшие зачатками медицинских знаний, приготовили раствор. Он оказался смертельным. Теперь никто не знает, как так получилось. Пошли ли они на это намеренно или допустили вполне типичную для их семейства ошибку? Как бы то ни было, к утру одинокий эксцентричный любовник их матери умер. Брат с сестрой погребли его рядом с Владимиром, а вместе с ним – и все свое детство. После этого пути Изабель и Августина разошлись. Брат отправился на юг Франции, где вскоре женился на «Женни-работяге». Позже Изабель, выехав из Парижа, присоединилась к паре в Кальяри. Но к тому времени все изменилось. Образовался треугольник. Женщины враждовали, а Августин очутился между двух огней. Тогда Изабель решила навсегда уехать в Северную Африку. Ее манил Эль-Уэд, городок тысячи куполов. Это место сыграет в ее судьбе важную роль. Но почему Эль-Уэд? Ведь перед ней простиралась вся Сахара. Все просто: Изабель слепо следовала за судьбой, которой доверяла, как и положено истинной мусульманке. «Ах, если бы мы только могли предсказать важность некоторых поступков или даже слов, которые сначала кажутся нам незначительными… Нет в нашей жизни ни одного случайного, лишенного смысла момента. Мактуб! Все предначертано!..» Да, Изабель впитывала дух ислама, как прилежная ученица. Однако, прежде чем навсегда стряхнуть с сапог европейскую пыль, моя героиня вернулась в Париж, чтобы заняться делами насущными. Она рассчитывала, что там ей подвернется какая-нибудь работенка, например подготовка географических материалов об Африке. Тут ее могла выручить подруга – русская путешественница и писательница Лидия Пашкова. В жизни Си Махмуд эта поразительная женщина появляется эпизодически, мелькая на страницах дневника, словно экзотическая птица среди зарослей. Лидия исследовала регионы у истоков Нила, была журналисткой в Le Figaro, читала лекции в Королевском географическом обществе, а еще написала несколько позабывшихся с течением времени романов и книг с путевыми заметками. Лидия – дама эксцентричная, светская, щедрая, а притом еще и ярая феминистка. Она давала Изабель множество дельных советов, которые, как несложно догадаться, моя героиня игнорировала. «Чтобы жить, как хотим мы с тобой, нужно иметь доход в 50 000 франков», – заметила Пашкова. Она же представила подругу многим влиятельным людям. Весь Париж приходил к писательнице в салон, поэтому она быстро поняла, как моя героиня может извлечь выгоду из своего экзотического амплуа: Изабель нужно везде появляться в арабских одеждах и представляться как Си Махмуд. Буржуа придут в восторг от такого эпатажа! Влиятельных евреев Пашкова советовала не гневить. Зато нужно было завести знакомство с другими путешественниками: князем Монако и принцем Анри Орлеанским. Следовало остерегаться французских покровителей с неуемными аппетитами. Такие мужчины зачастую требовали, чтобы одинокие и эксцентричные особы вроде Изабель расплачивались за оказанную милость «натурой». Лидия открыла подруге мир удивительных, интересных людей, но та была то ли слишком неотесанной, то ли прямодушной, чтобы играть по их правилам. В итоге Изабель встретилась со вдовой путешественника маркизой де Морес. В 1896 году ее мужа убили на границе Триполи и Туниса при загадочных обстоятельствах. Знатная дама, воспользовавшись подвернувшейся возможностью, наняла Си Махмуд, чтобы та отправилась на юг и отыскала следы маркиза или его убийц. Изабель такое поручение наверняка пришлось по душе. Предположу, что на том женщины договорились и де Морес спонсировала мою героиню. Именно под таким предлогом Изабель отправилась в путь, хотя злые языки ехидно напоминали, что после этого больше ничего ни о маркизе, ни о деньгах его вдовы слышно не было. Зато легенду о той экспедиции до сих пор рассказывают в небольших деревушках на юге Туниса, затерявшихся близ границы с Сахарой. Там пустыня медленно подступает к подоконникам одиноких башен, песчинка за песчинкой отвоевывая у людей аванпосты. Именно в таком селе я и услышала эту историю от пожилого арабского слуги. Он когда-то служил среди спаги, а потому немного знал французский. Мое внимание привлекла едва заметная тропка: полоска из камней и придавленного ковыля, которая тянулась к дюнам. – Куда она ведет? – праздно поинтересовалась я. Старик вгляделся во тьму, которую не смог рассеять круглый ореол фонарного света. От порывов холодного ветра зловеще гремели и по-змеиному шуршали пальмы. – На юг, – сказал он. – По ней одна безумица как-то отправилась на поиски маркиза де Мореса… Но никого не нашла. Старик презрительно сплюнул, и нам пришлось долго его уговаривать, чтобы он рассказал нам хотя бы о том немногом, что знал: поведал нам легенду о вооруженной Си Махмуд, когда-то проходившей здесь в компании слуги. * * * Ее присутствие в Париже осталось по большей части незамеченным. Изабель провела несколько недель среди сливок французского высшего света – людей тщеславных и не признающих тех, кого они сочли недостойными. Увы, она так и не смогла произвести на них впечатление. Моя героиня была робкой и неуверенной, а высший свет предпочитал ярких и запоминающихся персонажей. В итоге Изабель внезапно покинула Францию. Так грустно, что столь необычная девушка – интересная, аристократичная, прекрасно образованная – слишком поздно оказалась в кругу тех, кто способен оценить ее по достоинству: небольшой элитной группы блестящих, утонченных военных. В нее входили Лапперин, Мотылинский, Лиоте и его офицеры Катру и Беррио. Все они относились к Изабель с заслуженным уважением, но, увы, с этими мужчинами моя героиня познакомилась лишь за год до смерти. Встреться они ей раньше, возможно, судьба Си Махмуд сложилась бы иначе. Изабель наверняка нащупала бы точку опоры и проложила свой путь по жизни, а выдающиеся знания и интуицию применила бы, чтобы процветать среди арабов. Предположу, что моя героиня смогла бы найти ту самую истину, которую так долго искала, и в Таманрассете[166] обрела покой в компании блаженного монаха-отшельника Шарля де Фуко. В июле 1900 года Изабель вновь вернулась в Алжир. Так и началась самая насыщенная глава ее кочевой жизни. Пока не посмотришь на карту, сложно представить, сколь беспокойна была натура моей героини. А вот на бумажном полотне огромные расстояния, которые караван преодолевает за два месяца (а Изабель – пешком рядом с ним), можно объять взглядом, а потому масштаб оценить проще. Моя героиня появляется на карте везде: на юге страны, на севере, в пустыне, в оазисе и даже на плато Сахарского Атласа. Изабель была ведома страстью к простору – именно так моя героиня называла самый сильный порыв своей души. Взгляните на карту: вот Изабель проводит дни и ночи в арабских деревнях, спит на грязных земляных полах или в караван-сараях, а потом следует за племенами налетчиков на юг, пока от усталости едва не валится из седла. Вот путешествует со спагами; дни напролет созерцает великую пустыню; кутит в борделях с солдатней. Вот пытается приучить берберов к европейской гигиене, но при этом за собственным здоровьем следить ленится. Или вот она примыкает к религиозному братству кадириев и грезит о суфизме, мечтая стать священницей-марабуткой, вроде Лаллы Зайнаб[167]. Такое сближение с местными имело и практическую пользу: теперь Изабель была среди своих, под защитой. Моя героиня сияла от счастья. Ликовала! Она запрыгивала на своего коня Суфа и вместе с псом Лупьотом мчалась на поиски новых приключений. Ее дневники сохранили упоительную сладость этих дней, жажду познавать всё новые и новые дали. Изабель хотела, чтобы ее любовь к арабскому миру стала взаимной. «Я желала покорить эту страну так же, как она покорила меня», – писала моя героиня. Изабель обожала здесь все: и людей, и их легенды, и образ жизни. Моя героиня была молодой, полной романтизма, свободной. Настоящее олицетворение слов писателя Эдварда Моргана Форстера: «Истинную красоту восточного пейзажа можно узреть лишь в юности, и лишь когда землю ласкают радостные утренние лучи». Я бы с ним поспорила, ну да ладно. В случае с Изабель он прав. Она переживала рассвет жизни, а потому испытывала неутолимую жажду. Совсем как Эндрю Марвелл, в стихах сетовавший, что солнце не остановить. Так и Изабель не могла прекратить ход времени, но могла попытаться за ним угнаться. Никто не «продирался сквозь железные врата судьбы»[168] вперед, к наслаждениям, яростнее, чем моя героиня. Всё, всё вокруг было прекрасно! Изабель бросилась навстречу жизни. Чтобы удовлетворить тоску по духовному, она долго и почтительно беседовала с монахами и священниками. От старцев напитывалась мудростью. А потом перебирала пылких любовников-арабов как перчатки. Упивалась грубой, почти слепой чувственностью. Забывалась в мареве гашиша и анисовки и ликовала во время диких скачек по пустыне. Хотя сама Изабель, описывая странствия по южному Орану, где жила одна или с кочевниками, говорила совсем о другом. «Бывает, время тянется часами и не приносит с собой ни тоски, ни скуки – лишь пустоту, наполняющую душу тишиной. Ни об одном подобном мгновении я не жалела. В такие моменты я ощущала себя бессмертной и, несмотря на бедность – удивительно богатой, – писала она, а затем вновь возвращалась мыслями к пустыне: – Эта страна – страна без деревьев и травы. Эта страна – край камней. Важно здесь лишь одно: время. Каждый рассвет и закат превращаются в настоящую драму». Но в жизни Си Махмуд всегда хватало и других драм. В Эль-Уэде она познакомилась со спагом Слиманом Энни, арабом, гарнизонным квартирмейстером. Он неплохо говорил по-французски и даже получил гражданство в метрополии. Красивый, но вполне заурядный араб и, судя по всему, со слабым здоровьем. Но Слиман влюбился в Изабель, а она – в него, причем безудержно. Адам и Ева в знойном раю! Молодые люди обменивались пылкими письмами и сбегали на тайные свидания. Сразу же хочется спросить: от кого прятались голубки? Разве во всем мире остался хоть кто-то, кому было бы небезразлично, кому и как отдала свое сердце Изабель? Возможно, моя героиня скрывалась от тени Августина, чтобы мысли о нем не омрачали свидания в сени пальм. Но вскоре возлюбленные перестали прятаться и заговорили о браке. Счастье не угасало; когда два сердца искренне нуждаются друг в друге, больше ничего и не требуется. И все же молодые люди решили, что неплохо бы открыть лавку или кафе: так можно заработать и на крышу над головой, да и на сигареты останется. А если паре вдруг захочется отправиться в пустыню, за заведением присмотрит брат Слимана. Но даже для таких скромных запросов требовались деньги. Слиман получал жалкие гроши, а мадам де Морес, устав ждать от Изабель результатов, перестала ее спонсировать. Более того, моя героиня легкомысленно позволила Августину распоряжаться ее долей наследства, и оно осело в карманах какого-то сомнительного адвоката. Она заложила походную раскладушку и чернильницу, оставшись ни с чем. Даже на трубку с кифом денег не хватало. Ничего страшного! Мактуб! Пара доверилась судьбе, находя утешение друг в друге. Слиман любил и Изабель, и Си Махмуд – и девушку, и ее амплуа, видя в ней идеал, который изображали в восточной литературе. Арабы принимали мою героиню такой, какая она есть: они понимали, что перед ними женщина, но из уважения делали вид, что верят в ее «маскировку». Более того, Изабель принадлежала к кадириям, дружила с шейхом Си Лашми, а с другими европейцами не водилась, поэтому ее считали «своей». В январе 1901 года она, как и полагалось послушнице ордена, уединилась, чтобы изучить заповеди. Не казалось ли Слиману во время таких отлучек, что его бросили? Кто знает. Возможно, он просто любил свою энергичную пассию такой, какая она есть. Однако даже тогда Изабель, все еще увлеченной Слиманом, стало понятно, что избранник у нее пресный, особенно если сравнивать его с блистательным Си Лашми, вскружившим ей голову. Красавец, подлец, он обладал природным магнетизмом и харизмой, которые позволяли ему жить чуть благочестивее пирата, но при этом оставаться самопровозглашенным главой кадириев. Он захватил власть в обход братьев и против воли отца, не желавшего делать Си Лашми наследником, а также множества кадириев, не считавших его не то что достойным лидером, но и даже марабутом. Однако шейх всегда шел напролом, стремясь взять от жизни все: в один день он мог облачиться в зеленые одежды, какие носили мудрецы, и отправиться в паломничество, а в другой – вскочить в седло и, паля из ружья и взмахивая саблей, с истинно арабским азартом повести кавалькаду всадников в атаку. Вот как Изабель описывала одну из таких сцен: «Они ринулись на нас, в едином порыве выхватывая оружие, и устремились в раскаленные пески, пролетев мимо наших до смерти перепуганных кобыл. Кислый, пьянящий запах пороха будоражил и мужчин, и скакунов сильнее, чем вой боевых кличей». Да, подобные зрелища всегда производили на европейцев неизгладимое впечатление. Естественно, Изабель пришла в восторг от такой атмосферы. Женева словно осталась в какой-то другой, пресной жизни. Да разве это Изабель влачила унылое существование на берегу холодного озера? Вот теперь-то она жила; теперь она нашла по-настоящему свое место, свой дом – исламский мир. Прежде путь Изабель был просто красочной прелюдией, и перед моей героиней открывались лишь те грани Востока, которые она выбрала сама. Но 29 февраля начался первый акт драмы. Изабель отправилась вместе с кадириями и Си Лашми к селу Бехима близ Эль-Уэда. Однако их соперники, религиозная секта тиджаниев, уже выбрала мою героиню в жертвы. Она должна была умереть. Пока Изабель читала письмо неграмотному арабу, на нее с саблей наголо набросился фанатик. Лезвие прошло в сантиметрах от головы, а потом впилось в запястье девушки, чуть его не перерубив. Как только тиджания скрутили, он заявил, что это Аллах приказал ему избавиться от Си Махмуд. Поднялась суета: Изабель, истекая кровью, бормотала, что прощает своего обидчика; фанатик молился и притворялся невменяемым; в стане кадириев разразилась буря. Тут вмешались французы, отправив Изабель в военный госпиталь, где та медленно пошла на поправку, а тиджания арестовали и начали готовить к суду. В воздухе витали слухи, обвинения, тревоги. Атмосфера накалилась. Слимана перевели в Батну. На 18 июня назначали суд, проводить который предстояло военным. Для колонии случай был уникальный. Жертва – знаменитая амазонка пустынь, сбившаяся с пути европейская журналистка, амбициозная кавалеристка, скандально известная особа… Ради такого вся алжирская пресса слетелась в крошечный облепленный мухами зал суда. Непонятно, почему они решили написать, что Изабель тридцать пять лет. Неужели побоялись, что, если укажут реальный возраст (двадцать четыре года), она превратится в загадочную героиню, способную пошатнуть общественное мнение? Додумались ли они до этого сами? Двигал ли ими неуклюжий порыв кавалерской вежливости и стремление не прогневать местных колонисток? Или же приказ спустили по официальным каналам, распорядившись, что о скандале, вспыхнувшем в беспокойном Южном Алжире, надо бы поскорее забыть? Что лучше бы сделать главную героиню непривлекательной старой девой и не будоражить воображение публики? В общем, «дело Эберхард» оказалось сложнее, чем о нем говорили. Уж слишком много там подобралось тем, которые лучше не затрагивать, ведь в то время положение Франции в Африке оставалось шатким. Ссора с религиозной общиной была чревата непредсказуемыми бедами. Более того, исламские группы с военным прагматизмом пытались стравить конкурентов с французами. Считается, что именно Си Лашми спланировал покушение. Отчасти потому, что хотел избавиться от надоевшей любовницы, а отчасти оттого, что рассчитывал подставить другую секту, выдав кадирия за тиджания. Все это знали, но говорили об этом мало, а доказать и вовсе не могли. Несмотря на окружавшие ее интриги, Изабель держалась с достоинством – одинокая и обезоруживающая своей простотой. «Я всегда была простой, и в этом находила радость жизни», – писала моя героиня. Такая почти детская непосредственность искушенным французам казалась диковинной. Они-то считали, что женщина – либо любовница, либо мать, но уж точно не искренняя искательница приключений, романтики и любви божественной. Вердикт поразил всех. Нападавшего приговорили к двадцати годам каторги, а жертву изгнали из Северной Африки. Даже те, кому Си Махмуд не нравилась, считали решение несправедливым. Но что поделать: кадирии могли использовать ее, чтобы выступить против тиджаниев, а мир в Сахаре еще не воцарился. Французы опасались, что вспыхнет конфликт, и потому приказали Изабель уехать. Но было ли дело лишь в фанатике? Или существовали и другие причины? Может, то был план какого-нибудь недруга Изабель или агента-провокатора? Или, как, утверждали некоторые, происки французов? Ответ на эту загадку так и не нашелся. Непонятно, чем руководствовались французские чиновники. Может, Си Лашми, с которым у Изабель, вероятно, была интрижка, решил, что пора избавиться от обузы? От иностранки, которая лезла в арабские дела, а особенно – в дела его братства, кадириев? И место, и время, и люди подобрались такие, что возможно было всё. Однако сама Изабель, судя по ее дневникам, ни о каких интригах не подозревала. Для нее происходившее стало лишь продолжением череды кровавых событий, с которыми она столкнулась еще во время «дела Мореса». В приступе отчаяния моя героиня уехала в Марсель, покинув и возлюбленного, и дорогую сердцу страну. В дневнике она упоминает, что пыталась свести счеты с жизнью. Дела обыденные и практические Изабель давались плохо, поэтому и покончить с собой у нее не получилось. Попытки уйти из жизни – темная нить, тянущаяся сквозь всю историю моей героини. Этакий лейтмотив, обманчиво простое решение проблем. Она рвалась уйти из жизни после смерти матери, а потом – и после изгнания из Африки, и в гостях у Августина с женой, едва дела пошли совсем худо (Изабель даже написала: «Коллективным самоубийством тут ничего не решить»), и позже, вместе со Слиманом в Тенесе, когда пару обвинили во вмешательстве в выборы, а денег не хватало даже на оплату одной комнаты. Тогда страдания моей героини достигли апогея, а суицид казался ей не импульсивным поступком, а продуманным, сладким исходом, этаким уговором двух влюбленных. Она оставила Слиману записку: «Давай сегодня встретимся за городом и покончим с собой. Прихвати револьвер и абсент». Пассивный, уже болевший чахоткой Слиман не стал противиться. Встреча состоялась, а вот прощание с жизнью – нет. Распив абсент и подекламировав арабские стихи, возлюбленные уснули. А поутру револьвер казался ну уж слишком драматичным способом отправиться в мир иной. Так что пара вернулась к повседневности, которая в их случае была не менее трагична и драматична. Но пока, в изгнании в Марселе, запертая в тесной дальней комнате, Изабель страдала от никчемности жизни. Русский и французский юристы растащили последние деньги, доставшиеся моей героине от матери. Вдова Трофимовского, пользуясь положением законной супруги, захватила женевскую виллу, заявив, что та принадлежала ее покойному мужу. И всё – несмотря на то, что этот оплот печали, свободной любви и интеллектуальных изысканий купили на деньги обманутого генерала де Морде. Когда юридическая волокита закончилась, Изабель Эберхард и вовсе оказалась должна юристам шестьдесят франков. Моя героиня тонула в бесконечном отчаянии: ни надежды, ни единого проблеска. Она упивалась тоской, лишь бы тосковать. «Нет смысла гнаться за счастьем. Его можно встретить по пути, но оно всегда стремится в противоположную сторону, – писала Изабель. Счастье не было для нее самоцелью. Напротив: – Когда я страдаю, то ощущаю себя живой». В тот период она создала прекрасные рассказы и зарисовки, которые позже появились на страницах алжирской газеты L’Akhbar («Акбар»), и другие, которые после ее смерти собрали и чересчур ревностно отредактировали. Ее слог, простой и чувственный, сохранился в редких текстах, избежавший чрезмерной правки. Они были опубликованы ее биографом в сборнике «В стране песков» (Au Pays des Sables). Сравните их с теми, что попали в руки Виктора Баррюкана, выпустившего книгу «В тени ислама» (Dans l’ombre chaude de l’Islam). Стиль Изабель можно увидеть и в ее дневниках и заметках (Les journaliers): ему не свойственны высокопарные псевдопоэтические обороты. Их в ее тексты позже воткнул другой автор. Ее слог не был лишен выразительности, и слышались в нем и намеки на Лоти, и на романтические восточные клише той эпохи. Однако, в отличие от многих писателей-современников, Изабель жила в краях, о которых рассказывала, и слилась с арабским народом, а потому была гораздо объективнее. В ее творчестве важна не манера, а содержание. Изабель писала так же, как говорила и думала. В ее прозе нет изощренных приемов и авторских изысков. Да и сама Изабель была крайне недисциплинированной. Когда она прикладывала усилия, получалось хорошо, а если ленилась (происходило такое часто) или пребывала в дурном настроении, то неделями не бралась за перо. По сути, Изабель можно назвать дилетанткой. В письме Абдулу Аль-Вахабу она так отзывается о своем творчестве: «Стремление сделать себе имя с помощью пера для меня второстепенно, да я и не уверена, что достаточно хороша, чтобы чего-то достичь. Я пишу, потому что мне нравится создавать тексты. Пишу так же, как люблю, – потому что такова, наверное, моя судьба. В литературе – мое единственное утешение». Потом она вскользь упоминает некое «великое Ничто – единственное место, где измученные души способны найти утешение». Интересно, почему же Си Махмуд превратилась в «измученную душу»? Остается ссылаться только на загадочную русскую душу – явление, которым можно прикрыть множество странных неврозов. В Марселе, впадая то в тоску, то в ярость, Изабель вела переписку с драматургом Эженом Бриё, который восхищался ее работами. Увы, у него никак не получалось убедить парижских издателей опубликовать хотя бы одну из них. Еще она обращалась ко всем, кто, по ее мнению, мог поспособствовать ее возвращению к Слиману. Идея брака стала для нее навязчивой. Возможно, Изабель стремилась не столько к возлюбленному, сколько к недосягаемому исламскому миру. Увы, ее подруге-феминистке Лидии Пашковой пасторальные мечты моей героини показались скучными. И ради этого-то Изабель так рвалась за границу? Пустынный Мазепа жаждал суетиться у колыбельки с младенцем? Дружба охладела, и письма с советами прекратились. Изабель осталась совсем без денег, поэтому подалась работать в порт докером. Любые муки, даже те, которые она испытала, надорвавшись на причале Жолиотт, она смаковала. Некоторые эпизоды из ее «Бродяги» автобиографичны и описывают именно этот период жизни. Но внезапно удача будто повернулась к Изабель лицом. Офицерам полковника Ранконя удалось добиться, чтобы Слимана перевели во Францию. 17 октября 1901 года возлюбленные поженились. Ради такого события Си Махмуд на денек отложила бурнус и облачилась в женский наряд, состоявший из разных взятых напрокат вещей. К тому времени мусульманское рвение довело ее до того, что все волосы, за исключением небольшого чуба, за который правоверного должны утащить в рай Пророка, Изабель сбрила. Поскольку наряд на свадьбе у нее был европейский, пришлось искать разные украшения-безделушки, а также парик. Моя героиня выбрала иссиня-черный. Но семейная жизнь в трущобах у порта была Изабель и Слиману не по душе. Не всякая нищета одинакова. Супруги мечтали о караван-сараях и касбах, пусть там грязно и полно мух, а потому пара вернулась в великолепный Магриб. Мадам Си Энни, жене французского гражданина, во въезде отказать не могли – не то что экспатке-славянке Изабель. Слиман ушел из армии и теперь искал работу. А во время простоя Изабель с неутомимым упорством занималась образованием супруга. Ей хотелось во что бы то ни стало подтянуть его к своему интеллектуальному уровню. Помимо авторов-классиков в программу вошел Золя: Изабель импонировал его взгляд на общественные проблемы. Так что ее муж послушно корпел над книгами. Денег не было, поэтому пришлось перебраться к семье Слимана. Душащая атмосфера в доме оказалась немногим лучше, чем в Марселе, и от такого быта пылкая любовь начала постепенно угасать. Си Махмуд чахла. Вскоре она снова отправилась в путешествие: на юг, к Мзабу[169]. Ее манили коварные, скрытые от неверных святые города, таившиеся за каменистыми пустошами. Незадолго до отъезда Изабель Слиман получил должность ходжи. Теперь он значился председателем небольшого провинциального городка Тенеса близ Алжира и там и остался ждать возвращения жены. 7 июля 1902 года странная парочка прибыла в Тенес на повозке из Орлеанвиля. Они сняли небольшую комнату на окраине. Из домашней утвари у них при себе были чернильница, соломенные матрасы, кастрюля да несколько хлипких книжных шкафов. На полках, конечно же, расположилась библиотека Изабель: Достоевский, Надсон (поэт ее юности), Тургенев, Золя, Гонкуры и, конечно же, Лоти. Мрачноватая подборка. В те годы Робер Рандо описал портрет Изабель: элегантная, стройная, в кавалерийском костюме и ослепительно белом бурнусе да высоких красных сапогах, какие обычно носят спаги. Глаза бездонные, темные, завораживающе блестящие, лицо оживленное, скулы высокие, а волосы с легкой рыжиной. Под тюрбаном, рядом с ушами и вокруг бледных губ кожа с легкой пергаментной желтизной. Рандо такая странная гостья заинтриговала. Он вспоминал, что у нее был неприятный, несколько гнусавый голос (это отмечали все, кто с ней общался); она много и со вкусом ругалась, но, что поразительно, держалась с достоинством. И во всем ее образе – ни намека на сексуальную привлекательность. В других записках он упоминал, что «лицо у нее было мягкое, нежное, как у подростка, а улыбка – детская». Робер Рандо для Алжира – фигура знаковая. Писатель, государственный служащий, а по натуре – человек образованный, щедрый и преданный. Они с женой любили и понимали Си Махмуд, а потому подставили ей плечо в тяжелые времена. Устроившись в Тенесе, Изабель начала время от времени писать для L’Akhbar. То была газета умеренных проарабских взглядов, симпатизировавшая «Лиге прав человека», лозунги которой с удовольствием подхватывали арабские интеллектуалы. Конечно же, моей героине издание понравилось. Северин, писательница, при жизни относившаяся к Изабель холодно, после смерти окрестила ее ученицей Бакунина, но отметила, что та, увы, была слишком полна фатализма, чтобы стать настоящей революционеркой. Моя героиня всегда сочувствовала ущемленным, хранила романтичную веру в равноправие и справедливость, а потому активно критиковала антисемитскую и антиарабскую политику многих алжирских чиновников. При этом, однако, она была слишком ленива, чтобы участвовать в каких-либо движениях или объединениях. В случае Изабель бунт всегда сводился к побегу. Детство наложило на мою героиню отпечаток: поздние беседы за самоваром всего лишь перенеслись в кафе мавров, где жаркими африканскими ночами, сидя по-турецки на циновке и сжимая в руке трубку, набитую кифом или гашишем, Изабель крутила сигареты или пила анисовку за оживленной, мрачной или радостной беседой – тут все зависело от настроения. К тому моменту моя героиня потихоньку становилась личностью легендарной, хотя некоторые более благопристойные дамы до сих пор окатывали ее презрением. Возможно, они просто ей завидовали, ведь где бы Изабель ни появлялась, вокруг нее тут же собирались слушатели. Журналисты, писатели, художники, арабские вожди жадно внимали каждому слову неповторимой Си Махмуд. Порой в портовых кафе Алжира Изабель отходила от приятелей-европейцев, чтобы обменяться церемонными приветствиями с каким-нибудь бородатым старцем. Она почтительно кланялась ему, а потом возвращалась к друзьям, которые открыто восхищались увиденным. Изабель мало волновало мнение окружающих, а если точнее, окружающих ее европейцев. Тем не менее ей нравилось хвастать своими приключениями или эпатировать слушателей так, что те пораженно отставляли в сторону чашечки с кофе. Как-то раз она начала читать лекцию о сладости подчинения. В пример Изабель привела историю о том, как во время путешествия по южному Орану оказалась в лагере легионеров. В рассказе хватало и романтики, и жестокости, и эротизма. Дело в том, что во время сражения она нарушила приказ одного из офицеров и покинула лагерь. В результате молодой лейтенант наказал ее за вероломство, словно Изабель была одним из его солдат: ее приковали к стремени командира и целый день тащили по раскаленным пескам. После того как моя героиня безропотно стерпела несколько часов такого обращения, все прегрешения позабылись. Вечером у костра Изабель ждала теплая компания, коньяк и страстные наслаждения. Предположу, что гостьей моя героиня была не самой простой. Иногда она весь вечер рыдала, разбитая после абсента, мировой скорби и невероятно глубокой горечи оттого, что у нее никак не получалось достигнуть главного идеала, мистического покоя суфизма – Абсолюта. Далекие горизонты, Абсолют, бесконечный путь к Аллаху – все это сливалось воедино. Изабель, как истинный мистик, страдала от неутолимого духовного голода. Иногда моя героиня разражалась пространными страстными монологами о страдании и о жалости к себе. Однажды, возвращаясь верхом с пикника за Тенесом, она осталась в хвосте кавалькады. В какой-то момент Изабель внезапно повернулась к Роберу Рандо и заявила: «– Ах, если бы вы только знали, как я презираю эту страну. Она толкает меня на крайности. Я ненавижу зеленые ухоженные поля, на которых колосятся посевы. Откуда во мне такая мрачная тяга к бесплодным землям и пустыням? [Их она поэтично называет la phantasmagorie de pierre, en pleine vie minérale – «каменной фантасмагорией на пике жизни минерала». – Прим. авт.] Почему мне кочевники милее крестьян, а бедняки – милее богачей? Ай-ай-ай! Для меня несчастье – будто приправа. О да! В душе я самая настоящая русская! Люблю кнут! И люблю, когда меня жалеют, после того как этим кнутом оприходовали… Я не держу зла на врагов [она имеет в виду тех, кто дурно отзывался о ней в Тенесе. – Прим. авт.], как и не держу зла на безумца, который попытался убить меня в Бехиме. Не стала бы я держать зла и на палача, прикажи ему кто подготовить для меня веревку на эшафоте. Я не держу на них зла, потому что благодаря им я могу пробудить сострадание в других. Однако мои алжирские друзья, и вы, и все здесь – жестокосердны. Вы не понимаете меня, да и никогда не поймете, потому что мы не одной крови. Сколько же полей ржи и виноградников разделяют нас с вами? Я ненавижу закон. Да-да. В основном – из-за его безразличия. Я хочу чувствовать и будить чувства в других. Эх, ладно, сегодня переборщила я с абсентом. Я пьяна, пьяна до мозга костей…» Вот он, самый настоящий крик русской души. Бедная жалкая Си Махмуд: запутавшаяся, доводившая окружающих до белого каления. Вела себя то как ребенок, то как утонченная натура; была сразу и гордой, и дерганой, и нестерпимо оптимистичной, и абсурдно пессимистичной. Но при этом все излишества в ней – признаки особой породы. Часто казалось, будто Изабель лень жить. Она пренебрегала и собой, и работой: не платила по счетам и не отвечала на письма. Моя героиня сдалась на милость нищеты и бездействия. Болезни в ее теле множились, ведь за свободы, которые она так любила, приходилась платить. Лечиться Изабель не пыталась. Зубы ее начали гнить. Тем не менее в дорогу она брала с собой револьвер (который, конечно, хорошо прятала), но не зубную щетку. Лоб у нее был высокий и выпуклый, лицо невзрачное, голос – неприятный и гнусавый. Такую точно не назовешь притягательной. И все же в некоторых она пробуждала глубокую, непоколебимую привязанность. Арабы уважали ее все больше и больше; даже почитали. Своей набожностью и добротой Изабель заслужила прозвище La Bonne Nomade – «героиня-кочевница». Но в Тенесе к моей героине относились без жалости. Колонисты, консервативные и едкие, ополчились против нее в едином порыве. Когда начались местные выборы, Изабель и Слимана обвинили в подкупе арабских избирателей, взяточничестве и других грязных делах. К счастью, моя героиня отстояла свою честь и честь супруга в суде; тогда и вскрылось, что чету коварно подставили. Однако в душе Изабель остался горький осадок. Такая грязь была не по ней. Местные политические интриги и распри слишком запутаны, чтобы пытаться о них рассказать. Достаточно упомянуть, что в скандале оказалось замешано несколько кандидатов проарабских и антиарабских группировок, а также много влиятельных граждан Алжира, причем все они спешили издалека осудить Изабель с мужем. Настанет день, и Советы вспомнят, что Изабель Эберхард была русской по крови, и станет нетрудно возвести ее в ранг мучениц – своих, идеологических. Простая пролетарка против буржуа, младшая сестра униженных и обездоленных. Пустынная казачка, которая боролась за мировое братство. Русская, гонимая развращенным Западом, цинично наживающимся на несчастных арабах. Была в этом толика правды – но лишь толика. Пришлось бы долго оправдывать поведение Си Махмуд, чтобы подогнать его под линию партии. Мою героиню по-настоящему преследовали и притесняли, причем делали это очень жестоко. И да, она защищала интересы арабов. Однако при этом Изабель свято верила в пользу французского колониального управления. Она постоянно убеждала арабов воспользоваться благами европейской цивилизации – медициной и образованием. По сути, Изабель принадлежала к тому сорту славянских либералов, которые, где бы они ни находились, в пустыне или в Сибири, считали Францию неким светочем истинной либеральной мысли. Но вернемся в Тенес. Скандал разросся до таких масштабов, что не только арабы заволновались, но и местная администрация решила провести расследование, а вскоре назначила новых чиновников, чтобы замять досадный инцидент. Вот только для Си Махмуд и Слимана жизнь становилась все сложнее. Власти вновь пришли к выводу, что, раз Изабель оказалась в центре скандала, то лучше от нее избавиться. По крайней мере, пока не завершатся выборы. Когда Виктор Баррюкан, живший в то время в Алжире, предложил ей за еду и кров (по сути, за сущие гроши) поработать в его газете L’Akhbar, моя героиня с радостью согласилась. Мечта о милой семейной лавочке так и оставалась несбыточной, зато работа в прессе казалась Изабель занятием интересным. Теперь у нее появился неплохой повод для новых путешествий по пустыне. Вскоре другое издание, Dépêche Algérienne («Алжирская весть»), заказало у нее репортаж из южного Орана на границе с Марокко, где полковник Лиоте укрощал враждебные племена и насаждал французскую мирную политику. Изабель пришла в восторг. Именно для такой работы она и родилась, именно к ней стремилась всю жизнь! Грязные политические игры Тенеса тотчас позабылись. Изабель, витая в облаках, представляла, как исследует центральную Сахару или пробирается в загадочное нагорье Ахаггар: в ее крови вновь взыграла «любовь к просторам». * * * Осенью 1903 года моя героиня находилась в южном Оране и запомнилась многим из присутствовавших там. Журналист Род освещал ход жестоких приграничных боев, которые легионеры и гумьеры[170] вели против мятежных племен. С Изабель он познакомился в Бени-Унифе. Она подселилась в убогий отельный номер и вместе с Родом начала писать отчеты, обмениваться впечатлениями да и в целом вскоре стала для него неплохим товарищем. Изабель предпочитала спать на полу: ночевать в кровати она давно разучилась. Вечерами она вместе с молодыми офицерами бродила по кабакам, пытаясь перепить своих спутников и вливая в себя дикий коктейль из кюммеля, шартреза и куантро. Иногда такие «подвиги» заводили Изабель в канаву. Тогда приятелям приходилось тащить мою героиню обратно в гостиницу, где пьяница стонала, лежа на циновке, и противным гнусавым голосом причитала, что она самый несчастный человек на земле, бедолага, никому не нужная изгнанница… Как-то она вытянула из-за пояса револьвер и попыталась вышибить себе мозги, а в итоге чуть не пристрелила Рода, который полез отбирать у нее оружие. А в иные вечера, не в силах сдержать зов плоти, она начинала носиться по крохотной комнате, завывая: «Тиральера![171] Подайте мне тиральера! Хочу отдаться тиральеру!» И если в тот момент кто-нибудь из ее приятелей-французов пытался предложить свою кандидатуру, Изабель тут же резко, с брезгливостью его отвергала. Все знали, что любовниками у нее были только арабы. Это не могло не раздражать ее европейских злопыхателей. Как высказался кто-то из ее хороших знакомых: «Спиртного она хлестала больше, чем легионер, курила больше кифа, чем заядлый наркоман, а любовью занималась, что называется, из любви к искусству». Возможно, ее тяга к насилию, страданиям и унижениям были эхом славянской крови. В пьесе Горького «На дне» много таких персонажей – измученных душ. Или же Изабель оправдывала свои порывы религиозными убеждениями. А может, еще в юности на нее повлиял турецкий возлюбленный. Тот в одном из писем Трофимовскому говорил: «Я всегда считал, что, как учит наш Пророк, единственное блаженство – здесь, на Земле. Вместо того чтобы презирать землю и законы природы, ислам учит нас любить их и изучать их, ведь Аллах создал это все, чтобы принести нам радость, а тоску приносит лишь невежество». Си Махмуд, как никто иной, следовала этому совету. Ее прекрасный арабский производил неизгладимое впечатление на всех, кто с ней знакомился. Она говорила не только на диалектах простого народа, но и на классическом возвышенном арабском, на котором с превеликим удовольствием общалась с мудрецами и марабутами. Очевидно, и им беседы были крайне приятны. После неумеренных ночных возлияний Изабель могла без проблем вскочить на рассвете в седло и ринуться в тяжелое путешествие к самому пеклу сражений: наблюдать, а иногда и помогать при переговорах. А иногда она будто теряла всякий интерес к батальным сценам и ехала в обитель какого-нибудь уважаемого религиозного ордена, чтобы побыть в уединении. Летом 1904 года Изабель так и поступила, отправившись в Кенадзе, в суфийскую обитель-завию при марабуте Сиди Брахиме Ульд Мохаммеде. Там, истерзанная все более и более серьезными приступами малярии, моя героиня молилась, медитировала и выполняла религиозные обряды вместе с другими послушниками. На стене своей кельи она изящно вывела мелом витиеватую фразу на арабском: «Мир движется к могиле, как ночь движется к рассвету». Арабы то ли игнорировали, то ли принимали буйную сторону Изабель. Возможно, они смогли разглядеть, что за маской распутницы скрывается душа религиозного мистика. А вот европейцы догадались о такой грани Си Махмуд, лишь когда через много лет после ее смерти были опубликованы дневники легендарной кочевницы. Но даже тогда многие не смогли принять, что чувственные наслаждения и духовный экстаз – две стороны одной монеты, а переход от сексуального к духовному – опыт, признаваемый многими религиями. Выражаясь словами Си Махмуд: «Ну а я, я знаю достаточно мелодий, чужих и сильных, мелодий, от которых в тишине сердце обливается кровью. Мелодий, нашептанных губами, несуществующими губами, которые выпьют чужое дыхание, но только не мое. Губами, которые вдохнут чужую душу, но только не мою. Все потому, что моя душа не могла ничего отдавать, ведь она существовала не внутри меня, а в вечном. Моя душа обитает в укромном месте, в божественном одиночестве и во всем моем теле, что я отдала на милость южным ночам». Вот такой вот вычурный пассаж. Метания русской души, изначально облаченные во французский слог. Один из высокопоставленных военных, бах-ага Си Мулай, решительно выступал против всех, кто обвинял мою героиню в непристойном поведении. «Никогда не слышал, чтобы Си Махмуд вел себя бесчестно», – решительно заявил этот высокопоставленный муж после ее смерти и даже назвал в честь Изабель улицу в Айн-Сефре. Шейх Белардеж из завии в Кенадзе, где моя героиня находилась в духовном уединении, отзывался о Си Махмуд трогательно: «Он был нашим гостем. Днем он медитировал, отдыхал, писал, а по вечерам гулял в саду в сопровождении раба». Вы уже заметили, что арабы говорили о Изабель в мужском роде. Все потому, что они либо делали вид, что верили, либо правда верили в ее маскировку. «Нам сказали, что Си Махмуд женщина, но мы решили, что это вздор», – поделился один из марабутов. Когда Изабель стала официальным корреспондентом, освещающим военные действия под Фигигом, Бешаром и в глубинах Сахары, к ней наконец пришло заслуженное уважение. В глазах военных она перестала быть подозреваемой, замешанной в эль-уэдском скандале, и сделалась почти что агентом разведывательного управления. Правда труды Изабель оценивали в весьма скудную сумму: ей часто приходилось выпрашивать несколько франков авансом, чтобы купить корм для лошади. Тогда моей героине бросали какую-нибудь подачку, и жизнь продолжала идти как прежде: в режиме строжайшей экономии. Единственным богатством у Изабель была лошадь. В алжирских колониях мою героиню все еще считали скандальной особой, но негодование местных несколько смягчилось, ведь теперь она стала известной военной корреспонденткой и, более того – подругой самого Лиоте. Ему (тогда полковнику) Изабель представили в октябре 1901 года. По словам одного из очевидцев, тот был «буквально очарован этим странным созданием». Лиоте взял Изабель под крыло, открыл перед ней многие двери, а самое главное, оформил для нее пропуск, позволявший путешествовать где угодно. Поговаривали, что он был любовником моей героини, но и о нем, и о ней чего только не судачили. Несомненно одно: друзья проводили много времени за, как называл их генерал Катру, «разговорами о Сахаре». Известно и то, что Лиоте доверял Изабель, а потому поручил ей несколько деликатных миссий, касавшихся арабских вождей. Именно это доказывало, что Си Махмуд не участвовала ни в каких грязных политических махинациях. Свидетельствовало это и о том, что, как бы сильно болезни ни подточили здоровье Изабель, ее рассудок остался ясным. «Бог знает все тайное и может отличить искреннее свидетельство от ложного», – написала моя героиня у себя в дневнике, возможно, вспоминая о том, как несправедливо с ней раньше обходились. Изабель нашла свое место в жизни слишком поздно. Наконец она могла следовать пути, полному опасностей, романтики и свободы. В ее дневниках постоянно мелькают слова «вкус простора» и «право на скитания». Для нее долгая дорога и путешествия всегда были и сладким наркотиком, и главным стимулом. Моя героиня рассказывала, что среди просторов пустыни личность словно растворяется, что там – «дорога к далекому, неизвестному». Да, звучит заезженно, но в духе последних романтиков XIX века. Индустриальный век погубил бы Изабель, равно как и неспешный быт. Когда Робер Рандо спросил ее, что бы она сделала, забеременей она, моя героиня ответила, что стала бы хорошей матерью, как и многие русские женщины. Но заводить детей Изабель не желала. Любовь моей героини к Слиману, несмотря на многочисленные отлучки и приключения, сохранилась. В дневниках моя героиня пишет, что не устанет благодарить Аллаха за то, что он наградил ее мужа такой доброй и прекрасной душой. Упоминает Изабель и то, что любовником ее супруг был идеальным. Она зовет его «рух» – «душа моя» – и вспоминает, как встречалась с мужем в пустыне, вдали от всего, чтобы вместе утонуть в мечтаниях, «в мечтаниях и долгих часах безумного наслаждения». Однако Изабель не так уж часто виделась со Слиманом. Тот, в свою очередь, даже смирился с образом жизни своей супруги и позволял той скитаться, как ей вздумается. А может, она просто начала его слегка утомлять. Пара встречалась очень редко: ради свидания Изабель приезжала из мест, куда занесла ее работа, а Слиман терпеливо преодолевал десятки километров, добираясь со своего северного поста. Репортажи моей героини тем временем начали пользоваться популярностью. Они появлялись в Dépêche Algérienne, хотя сама Изабель порой говорила, что пишет для Journal de Paris. Если это так и было, то на страницах газеты ничего из ее творчества не появилось. Но, вероятно, Изабель лукавила. В конце концов она, фигура романтическая, любила приукрасить действительность. Даже если Изабель придумывала или искажала факты своей биографии, все остальное, выходившее из-под ее пера, оставалось правдивым. Это одна из главных ее прелестей. Моя героиня пишет о вещах, казавшихся большинству экзотической сказкой. Она рассказывала о них и объективно, и субъективно, и как восторженный турист, и как просвещенный путешественник, ставший частью исламского мира. Именно в такой манере Изабель описала духовное уединение в суфийском ордене. О том, как жили послушники, не мог бы узнать ни один европеец. Однако в словах моей героини все равно сквозило чисто западное, отрешенное любопытство. Изабель писала о жизни в одиноких пустынных фортах-борджах, о легионерах, базарах, прохвостах-юристах, детях, старухах и о маленьких драмах в замшелых деревеньках. Об Уджде[172], красивой только на закате, когда до путника, словно во сне, доносятся молитвы суфиев из ордена айссауа, и «ночь прячет под целомудренным покровом тьмы все нечистоты, страдания и унижения людские». О песнях и знаменах, сопровождавших религиозные процессии, взбирающиеся на холмы; о ящерках, снующих по высохшему в палящем зное фонтану; о звездных ночах и кочевых лагерях; о стране, ставшей ей родной. Все это было Изабель мило. Она впитала эти красоты в себя и стремилась поделиться сокровищем с другими. «Лишь смерть способна отобрать у меня такие богатства… И, кто знает? Если судьба даст мне шанс, пожалуй, я смогу запечатлеть хотя бы малую их толику, чтобы они сохранились в памяти других людей». Иногда она обедала на полевой кухне вместе с легионерами. Там мою героиню всегда принимали с распростертыми объятиями и относились с уважением, несмотря на то что о ней ходили весьма нелицеприятные слухи, например, будто она торговала девушками из племени Улед-Наиль в обмен на пакетик гашиша и участвовала в других сомнительных делах. Изабель говорила с легионерами на разных языках, хотя мужчины упоминали, что русский она подзабыла. Ее хороший знакомый, полковник де Лусталь, отмечал: Си Махмуд погрузилась в глубины меланхолии, из которых ничто не могло вытащить ее надолго. Слишком уж поздно к моей героине пришла слава. «Она ни на что не жаловалась, но от нее веяло горьким разочарованием. Она была женщиной, которая больше ничего от жизни не ждет и не желает. Ей еще не исполнилось тридцати, но очарование ее уже увяло. Алкоголь наложил на ее внешность разрушительную печать. Голос ее был неприятным и скрипучим. Голова обрита налысо, зубов не осталось». Малярия и, возможно, сифилис, делали свое дело. У Изабель не было никакого будущего, да и она сама, скорее всего, это понимала. Слиман болел чахоткой. Какая жизнь ждала бы ее в старости, хворую и слабую? Была ли пассивность моей героини, ее «мактубизм», достаточно сильной, чтобы смириться с таким финалом? Стала бы вера для нее спасительным стержнем, когда от удовольствий плоти пришлось отказаться? Изабель была фигурой трагической. Трагической была и ее жизнь, пусть там и проскакивали нотки комедии. А вот смерть Изабель, хоть ее и называют большим горем, я бы таковой не считала. Моей героине повезло: она избежала ужасов старости. Последний год жизни Изабель был лихорадочно насыщенным. Неужели она предчувствовала, что конец близок? Моя героиня изъездила весь южный Оран, добралась до Эль-Мунгара, посетила Айн-Сефру, а потом Алжир. В мае 1904 года Изабель выдвинулась в пустыню, на юг, через Высокие плато к Бешару[173]. Она поговаривала о том, чтобы ехать и дальше, на земли туарегов, в Ин-Салах. Но долгий путь истощил ее и без того изможденное тело. В мае, прощаясь с друзьями в Алжире, она протянула им охапку разных бумаг и рукописей, заявив привычным иронично-равнодушным тоном: – Если я не вернусь, позаботьтесь обо всем этом. Пригодятся, если придется выступать с речью на моих похоронах. После уединения в Кенадзе, к концу лета, приступы малярии у Изабель стали такими серьезными, что она решила поехать в больницу Айн-Сефры, небольшого городка на границе с Сахарой. Это место моя героиня считала чем-то вроде своей южной базы, последним аванпостом колонистов и французского легиона. Здесь, на возвышении, Лиоте построил бараки, канцелярию, а также госпиталь. А в овраге, образовавшемся на месте пересохшего русла, расположилась бедная часть города: глиняные лачуги-губри, школа, а также притоны и их обитатели. Именно тут Изабель Эберхард сняла крохотный домишко. Именно тут Слиман, примчавшийся с севера, ждал жену. Утром 21 октября Си Махмуд рвалась поскорее сбежать из больницы. Она не стала дожидаться доктора, советовавшего ей задержаться подольше. Нет, Изабель ушла рано, в районе девяти. Послушай она врача или вернись домой чуть позже, то избежала бы смерти. Но хотела ли Изабель ее избежать? Думаю, что, учитывая ее суицидальные наклонности и нарастающую меланхолию, даже если бы моя героиня знала, как развернутся события, ничего бы не изменилось. Изабель спешила на свидание со Слиманом. Они планировали устроить праздник. Выпить, покурить, заняться любовью, а потом, окрыленные, вновь поскакать в пустыню, к далеким горизонтам. Утро выдалось ненастное; в воздухе витала гроза. Желтоватые воды уже заполняли русло пересохшей реки, бурлили и двигались к низине. Такое в это время года происходило часто. Но тут, в одиннадцать утра, с гор хлынул ревущий поток, сметая на своем пути дома, скот, деревья и людей. Си Махмуд добралась до лачуги, и местные заметили ее на хлипком балконе, неподвижно наблюдающую, как стихия несется сквозь городок. После этого живой Изабель не видел никто. Воды, грохоча, поднялись еще выше. Глиняные домишки буквально таяли на глазах, оседая, а солдаты на холме беспомощно смотрели на хаос внизу. Спустя несколько часов поток схлынул. Военные тут же соорудили переправу и выдвинулись на поиски уцелевших и погибших. Стихия унесла с собой множество жизней: целые семьи, детей да и обитателей местных борделей. Слиман был потрясен. До него дошли слухи, что Си Махмуд спаслась, что ее просто унесло течением дальше. Но еще поговаривали – и тень этого подозрения долго не исчезала, – будто араб специально оставил супругу погибать. Итак, никто не видел Изабель. Лиоте приказал продолжать поиски. Солдаты безуспешно прочесывали местность, блуждая в ледяной воде при свете фонарей. Спустя два дня удалось найти тело Изабель, придавленное упавшей балкой. Моя героиня утонула посреди пустыни. Лиоте, глядя на это зрелище, решил, что Си Махмуд и не пыталась выбраться, а, напротив, покорно отдалась смерти, радостно предчувствуя долгожданное избавление. Генерал приказал войскам разобрать руины дома, чтобы спасти уцелевшие бумаги и рукописи. Сырой ворох собрали как могли и позже, упаковав, отправили специальным курьером Баррюкану в Алжир. Лиоте распорядился похоронить Изабель на мусульманском кладбище в Айн-Сефре, а на простом мраморном надгробии высечь арабское имя моей героини – Си Махмуд. Остальные надписи сделали на французском. Она до сих пор там и покоится, вдали от других могил, рядом с пустыней, которую так любила. Слиман, судя по всему, на похоронах не присутствовал. Немногочисленные пожитки Изабель в Тенесе по его приказу пустили с молотка, а потом Слиман в последний раз покрасовался европейскими корнями жены, опубликовав в газете напыщенно-скорбный некролог в черной рамочке: «Наша супруга, сестра, золовка, тетя, союзница, трагически погибшая в Айн-Сефре…» Казалось, это было жизнеописание не одной Изабель, а целой толпы людей, уж слишком разнообразны титулы. Столь же многочисленны и разнолики и те, кто скорбел по Си Махмуд. Среди них – представители всех наций и сословий: простые арабские клерки и переводчики, высокопоставленные военные из Варшавы и Полтавы, чиновники из министерства иностранных дел Российской империи, Августин, значащийся лишь как «преподаватель немецкого из Марселя», женевские торговцы и еще какие-то арабы… Из всей родни, кроме Слимана, мою героиню, наверное, искренне оплакивал лишь Августин. Но в сердце ее друзей уход Изабель оставил зияющую дыру. Лиоте скорбел не только по подруге, но и по ценному союзнику, хотя и высказался, что жизнь моей героини уже клонилась к закату. «Бедняжка Махмуд! Я любил ее за то, какой она была, и за то, какой не была. Любил ее творческую натуру… Она всегда оставалась собой: бунтаркой». Посыпались надрывные панегирики. Конечно же, авторами были те, кто при жизни не имел к Изабель никакого отношения. А несколько особо рьяных писательниц тут же воспользовались шансом и превратили мою героиню в символ женской борьбы за равноправие. В порыве запоздалой гордости алжирцы назвали одну из улиц ее именем. Робер Рандо подметил символичное печальное совпадение: улица начинается в жилом квартале, а обрывается у пустоши. После смерти Изабель ее труды ждала жестокая судьба. Виктор Баррюкан намеренно исковеркал авторский стиль, и никто из друзей моей героини этого ему не простил. Однако, как бы они ни пылали праведным гневом, поделать ничего не могли. Си Махмуд стала легендарной фигурой, а рукописи хранились у Баррюкана. Он считал, что раз до этого был ее редактором, то и после смерти имеет право творить все, что вздумается. И вот теперь все, кто наблюдал за тем, как при жизни Изабель ее таланты попирают, видели, как после кончины ее личность и творчество извращают, делая источником наживы. Творения Изабель Эберхард, особенно дневники и путевые журналы, заинтересуют любого, кто когда-либо бывал в Северной Африке. Они не устаревают. Сама я едва прикоснулась к арабскому миру, но, когда перечитываю строки Изабель, то снова и снова поражаюсь образности ее речи. В такие моменты меня вновь окружает кисловато-пряный запах Африки; вокруг бродят неспешные, ворчливые верблюды «со странными головами: словно наполовину птичьими, а наполовину – змеиными»; долетают издали гортанные крики кочевников, сворачивающих лагерь под зеленовато-бледными лучами рассвета; летят бесконечные меланхоличные напевы, а солнце медленно выползает из-за далекого горизонта. Такие простые сцены были хорошо знакомы Изабель Эберхард и любимы ею не меньше, чем драматичные и порой пугающие истории местных. Она называла это все «маленькими украшениями жизни». На страницах своих книг и дневников моя героиня вдыхала жизнь во множество суровых, но прекрасных пейзажей южного Орана. С такой же легкостью она передавала мучительную скуку в рассказе «Воскресенье в деревне» (Dimanche au Village) или внешний лоск и внутренний мир обаятельной проститутки – в «Портрете Улед-Наиль» (Portrait de l’Ouled Naïl). «Лицо, западающее в душу, лицо идола… лицо хищной птицы». О страстях, покорности и фатализме восточных женщин Изабель рассказывает с поразительной отрешенностью. А как ярко и живо она описывает хаотичные, неистовые танцы чернокожих в «Суданском празднике» (Fête Soudanaise)! Изабель подмечает: «Есть в этих плясках с подпрыгиваниями что-то присущее африканцам. А вот мавританский танец, танец живота, напротив, обладает плавностью, которая напоминает о священных религиозных ритуалах Востока». Баррюкан опубликовал собрание сочинений Изабель. Он не просто сильно их отредактировал и навесил на них броское название «В жаркой тени ислама»[174] (Dans l’ombre chaude de l’Islam), но и объявил себя единственным автором, а мою героиню даже не упомянул. Имя Изабель Эберхард появилось на обложке намного позже. Книгу не раз переиздавали, ведь образ героини-кочевницы оказался удивительно прибыльным – но только не для нее самой. Баррюкан продолжил переделывать ее тексты, превращая их в цветастое подобие оригинала, ну а публику, которая рукописи и в глаза не видела, это устраивало. И все же интересно сравнивать «Жаркую тень ислама» со «Сказаниями и пейзажами» (Contes et Paysages), опубликованными в 1925 году без серьезных изменений. В первые годы после смерти Изабель Баррюкан намеренно игнорировал все возражения ее друзей. Робер Рандо и художник Максим Нуаре призвали его к ответу. Они напомнили Баррюкану, что у Изабель Эберхард был очень характерный стиль: она могла создавать и сухие репортажи, и яркие, образные, фотографически точные, хотя и не сентиментальные описания, а потом внезапно разражаться потрясающе чувственными пассажами – обычно очень личными, интимными. Собеседник парировал, что их подруга была посредственной писательницей, неспособной родить ничего, кроме газетной заметки, а все потрясающие своей художественностью абзацы из ее книг – его рук дело. Он, мол, сознательно их добавил, чтобы читатель мог лучше понять личность Изабель. Именно потому, по словам Баррюкана, он и назвался соавтором. Однако годы спустя нечистого на руку «редактора» все же разоблачили. Рене-Луи Дуайон опубликовал случайно найденные заметки и дневники Изабель. И, конечно же, в подлинниках нашлись витиеватые вирши, на которые, по словам Баррюкана, моя героиня не была способна. Но до того как перед миром предстала настоящая Изабель Эберхард, ею нагло воспользовался не только Баррюкан. При этом ее истинная натура и писательский талант так и оставались для других загадкой. История появления сборника «Мои дневники» (Mes Journaliers) а с ним – образа подлинной Изабель, такая же странная, как и вся жизнь моей героини. В 1914 году мадам Хлое Бюлльо, кузине господина Гайара, светоча алжирской прессы, предложили приобрести мешок с бумагами Изабель Эберхард, уцелевшими после потопа в Айн-Сефре. Один из родственников Слимана таскал их по Алжиру, лишь смутно догадываясь о ценности этой кипы. Несколько лет назад бумаги предлагали Баррюкану, но тот отказался платить, заявив, что они и так должны принадлежать ему по праву. По какому такому праву – непонятно. Как бы то ни было, Баррюкан на сделку не пошел, решив заработать на том, что у него уже есть, а не возиться с новыми, «неисправленными» рукописями. Хотя, честно говоря, его отказ кажется мне странным. Мужчина мог бы и купить бумаги хотя бы ради того, чтобы позже не оконфузиться. Сама мадам Бюлльо ничего с рукописями делать не стала. А вот в 1921 году в Боне проездом оказался Дуайон, прознавший о бумагах. Его долгие годы будоражила легенда о Си Махмуд, поэтому он тут же воспользовался шансом заполучить рукописи. В его распоряжении оказалась мешанина из писем, дневников, заметок, счетов, манускриптов на русском и арабском, документов из Верховного суда Москвы, карт, карикатур, стихов, а также посредственных, но вполне выразительных зарисовок со сценами из африканской жизни. Но главным сокровищем, конечно, были дневники. С их страниц, хаотичных и нелогичных, как и их владелица, сошла истинная Изабель. Рене-Луи Дуайон опубликовал «Мои дневники», а потом составил новую биографию моей героини, пролив наконец свет на происхождение Си Махмуд, о котором мало что знали даже самые близкие из ее друзей. Дуайон же представил миру подлинную Изабель Эберхард. Но биографии, какими бы точными они ни были, мало влияют на легендарных личностей. А именно такой и стала моя героиня: столь хорошей, но и столь плохой; столь слабой, но и столь сильной; столь простой, но и столь сложной… Бедняжка Си Махмуд, героиня-кочевница, несправедливо униженная и оскорбленная, зато свободная от кандалов унылого быта и чужой мелочной злобы! Сбегавшая в бескрайнюю пустыню, ночевавшая где вздумается, сносившая страшные болезни, разрываемая страстями! То мечтавшая о собственной лавочке, то грезившая стать жрицей-марабуткой. Писавшая о необычайном – сухо, а о духовном и о муках своей истерзанной русской души – просто. При жизни Изабель Эберхард была легендой. Ею она и осталась. Астрологический эпилог Натальная карта Изабель Эберхард, составленная по равнодомной системе Скитаясь по Северной Африке в погоне за крупицами историй о легендарной Си Махмуд, я наблюдала за местным предсказателями – дегез. Те частенько сидели, сгорбившись, прямо в пыли и бормотали заклятия, словно пытались выловить в подносе с песком саму судьбу. Я помнила, что Изабель приняла и эту сторону ислама. Моя героиня сделалась суеверной, как любой полуграмотный бедуин. Она часто обращалась за советами к магам. В дневнике она упоминала, что «ходила за советом к колдуну с улицы Дьявола». Тогда Изабель, как утверждала, убедилась в существовании непостижимой и загадочной науки волшебства. Я ничего не знаю об астрологии, но она неизменно вызывала у меня подспудное уважение. Нет, не краткие прогнозы в газетной колонке, а традиция, которая стоит за этой наукой. Я не могу отнести ее к разряду странной чертовщины, сославшись лишь на то, что не понимаю, как она работает. Мне нравится идея, что гороскоп может быть картой какого-то момента времени. Даже Юнг, рассуждая об архетипах, говорил: «Мы рождены в определенный момент в определенном месте. И, подобно выдержанным винам, несем в себе отпечаток сезона и года, в который появились на свет». Изабель Эберхард всегда казалась мне удивительным персонажем, а потому я решила заказать ее гороскоп. Для этого я обратилась к миссис Хоун, декану на факультете астрологических исследований. Я отправила ей письмо из Швейцарии, где тогда жила, и поинтересовалась, возьмется ли она составить натальную карту вслепую. То есть не зная, о ком идет речь. Такой подход показался мне интересным. Циники же могут заметить, что это еще и своеобразный тест. В письме я назвала свою героиню «миссис Э.», указала время и место рождения, а также добавила, что насыщенная жизнь этой особы должна понравиться астрологам. И больше ничего. Миссис Хоун ответила, что не слишком-то любит делать гороскопы вслепую: положение планет, конечно, не изменится, но вот трактовка может оказаться не слишком точной, потому что нет никаких реальных точек опоры. Однако астролог добавила: в ней взыграло профессиональное любопытство, и она начала составлять прогноз. Тот настолько ее заинтриговал, что пришлось сделать его полностью. Хоун также поделилась со мной некоторыми техническими тонкостями. Нужно было определить, какое время использовалось в Женеве в 1877 году (нынешний часовой пояс ввели в 1894 году). Также она приложила первую, сделанную вслепую версию гороскопа. В нем она анализировала характер Изабель Эберхард, ее жизненный маршрут, а также указывала dсамые важные, на свой взгляд, даты и события. Позже, когда я вернулась в Лондон, миссис Хоун показала мне запутанную натальную карту с расчетом загадочных «прогрессий», и мы обсудили, как удивительно сплетаются реальная жизнь и астрологические прогнозы. Я думаю, многим будет интересно взглянуть на этот гороскоп и первый, «слепой» прогноз. Скептиков этот текст, конечно, не тронет или вовсе рассердит. Но для тех, кто разбирается в астрологии, гороскоп станет доказательством ее точности. А всех остальных, непосвященных, но любопытных, ждет несколько интересных пассажей об удивительных совпадениях. Строки, которые я приведу ниже, – из первого, «слепого» гороскопа. Оттуда я убрала все сложные астрологические термины. Мои комментарии выделены курсивом. Итак, приступим. Лесли БланчТворческая энергия в ней льется через край. Эта женщина полна сочувствия к другим. При этом – бунтарка. Ей всегда хочется следовать собственной дорогой. Индивидуалистка, часто до крайности. В ее внешности, скорее всего, есть что-то странное или необычное. Необычны и ее отношения с окружающими. Она с воинственным рвением посвящает себя другим людям и их идеалам, но при этом лишает себя возможности обрести полное счастье. Она полна идеализма и гуманистических порывов. Из-за избыточной, беспокойной энергии, переполняющей ее естество, леди Э. необычна в общении. При этом по натуре она мистик. Добросердечная, но внесла в свою жизнь некий разлад, слишком резко и категорично избавившись от вещей или людей, которых сочла ненужными. Первопроходец в чужих землях. Она должна была стать известной. Если не обрела счастье в материнстве или общем деле, смогла сделать прекрасную актерскую карьеру. Или попасть на сцену каким-то иным путем. Скорее всего, леди Э. отличается душевной хрупкостью и нервозностью, хотя и обладает крепким здоровьем. Склонна к частым переменам настроения. Очень горделива. Предположу, что по жизни зависит от других или живет ради них. Склонна зацикливаться на темах секса, смерти и загробной жизни. Миссис Хоун выделяет три самых важных года в жизни Изабель. В десять лет она, скорее всего, пережила некую потерю или трагедию. (Бегство старшей сестры с виллы Нёв?) В возрасте двадцати она либо влюбилась, либо сильное счастье связало ее судьбу с другим человеком. Чувство завершенности, глубокого удовлетворения. (В то время Изабель попала в Северную Африку, приняла ислам и впервые начала жить среди арабов.) Двадцать четвертый год жизни – год внезапных перемен, драматичных происшествий, опасностей. Кульминация. Много событий, связанных с другими людьми. Возможно, замужество. (В этом возрасте Изабель вступила в братство кадириев, пережила попытку покушения, познакомилась с Баррюканом. А позже была выдворена из Северной Африки, вышла замуж и, став супругой араба, навсегда покинула Европу.) Астрологическая формулировка точна: «Солнце в точном аспекте сразу с тремя планетами, которые в гороскопе тоже находятся в точных аспектах между собой. Следовательно, этот год должен быть переломным». Двадцать пятый год жизни – существование замкнутое. Тяга к творчеству, а не к материальным благам. Жизнь переходит в другое, более бурное русло. Если бы леди Э. дожила до этого момента, полная сила такого аспекта проявилась бы через шесть лет. Смерть, судя по всему, внезапная. Виноваты, скорее, другие, а не она сама. Неужели Слиман все же оставил ее сгинуть в потопе? Благодарности Хочу поблагодарить всех тех, кто уделил мне время и поделился знаниями. Особенно я признательна генералу Катру за беседы о Сахаре и об Изабель Эберхард; майору Хартли-Кларку – за разрешение цитировать его собрание рукописей и писем Бертона; мистеру Питеру де Ханту – за неопубликованные материалы о Бертоне; мадемуазель Анн-Мари Бершер – за то, что сопровождала во время путешествия по южному Тунису; мистеру Джону Хиллиарду – за разрешение использовать одну из его фотографий Северной Африки; миссис Осит Листон – за терпеливую работу с моей рукописью. Спасибо месье Андре Дермангану, директору библиотеки Генерального правительства Алжира, а также канонику Гибни из церкви Святой Марии Магдалены в Мортлейке. Я также благодарю библиотекарей и сотрудников библиотеки Министерства иностранных дел и Архива государственных актов; директора и попечителей Камберуэллской публичной библиотеки – за то что разрешили посмотреть на фотографии из архива леди Бертон, ныне находящегося в их распоряжении; главному библиотекарю и директору Кенсингтонской публичной библиотеки – за доступ к библиотеке Бертона и его личным бумагам; хранителю Лейтон-хауса – за возможность увидеть рисунки из альбомов сэра Фредерика Лейтона; мистеру Коксу, бывшему сотруднику Лондонской библиотеки, – за его воспоминания о Бертоне. Я признательна сотрудникам всех библиотек, где работала над этой книгой: Лондонской библиотеки, библиотеки Сорбонны, Национальной библиотеки и библиотеки Святой Женевьевы. Особую благодарность выражаю Нью-Йоркскому обществу библиофилов, мисс Хелен Раскилл, и Нью-Йоркской публичной библиотеке. Я не могу не упомянуть биографию леди Элленборо, написанную Элинор Одди и изданную в 1936 году, и книгу Бенджамина Мортона об Эме дю Бюк де Ривери 1923 года выпуска. Обе работы стали для меня настоящим кладезем знаний. И, наконец, благодарю профессора Луи Масиньона за его доброжелательное отношение и поддержку. Он проявил живой интерес к этой книге, когда она была лишь наброском на обороте конверта. Также спасибо The Cornhill Magazine – за теплое отношение с первых дней совместной работы. Источники Andréossy, Comte A. F. Constantinople et le Bosphore. Paris, 1820. About, Edmond. La Grèce Contemporaine. Paris: Hachette, 1854. Arbuthnot, Mrs. Journals 1820–1831. London: Macmillan, 1950. Balzac, Honoré de. La Lys dans la Vallée. Paris, 1836. CORRESPONDENCE La Barte, Jules. Le Palais Imperial de Constantinople. Paris, 1861. Berlioz, Hector. Les Années Romantiques, 1819–42. ed. Julien Tierset. Paris, 1904. Autobiographie, 1803–65. BLUNT, LADY ANNE: Bedouin Tribes of the Euphrates. London: Murray, 1879. Pilgrimage to the Nedj. London: Murray, 1881. BLUNT, WILFRID SCAWEN: My Diaries. London: Seeker, 1919. Desert Hawk – Abd El Kadir. London: Methuen, 1947. Bordeaux, Henry. Balzac Amoureux. Paris, 1899. Burckhardt, J. T. Travels in Arabia. London: Murray, 1822. BURTON, ISABEL: A.E.I. (Arabia, Egypt, India). London: W. Mullan, 1879. The Inner Life of Syria, Palestine and the Holy Land. London: H. S. King, 1875. The Life of Captain Sir Richard Burton, K.C.M.G., F.R.G.S. London: Chapman & Hall, 1893. BURTON, RICHARD FRANCIS: Scinde or the Unhappy Valley. London: R. Bentley, 1851. Goa and the Blue Mountains. London: R. Bentley, 1851. Falconry in the Valley of the Indus. London: J. van Voorst, 1852. Personal Narrative of a Pilgrimage to El-Medinah and Mecca. London: Longman, Brown, Green & Roberts, 1857. The Lake Regions of Central Africa – a picture of Exploration. London: Longman, Brown, Green & Roberts, 1860. First Footsteps in East Africa – an Exploration of Harar. London: Longman, Brown, Green & Roberts, 1856. The City of the Saints: Across the Rocky Mountains to California. London: Longman, Green & Roberts, 1861. A Mission to Gelele King of Dahomé. London: Tinsley Brothers, 1864. Two Trips to Gorilla Land: The Cataracts of the Congo. London: S. Low, Marston Low & Searle, 1876. Explorations of the Highland of Brazil. London: Tinsley Brothers, 1869. The Kasidah – a Lay of the Higher Law. London: Quaritch, 1880. The Thousand Nights and a Night with the Introduction and the Terminal Essay upon the History of the Nights. Printed by the Burton Club for private subscribers only, 1905. Lady Burton’s Edition of the Thousand Nights and a Night, prepared for household reading. London: Waterlow, 1887. The entire Vol. XXXIII Royal Geographical Society, 1860 and various pamphlets, reviews and notes. Selected papers on Anthropology, Travel and Exploration: ed. by N. M. Penzer. London: A. M. Philpot, 1924. Burton, Jean. Sir Richard Burton’s Wife. London: Harrap, 1942. Castries, Henry de. L’Islam. Paris: Colin, 1896. Celarier, Henriette. Lyautey et Isabelle Eberhardt: Le Temps, 9 Aout, 1934. Channon, Henry. The Ludwigs of Bavaria. London: Methuen, 1933. Chirol, Sir Valentine. Fifty Years in a Changing World. London: Jonathan Cape, 1927. Cox, Samuel S. Diversions of a Diplomat in Turkey. New York: C. Webster, 1887. Craven, Lady. A Journey through the Crimea to Constantinople. London, 1789. Creevey, Thomas. Memoirs 1793–1838. ed. Sir Herbert Maxwell. London: Murray, 1903 Day, Lillian. Paganini of Genoa. New York: The Macauley Co., 1929. Davey, Richard. The Sultan and his Subjects. New York: E. P. Dutton, 1897. Denais, Joseph. La Turquie Nouvelle et l’ancien régime. Paris: 1909. Dodge, Waiter Phelps. The Real Sir Richard Burton. London: T. Fisher Unwin, 1907. Doughty, Charles M. Travels in Arabia Deserta. London: Jonathan Cape, 1921. Dumas, Alexandre. Mes mémoires 1852–54. Michel Levy Frères, 1863. EBERHARDT, ISABELLE: (avec Victor Barrucand) Dans l’ombre chaude de l’Islam. Paris: Fasquelle, 1905. (avec Victor Barrucand) Notes de route. Paris: Fasquelle, 1908. (avec Victor Barrucand) Pages d’Islam. Paris: Fasquelle, 1920. Le Trimadeur. Paris, 1922. Mes Journaliers (précédés de Le Vie Tragique de la Bonne Nomade par René Louis Doyen). Paris: La Connaissance, 1923. Au Pays des Sables (précédé de Infortunes et Ivresses d’une érrante par René Louis Doyen). Paris: Sorlot, 1944. Focqueville, F. C. H. Laurent. Voyage en Morée à Constantinople. Paris, 1805. Friswell, Laura Haine. In the Sixties and Seventies. Boston: H. B. Turner, 1906. Ffrench, Yvonne. Ouida – a Study in Ostentation. London: Cobden Sanderson, 1938. FROMENTIN, EUGÈNE: Un été dans le Sahara, 1856. Paris: Plon, 1877. Une année dans le Sahel, 1853. Paris: Plon-Nourrit, 1912. Gautier, E. F. Figures de Conquête Coloniales. Paris: Payot, 1931. Gautier, Théophile. Constantinople. Paris, 1854. Galton, Francis. Memories of My Life. London: Methuen, 1908. Gouffier, Comte C. de Choiseul. Voyage de la Grece à Constantinople. 1782. Gosse, Edmund. Portraits and Sketches. London: Heinemann, 1912. Grant, C. P. The Syrian Desert. London: A. & C. Black, 1937. Gribble, Francis. Balzac the Man and the Lover. New York: E. P. Dutton, 1930. Hallé, Sir Charles. Life and Letters 1819–1860. London: Smith Elder, 1896. Harris, Frank. Contemporary Portraits. New York: M. Kennerley, 1915. Hitchman, Francis. Richard Burton his Early Private and Public Life. London: S. Low, Marston, Searle & Rivington, 1887. Herskovitz, Melville. Dahomey. New York: J. J. Augustin, 1938. Janin, Jules. Galeries des artistes dramatiques. Paris, 1840. Jomard, E. F. Études geographique et historiques sur L’Arabie. Paris, 1839. Kenealy, Maurice E. The Tichborne Tragedy. London: F. Griffiths, 1913. Kinglake, William. Eöthen. London: G. Bell, 1898. Lamartine, Alphonse de. Histoire de la Turquie. Paris, 1855. Lear, Edward. Journals. ed. Herbert van Thai. London: A. Barker, 1952. Lee, Elizabeth. Ouida – a memoir. London: T. Fisher Unwin, 1914. Lebel, Roland: Isabelle Eberhardt. Paris: Larose, 1925. Historie de la littérature Coloniale en France. Paris: Chariot, 1931. Lieven, Princess de. Correspondence, 1820–26. London: Murray, 1937. Lenormand, Anne-Marie. Mémoires historiques et secrets de l’Imperatice Joséphine. Paris, 1820. Mackintosh, Mary. Damascus and its People. Seely Jackson and Halliday, 1883. Morgan, Lady. Memoirs. London: 1832. Montagu, Lady Mary Wortley. Letters 1716–18. Philadelphia: Carey Lea Blanchard, 1837. Morton, Benjarnin A. The Veiled Empress. New York: Putnam, 1923. Nerval, Gérard de. Voyage en Orient. Paris, 1851. Nicolson, Harold. Portrait of a Diplomatist. London: Constable, 1930. Oddie, E. M. The Odyssey of a Loving Woman. New York: Harper & Brothers, 1936. Oliphant, Laurence. Episodes in a Life of Adventure. Edinburgh: Blackwood, 1896. Oliver, G. A. Travels in the Ottoman Empire. London, 1801. Palgrave, W. G. Narrative of a Year’s Journey through Arabia. London: Macmillan, 1865. Pardoe, Julia. City of the Sultan. London, 1837. PAGET WALBURGA, LADY: Scenes and Memories. London: Murray, 1912. In My Tower. London: Hutchinson, 1924. Embassies of Other Days. London: Hutchinson, 1924. Further Recollections. London: Hutchinson, 1923. Pears, Edwin. Forty Years in Constantinople. London: H. Jenkins, 1916. PENZER, N. M.: Annotated Bibliography of Sir Richard Francis Burton. London: A. M. Philpot, 1923. The Harem. London: Harrap. Poole, Stanley Lane. Life of Stratford Canning. London: Longman Green, 1888. Purgstall, J. Hammer. Histoire de l’Empire Ottoman. Paris: Bellizand Barthès Dufour et Lowell, 1835–43. Randau, Robert. Isabelle Eberhardt: Notes et Souvenirs. Paris: Chariot, 1945. Redesdale, Lord. Memories. London: Hutchinson, 1915. Russell, Bertrand & Patricia. The Amberley Papers. London: Hogarth, 1937. Stanley, Dean A. P. The Eastern Church. London, 1861. Stephan, Raoul. Isabelle Eberhardt où la révélation du Sahara. Paris: Ernest Flammarion, 1930. Stisted, Georgina M. The True Life of Capt. Sir Richard Burton. London: H. S. Nickols, 1896. Slade, Sir Adolphus. Records of Travel in Turkey, Greece and Albania. London, 1833. Symons, A. J. Dramatis Personae. Indianapolis: Bobs Merrill Co., 1923. Thiers, Adolphe. Histoire du Consulate et de l’Empire. Paris: Furne Jouvet, I883. Thouvenal, Edouard. La Grèce du Roi Otho. Paris, 1880. Tott, Baron Franyois de. Mémoires. Neuchatel, 1784. Uzanne, Octave. Les Romantiques inconnus. Paris: Le Livre, Vol. X. Vambéry, Arminius. History of Bokhara. London: H. S. King, 1873. Wegand, Maxime General. Histoire militaire de Mohammed Ali et ses fils. Imprimerie National Paris, 1936. Wilkins, W. H. The Romance of Isabel Lady Burton. New York: Dodd Mead, 1897. Wright, Thomas. Life of Sir Richard Burton. London: Everett, 1906. Wyndham, Horace. Judical Dramas. London: T. Fisher Unwin, 1927. Zweig, Stefan. Balzac. New York: Viking Press, 1946. SPECIAL PUBLICATIONS The Foreign Office Confidential Print 214–8, pub. 1872. Correspondence respecting Consul Burton’s Proceedings at Damascus 1868–71. Various papers and dispatches addressed to the Foreign Office from the British Embassy at Constantinople, during the years 1809–1826. Hansard: Parliamentary Records of the House of Lords and the House of Commons, 1829–30–31; The Times; The Morning Post, 1830–1; Le Monde; The Fortnightly Review, 1 June, 1906; Meyer, Konversations Lexikon; Burkes Peerage; The Almanach de Gotha; La Revue des Etudes Islamic, 1923; The Translantic Review, March 1924; La Revue des Deux Mondes, VI, 1921; The Cornhill Magazine, Vol. 51, 1921; Le Livre, No. X; Les Horizons de France, 1941. Об авторе Лесли Бланч – культовый автор, вдохновивший целые поколения писателей, читателей и литературных критиков. Ее излюбленные темы – Россия, Балканы и Ближний Восток. В душе она была кочевницей, а потому большую часть жизни провела, путешествуя по краям, о которых столь выразительно рассказывала в своих книгах. Бланч родилась в Лондоне в 1904 году. Свой творческий путь она начала с должности иллюстратора-карикатуриста, а также работала художником по костюмам в театре, но потом начала писать. Широкая публика в основном знакома с ней по трем нон-фикшн-книгам: «Дикие берега любви», «Путешествия в глубины разума» (Journey into the Mind’s Eye) и «Сабли рая». Ранние журналистские статьи Лесли передают атмосферу богемного, многоликого довоенного Лондона, а книги рассказывают о Ближнем Востоке былых лет. О том, каким он был до того, как постоянные конфликты и волнения стали диктовать его отношения с Западом. Лесли покинула Лондон в 1946 году и с тех пор больше не возвращалась туда надолго. Она вышла замуж за Ромена Гари, известного французского писателя и дипломата. Этот брак подарил ей долгие годы счастливых странствий. После развода в 1963 году Бланч появлялась дома в Париже разве что для того, чтобы снова собраться в дорогу. Лесли во многом опережала свое время. Особенно в стремлении построить мост между Востоком и Западом; между христианским и исламским мирами. Современная, свободная, остроумная, изысканная. Лесли – путешественница, не боявшаяся рисковать, а потом с удовольствием рассказывавшая о своих приключениях. Жизнь Лесли Бланч больше похожа на настоящий роман. Она ушла из жизни в Ментоне, на юге Франции, в возрасте 103 лет. www.lesleyblanch.com Примечания 1 Немецкий писатель, садовод и путешественник. Созданный им крупнейший в Центральной Европе ландшафтный парк Мускау в 2004 г. признан памятником Всемирного наследия. – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, прим. пер. 2 Танцевальная композиция британского композитора Шарля Луи Наполеона д’Альбера, популярная в XIX в. 3 Морально-этический кодекс, основанный на исламских законах о положении женщины в обществе и семье, а также традициях, существовавших испокон веков среди народов Ближнего Востока. 4 Головной убор, который мог носить мусульманин, совершивший паломничество (хадж) в Мекку. – Прим. ред. 5 Роман Б. Дизраэли «Танкред, или Новый крестовый поход» (1847) повествует о путешествии молодого аристократа на Восток в поиске духовного и морального обновления. – Прим. ред. 6 Приверженцы Маронитской церкви – одной из шести восточных католических церквей, имеющих статус патриархата. Большинство последователей проживают в Ливане, Сирии и на Кипре. 7 Этническая и конфессиональная группа арабов в Ливане, Сирии, Иордании и Израиле. 8 Балы, которые следуют один за другим в заранее объявленном порядке. Появились в середине XVIII века в подражание великосветским балам и были названы в честь первого организатора, трактирщика по фамилии Альмак. 9 Настоящее имя – Мария Луиза Раме (1839–1908). Английская писательница, автор детских рассказов и романов о светской жизни. Впоследствии стала близкой подругой Бертонов. 10 Алджернон Чарльз Суинберн – английский поэт, представитель декаданса. 11 Главный герой романа Эмили Бронте «Грозовой перевал». 12 Английское название города Янгон в Мьянме. – Прим. ред. 13 Национальный герой Шотландии, разбойник, которого часто называют шотландским Робин Гудом. 14 Лондонская улица, считающаяся местом рождения классического английского костюма-тройки. 15 Французский поэт и прозаик романтической школы, критик, журналист и путешественник. 16 Британский дипломат, политик, писатель и историк. Служил в министерстве иностранных дел. 17 Английский поэт-символист, издатель, драматург. 18 На самом деле Р. Бертон родился в городе Торки в Девоншире, но позже в автобиографии ошибочно утверждал, что он появился на свет в семейном имении Барэм-Хаус в Хартфордшире. 19 Младшее офицерское звание в сухопутных и военно-морских силах некоторых западных стран. 20 Англо-афганские или Афганские войны – серия вооруженных конфликтов между Великобританией и эмиратом Афганистан, причиной которых было стремление англичан использовать Афганистан для экспансии в Иран. В качестве предлога было использовано пребывание в Афганистане российской дипломатической миссии И. Виткевича. 21 Николсон впоследствии стал генералом и сыграл ключевую роль в подавлении восстания сипаев (индийских солдат-наемников, рекрутированных колонистами). При жизни прославился своим жестоким отношением к индийцам. Несмотря на это многие относились к нему как к живому богу. 22 Священное украшение в индуизме и буддизме, ношение которого говорит о духовных достижениях и принадлежности к определенной религиозной традиции. Обычно состоит из трех нитей, которые символизируют три правила жизни: думать, говорить и действовать только ради духовной цели. – Прим. ред. 23 Иранский народ с традиционной кочевой культурой. 24 Эту фразу часто приписывают французскому философу и литературному критику Шарлю Бодлеру. Она подразумевает, что стиль, с помощью которого человек выражает себя в литературе, моде или искусстве, не является полным отражением личности человека. – Прим. ред. 25 Драматическая история любви, популярная на Ближнем Востоке, сравнимая с европейской трагедией о Ромео и Джульетте. Оказала огромное влияние на литературу и культуру Ближнего Востока, Кавказа, Ирана, Турции, Индии. В искусстве образы Лейли и Маджнуна стали символами всепоглощающей и жертвенной любви. 26 В связи с принятием Федерального закона от 5 декабря 2022 г. № 478–ФЗ «О внесении изменений в Федеральный закон "Об информации, информационных технологиях и о защите информации" и отдельные законодательные акты Российской Федерации» мы были вынуждены скрыть часть текста. 27 В связи с принятием Федерального закона от 5 декабря 2022 г. № 478–ФЗ «О внесении изменений в Федеральный закон "Об информации, информационных технологиях и о защите информации" и отдельные законодательные акты Российской Федерации» мы были вынуждены скрыть часть текста. 28 Иоганн Л. Буркхардт (1784–1817) – швейцарский востоковед и антрополог. Посетил Сирию, открыл для европейцев Петру и Пальмиру. Также под личиной правоверного мусульманина пробрался в Медину, а затем и в Мекку, где прожил три месяца. – Прим. ред. 29 Чарльз М. Даути (1843–1926) – британский поэт и путешественник, автор двухтомного сочинения «Путешествия по пустыням Аравии». – Прим. ред. 30 Волшебный фонарь (лат. Laterna magica) – проектор для демонстрации изображений, распространенный в XVII–XX вв. Эпитет «волшебный» аппарат приобрел благодаря тому эффекту, который он производил на зрителей. – Прим. ред. 31 Военные отряды в Османской империи, не входящие в регулярную армию. 32 Город на востоке Турции. В 1855 г., во время Крымской войны, турецкий городской гарнизон под командованием Измаил-паши отбил атаки русских войск, но после 198-дневной осады капитулировал из-за голода. – Прим. ред. 33 Женщины, сопровождавшие войска во время походов. Занимались мелкой торговлей и организацией быта. 34 Старинное название Министерства иностранных дел Великобритании. – Прим. ред. 35 Немецкая вишневая водка. 36 Уолтер Патер (1839–1894) – английский писатель-импрессионист, литературный критик. Цитата взята из его заключения к эссе «Ренессанс. Очерки искусства и поэзии». 37 Бригэм Янг (1801–1877) – американский проповедник, организатор переселения мормонов в район Большого Соленого озера и строительства Солт-Лейк-Сити. – Прим. ред. 38 Джеймс Криктон (1560–1582) – шотландский ученый, по утверждениям современников, знавший двенадцать языков, игравший на множестве музыкальных инструментов и владевший всеми рыцарскими искусствами. 39 Арабский плащ с капюшоном из плотной шерстяной материи. 40 Манильские сигары. 41 Сокр. от Ричард. – Прим. ред. 42 Американский этнограф, зоолог и писатель. Считается первым белым человеком в новейшей истории, наблюдавшим и описавшим горилл. 43 С 1975 г. Республика Дагомея носит название Народной Республики Бенин. С 1990 г. – Республика Бенин. 44 «Отчеты Кинси» – две монографии о сексуальном поведении: «Сексуальное поведение самца человека» (опубликована в 1948 г.) и «Сексуальное поведение самки человека» (опубликована в 1953 г.), написанные доктором Альфредом Кинси, Уорделлом Помероем и другими учеными. 45 Католический священник, еще один свидетель по делу Артура Ортона. 46 Наставление по сексу, написанное Абу Абдуллой Мухаммадом бен Мухаммадом ан-Нафзави между 1410 и 1434 гг. по просьбе султана Туниса Абд аль-Азиза аль-Хафси. 47 Для сравнения: средний годовой доход рабочего класса в то время составлял 40–50 фунтов. Годовое жалование около тысячи фунтов получали профессора, врачи, начинающие юристы, редакторы и издатели газет. 48 Цитата из «Отелло», акт 2, сцена 1. Выражение «цедить полпива» (англ. chronicle small beer) – идиома, которая означает «подмечать несущественные подробности». 49 Арабское название пересохших рек и их долин, которые наполняются водой только во время сезона дождей. 50 Цитата из романа М. Твена «Простодушные у себя дома и за границей». Пер. А. А. Богаевской. 51 Христианские внеконфессиональные организации, которые занимаются переводом Библии и отдельных книг Ветхого и Нового Завета на языки народов мира, а также их изданием и распространением. 52 Сук – торговая часть и коммерческий центр города в арабских странах. Рынок в любом арабском, берберском, а иногда и европейском городе. 53 В арабской культуре имя Кука стало обозначать туриста с Запада. 54 Женское платье из бархата, сукна или плотного шелка с юбкой особой асимметричной конструкции, предназначенное для верховой езды в дамском седле. 55 Официальная должность переводчика и посредника между ближневосточными и азиатскими державами и европейскими дипломатическими и торговыми представительствами. Драгоман должен был владеть османским или арабским и хотя бы одним из европейских языков. 56 Национальная одежда бедуинов – свободный плащ без застежек и пояса с прорезями для рук вместо рукавов. 57 Турецкие жандармы. 58 Должность в администрации исламских стран, соответствующая должности наместника провинции. 59 Исламская секта. 60 Еврейское имя апостола Павла. – Прим. ред. 61 В 1870–1874 гг. – министр иностранных дел Великобритании. 62 От доброго корня и поросль добрая. (фр.) 63 Принятое в истории дипломатии и международных отношений название правительства Османской империи. 64 Цилиндрическая шапочка, часто украшенная вышивкой и кисточкой, которую носили для того, чтобы волосы не пропахли табачным дымом. – Прим. ред. 65 Упражнение в фехтовании. 66 Британский журналист, живший в Бомбее. 67 Бертон интересовался теорией сексуальности и изучал эротическую литературу. Однако Закон о непристойных публикациях 1857 г. запрещал публиковать подобные произведения. Тогда Бертон вместе с Фостером Арбатнотом создали Общество Камасутры, чтобы под его эгидой печатать книги, которые были недопустимы к публикации. 68 Сокращенный вариант от «Бисмилляхир-рахманир-рахим» (Во имя Аллаха Милостивого и Милосердного!) Фразу произносят перед приемом пищи. 69 Призыв к всеобщей молитве у мусульман. 70 Вид барабана с двумя мембранами – сверху и снизу. 71 Потолочные опахала в колониальной Индии. 72 Ирландский романист-сатирик. 73 Место или же здание для хранения скелетированных останков. 74 Распространенное в Англии прозвище герцога Веллингтона. Артур Уэлсли – первый носитель этого титула, был известным военным и политическим деятелем, победившим Наполеона при Ватерлоо. 75 Форма индийского танца, появившаяся в колониальной Индии. Как правило, наутч исполняли местные танцовщицы, развлекавшие знать или колонистов. 76 На все воля Аллаха! (араб.) 77 Госпожа (инд.) 78 Область на территории современной Венгрии. 79 Британский государственный деятель и писатель, премьер-министр Великобритании в 1868–1874, 1880–1885, 1886 и 1892–1894 гг. 80 У древних греков помещение, где хранились живописные изображения. 81 Небольшие птицы, также известные под названием короткопалые дрозды. Большинство видов встречаются в Африке, некоторые – в Азии. 82 Иранский род, из которого произошли первые иранские министры халифата Абассидов. Бармакиды отличались своим величием, великолепием и гостеприимством. Упоминаются в некоторых историях «Тысячи и одной ночи». 83 «Непристойная, безобразная речь» (лат.) 84 Первый детский роман англо-американской писательницы и драматурга Фрэнсис Бёрнетт. На русском также издавался под названиями «История маленького лорда» и «Приключения маленького лорда». 85 Ворота в центре Константинополя, ведущие во двор великого визиря. Дали название правительству Османской империи. 86 Район провинции Константинополя. 87 Sweet Waters of Asia – название, которое европейцы в период поздней Османской империи дали двум речкам, протекающим в Стамбуле: Гёксу и Кючюксу, впадающим в Босфор рядом с Анатолийской крепостью. Между этими речками образовалось живописное место, которое стало популярным курортом для османской и европейской знати. 88 Курительный прибор, сходный с кальяном, но имеющий длинный рукав вместо трубки. 89 Латинские выражения si vivis («если ты жив») и si ex capax («если ты способен») – условные оговорки, которыми пользуется священник, когда неясно, жив ли человек и способен ли он принять таинства. – Прим. ред. 90 Помещение, в котором покоится тело монарха или иного высокопоставленного лица в ожидании заупокойной службы. Название намекает на множество свечей, зажженных вокруг катафалка (фр. ardente – пылающий, пламенный). – Прим. ред. 91 Здесь мисс Стистед путает Рим с Ватиканом. 92 Фермер или крестьянин в странах Ближнего Востока. 93 Учение о взаимоотношениях мужчины и женщины, возникшее в Индии в начале новой эры. 94 Мадам Тюссо умерла в 1850 году, передав дело своим потомкам. Скорее всего Изабель общалась с ее старшим сыном Джозефом или с внуком – Джоном Теодором. 95 Английский дипломат начала XIX века, исполнявший обязанности посланника Великобритании в России с 1804 по 1805 и с 1807 по 1812 гг. 96 Самый авторитетный справочник по генеалогии европейской аристократии, ежегодно издававшийся на немецком и французском языках в 1763–1944 гг. 97 Пер. Ю. Корнеев. 98 Байрон, «Поражение Сеннахерима». Пер. П. Ф. Якубовича. 99 Архитектор английского неоклассицизма, рисовальщик, гравер, археолог, писатель. 100 В 1780-х гг. Брайтон, небольшая рыбацкая деревушка, стал излюбленным местом отдыха принца-регента, который впоследствии станет королем Георгом IV. Он построил там Королевский павильон. Английская знать решила последовать примеру будущего короля и тоже стала селиться в Брайтоне. 101 Оттоманская Порта, Блистательная Порта, Высокая Порта – принятое в истории дипломатии и международных отношений наименование правительства Османской империи. Иногда используется в качестве замены названия самой страны. 102 Известный в то время лондонский мужской клуб. 103 Светская львица первой половины XIX в., тайный агент русского правительства в Лондоне и Париже, прозванная «дипломатической Сивиллой». 104 Британская светская львица и филантропка. 105 Интеллектуальная карточная игра. Возникла во Франции, где до сих пор очень популярна. 106 Синодальный перевод Библии. Мф 5:32. 107 Французский писатель, поэт, переводчик, представитель так называемого неистового романтизма. Именовал себя Le Lycanthrope (буквально: человек-волк). 108 Легкая открытая двухколесная карета, с крышей или без, разработана в начале XIX в. лондонской фирмой «Тильбюри», занимавшейся производством карет на Маунт-стрит. 109 Натуральная хлопковая ткань с набивным рисунком, разновидность «индийской ткани» (фр.). Во Франции словом «туаль» вначале называли очень тонкую одноцветную шелковую ткань (фр. toile de nord – северное полотно), а затем любые натуральные ткани – от льняного полотна до холста и парусины. 110 Французский театр. Открыт в Париже в 1816 г. на бульваре Тампль, снесен в 1836 г. Основу труппы составляли канатные плясуны, акробаты-прыгуны, иллюзионисты и комики. 111 Обязательные поездки, которые в XVIII–XIX вв. совершали в образовательных целях сыновья европейских аристократов (а позднее – и отпрыски богатых буржуазных семей). 112 Ирландская писательница, мемуаристка, хозяйка литературного салона. Изменяла мужу с Д’Орсе. 113 Французский художник-любитель, денди и законодатель моды начала-середины XIX в. 114 Французская писательница и хозяйка литературного салона, покровительница искусств, куртизанка. Прославилась своей красотой, необычайным остроумием, а также тем, что сохраняла свою необыкновенную привлекательность практически до самой смерти на девятом десятке. 115 «Друзья греков», представители (активисты) общественности Европы и Америки, в конце XVIII – начале XIX в., сочувствовавшие или в той или иной форме помогавшие борьбе Греции за освобождение от турецкого ига. В широком смысле термин применяется для обозначения вообще любого иностранца, помогавшего во время греческой войны за независимость. 116 Музей скульптур. 117 Лола вмешивалась в политику, ссорилась с придворными, профессурой, духовенством, чем вызвала волну возмущения. На фоне революций 1848 года это стало последней каплей: народ восстал против ее влияния и против самого короля. Чтобы избежать кровопролития, Людвиг I отрекся в пользу сына. 118 Немецкий живописец и литограф, один из самых модных портретистов середины XIX в. Мастер светского и придворного портрета, создал единственную в своем роде галерею принцесс и аристократок практически всех стран Европы. 119 Английский живописец, акварелист, рисовальщик и гравер. Выдающийся пейзажист и портретист. Считается одним из главных мастеров британской живописи второй половины XVIII в. 120 Ярко-красная шапочка с длинной кистью, часть национального греческого костюма. По виду напоминает турецкую феску. 121 Здесь и далее пер. О. В. Моисеенко и Е. М. Шишмаревой. 122 Юбка, похожая на килт, которую носили мужчины нескольких балканских стран – Греции, Албании, Болгарии и Северной Македонии. В современную эпоху фустанелла является частью традиционных албанских и греческих национальных костюмов, а также входит в официальные униформы элитных подразделений Вооруженных сил Греции, например Президентской гвардии эвзонов. 123 Наемное турецкое войско, состоявшее из греков и албанцев. Турецкое правительство нанимало их для борьбы с разбойничеством. Во время борьбы Греции за независимость палликары взбунтовались против турок и сражались на стороне Греции. 124 Пер. В. Левика. 125 Собирательное название этнически греческой элиты в Османской империи. 126 «Мухе, пьющей из моей кружки». Пер. Сергея Сухарева. 127 Царица Пальмиры. Объявила о независимости от Рима, однако вскоре ее войска были разбиты, а сама она пленена. 128 Английский художник и поэт, один из основоположников «поэзии бессмыслицы» (nonsensical poetry), автор многочисленных популярных абсурдистских лимериков. 129 Ныне – Меядин. 130 Иранский полководец и главнокомандующий персидской армии в VII в. н. э. 131 Мухаммед Али Египетский – паша Египта (1805–1848), вассал турецкого султана Махмуда II, восставший против него в 1831 г. 132 Вуаль, которую обычно носили турецкие женщины во времена Османской империи. Состоит из двух кусков тонкого муслина. Первым закрывали переносицу и все лицо ниже ее, а ткань закрепляли на затылке булавкой или завязывали. Второй кусок покрывал голову и лоб до бровей. 133 Арабский поэт и герой VI в., из приключений которого создался рыцарский роман в 60 томов. 134 От тур. «дядя по матери», чин командира в корпусе. В Алжире в 1671–1830 гг. деи, пожизненно избираемые янычарами и корсарскими капитанами (раисами), правили страной, сначала совместно с турецким пашой, а с 1711 г. единовластно. 135 Презрительное название немусульман у турок, искаженное арабское «кафир» – отрицающий Бога, язычник, в исламе – неверный. 136 Оптическое явление в атмосфере, выглядящее как тихие разряды в форме светящихся пучков или кисточек, возникающие на острых концах высоко расположенных предметов (башни, мачты, одиноко стоящие деревья, острые вершины скал и даже части тела человека). Возникает при очень большой напряженности электрического поля в атмосфере. 137 Название средиземноморского побережья Северной Африки от Марокко до Египта, со времен позднего Средневековья и до XIX в. 138 В Османской империи – титул принцев, потенциальных наследников престола. 139 Небольшие турецкие суда для прибрежного плавания, распространенные в XVIII–XIX вв. Как правило, несли одну мачту, снабженную косым парусом. 140 Каик или каюк – легкое гребное (изредка парусное) судно. 141 В связи с принятием Федерального закона от 5 декабря 2022 г. № 478–ФЗ «О внесении изменений в Федеральный закон "Об информации, информационных технологиях и о защите информации" и отдельные законодательные акты Российской Федерации» мы были вынуждены скрыть часть текста. 142 Старинный смычковый струнный инструмент. На ребеке играли смычком, удерживая его на руке или прижимая щекой, как на скрипке. 143 Один из крупнейших поэтов французского романтизма. Известен также как прозаик, историк, публицист, политический деятель. 144 Все танцуют на Авиньонском мосту… Прекрасные господа делают вот так… (фр.) 145 Французский писатель, видный деятель Великого века. Известен в первую очередь как автор басен, нескольких сборников сказок и повести «Любовь Психеи и Купидона». 146 Ротный командир (сотник) янычар. 147 Совр. Бейоглу. Центральный район европейской части Стамбула. В османскую эпоху здесь селились дипломаты и иностранные купцы. 148 Украшение шляп и бальных причесок в виде торчащего вверх пера или пучка перьев. У основания эгреток крепилась брошь. 149 Ах, бедный призрак! Очаровательная крошка-султанша… (фр.) 150 Больше не пойдем мы в лес, // Срезали там лавр… (фр.) Хороводная песня примерно XVIII в. 151 Период французской истории между произошедшим 20 марта 1815 г. возвращением к власти во Франции Наполеона I и происшедшим 8 июля 1815 г. роспуском правительственной комиссии, которая отвечала за исполнительную власть после второго отречения Наполеона I от власти. 152 Бунчук – древко с конским хвостом, символ военного и административного достоинства. По числу бунчуков определяли статус: один – низший паша, обычно губернатор небольшой провинции; два – средний ранг; три бунчука – высший чин паши, равный визирю или крупному наместнику. 153 Знамя Пророка, самая святая реликвия турок. 154 Арабский халиф из династии с 786 по 809 г. С правления ар-Рашида принято отсчитывать золотой век ислама и халифата. За пределами арабского мира Харун широко известен как один из центральных персонажей «Тысячи и одной ночи». 155 Вилайет Османской империи, существовавший с 1867 по 1913 г. и охватывавший части территории современных Черногории и Албании. 156 Паоло и Франческа да Римини из «Божественной комедии» Данте. Франческа да Римини и ее сводный брат Паоло Малатеста полюбили друг друга, несмотря на то что он был женат, а она была замужем. 157 Исламское фаталистическое понятие, литературно переводимое как присловье «так предначертано Аллахом» или «так суждено». 158 Французский военачальник, маршал, министр обороны, известный своим участием в колониальных войнах в Индокитае и Марокко. 159 В первый раз книга была опубликована в 1954 г. 160 Французский военный и государственный деятель, дипломат, генерал армии, Великий канцлер ордена Почетного легиона. 161 Историко-географическое обозначение, которое употреблялось во времена французского колониального присутствия в Алжире. Название юго-западного региона страны. 162 Алжирский город на севере Сахары. 163 В Западной Африке благочестивый мусульманин-отшельник и святой или человек, посвятивший себя одновременно и подвижничеству, и борьбе против еретиков и других врагов Аллаха. 164 Род легкой кавалерии, входивший в состав французской армии. Отряды состояли в основном из местного населения Алжира, Туниса и Марокко. 165 Французский офицер флота и писатель, известный колониальными романами из жизни экзотических стран. 166 Город-оазис в Алжире. 167 Знаменитая суфийская священница. 168 Эндрю Марвелл. «К стыдливой возлюбленной». Пер. Г. М. Кружков. 169 Вади, сухое русло реки в центральном Алжире. 170 Марокканские солдаты, использовавшиеся в основном во вспомогательных подразделениях французской армии в период с 1908 по 1956 г. 171 Одна из разновидностей колониальных войск Франции. 172 Город на северо-востоке Марокко. 173 Город на западе Алжира. 174 На русском языке книга публиковалась под названием «В тени ислама».